355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иштван Эркень » Народ лагерей » Текст книги (страница 9)
Народ лагерей
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:15

Текст книги "Народ лагерей"


Автор книги: Иштван Эркень



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Если мы хотим все жить на одной планете – и «такие» венгры, и «этакие», – хорошенько запомним преподанный урок. Да послужит «печенье с взбитым кремом» усладой для девочек-подростков, а если уж поэтам захочется воспеть работу станков, пускай и станок будет настоящим, а не таким, чтобы его можно было «только крутить». Подлинный станок и подлинная жизнь, доступная пониманию не только прапорщиков, но и великому множеству таких, как Ботош. Всем до единого.

* * *

Не без основания тратили мы время на разбор вышеупомянутой концертной программы. Это, можно сказать, та колодка, по которой формировались и прочие художественные достижения, поэтому и достоинства, и недостатки одни и те же. Хороши-то хороши, да все тесноваты.

Почти в каждом лагере возник свой театр. Сначала перебивались подобной пестрой смесью примитивного уровня, затем участники пытались записать по памяти то, что когда-то видели дома. В июне состоялось представление «Веселой вдовы», в других лагерях порадовали зрителей спектаклями «Гюль Баба» и «Страна улыбок». В Киеве кто-то восстановил по памяти «Лилию» Мольнара[15]. Говорят, будто бы даже слегка напоминало оригинал. «Витязя Яноша» Петёфи ставили не меньше чем в сотне лагерей, и на долю его постановок выпал наибольший успех.

Но этот скудный запас «домашних заготовок» вскоре иссяк. Теперь заработала на полную мощь «самодеятельность», о которой уже заходила речь. Пьесы выпекались как блины, сотнями. Работавший на угольной шахте Ласло Лойек написал пьесу о художнике, где фигурировали: портрет, некий студент, героиня по имени Эржебет и любовь; пьеса носила имя героини – «Эржебет». Некий почтовый служащий по фамилии Гардони сочинил пьесу «Приключение в Цигале», темой ее также послужила любовь – должно быть, потому, что автор тоже трудился на угольной шахте.

Янош Олах в Одессе написал комедию «Сватовство ни свет ни заря». Чего здесь только не было: и раздел земли, и чардаш, и свадебный пир с вырезанными из картона бутафорскими яствами. В Новороссийске, который также расположен на Черноморском побережье, ткач по фамилии Пеканович разразился пьесой «Прежний мир – новый мир», содержание которой сводилось к следующему: из легкомысленного пьяницы, отпрыска провинциального дворянства, государственного секретаря не получится. Театр там был большой, на пятьсот мест, с оркестровой ямой и с оркестром; инструменты удалось приобрести за счет сверхурочной работы по выходным дням. Тысяча двести пленных месяцами добровольно отказывались от отдыха, лишь бы «еще раз в кои-то веки послушать музыку».

* * *

Вот она и зазвучала, музыка, успехи росли и множились, однако этот театр военнопленных конечно же мало походил на настоящий театр. Гораздо больше, чем содержание пьесы и актерская игра, зрителей волновало, кто из знакомых играет, в чьей одежде, из чего сделан парик и где уворованы электрические лампочки. А уж если на сцену выходил прапорщик Икс или сержант Игрек в женской юбке или вечернем платье, играя роль Эржебет, Юлики или Шари…

Трудно описать этот момент, от которого дрожь пробегала по спине. Со сцены особенно хорошо было заметно, как изменялись лица зрителей, стоило только появиться на подмостках «женщине». Собственно говоря, кавычки излишни. В этой женщине только с первого взгляда узнавался исполнитель: «Глянь, никак это Вильмош Рац» или «ба, да это же парикмахер Бузаш». В следующий момент они воспринимались лишь как женщины – Эржебет, Юлика или Шарика.

Не забуду свое впечатление от Джульетты, роль которой исполнял слесарь из Кельна по имени Хайнц Хюнербайн. Он стоял на крохотном балкончике, и на плечи его ниспадала волнистая рыжая грива ослепительной красоты. Парик был сделан из тончайшей медной проволоки, «позаимствованной» театральными фанатами в заводском цехе, и весил, наверное, кило пять. Прелестной Джульетте стоило большого труда удерживать прямую осанку. Сшитое из марли воздушное белое платье оставляло открытой до пояса спину с длинным розовым шрамом под левой лопаткой – след осколочного ранения, полученного Хюнербайном под Сталинградом. Сцена эта вызывала трепет, как все великие моменты жизни.

Видели мы и исполнительницу танца живота, и сегедскую молодку, и сварливую женушку, и соблазнительную красотку, и падшую женщину. Такое забыть невозможно. Это все равно, как пережить грозную опасность, или неожиданно встретить человека, о котором давным-давно не вспоминал, или когда на твоих глазах кто-то вдруг теряет рассудок. Зрители, пятьсот человек, годами не видели настоящей женщины, а тут Бузаш, переодетый в женское платье!.. Было во всем этом нечто реальное и все же неестественное, успокаивающее и вместе с тем будоражащее – словом, это был театр. Настоящий человеческий театр.

* * *

Один старик статистик подсчитал, что рядовой театральный спектакль обеспечивал работой сто семьдесят человек. И не только работой – он заряжал энтузиазмом. Чем выше поднималось в своем развитии лагерное общество, то есть чем лучше становилась организация труда, тем взыскательнее и совершеннее делались спектакли.

Парадоксальным образом развитие отнюдь не являлось заслугой интеллигенции. Так, например, в горах Армении, у озера Севан на высоте двух тысяч метров, из пятисот венгерских пленных двести человек были из офицерского состава; на лучшую пьесу, чем об иностранном легионе, их не хватило. Лагеря рядового состава могли похвалиться гораздо более серьезными успехами. Это замечание относится не только к театру. В каждой умственной работе тон задавали свежие силы, ведь работы такого рода немало, а по мере роста распределения труда станет еще больше.

Пленные пилят, строгают, шлифуют, рисуют, гравируют и даже рукодельничают. Причем не какие-то там чудаки, не знающие, как убить время, – таких полным-полно на страницах любого романа из жизни военнопленных. Этих подогревает благородная цель, некая общая воля: театр, выставка, стенгазета, концерт – множество гаревых дорожек, где можно посостязаться с основным соперником – с немцами. В лагерях не принято хвалиться «хорошей атмосферой», зато смело можно сказать, что здесь зародилось и окрепло духовное коллективное сознание венгров. Первыми провозвестниками его были поэты. Ведь поэты всегда выступают первыми.

В душе гулко и пусто, как в подвале. Но каждый звук в этой тишине дробится, множится, отдается эхом. Вот это – утробное рычание пилы, а вон там – ритмичный перестук кувалды: два удара отдаются в сердце, как две стихотворные строки, как две рифмы. По-моему, так зарождаются поэты. Плен породил их во множестве, но, к сожалению, в основном слабых. Правда, ведь и алмаз шлифуется алмазным же порошком; возможно, и поэты так же оттачивают друг об дружку свое мастерство.

Кое-кому из них мы уже дали возможность высказаться. В примерах этих интересно не то, какое стихотворение написал поэт; важно, какой человек пишет стихи. Какой человек, где и почему.

Лицо мое постарело,

Но сердцем я молод еще.

И в битвах заматерело

Избитое тело мое.


Пусть руки мои ослабели,

Я буду трудиться сполна.

За вас всей душою радею,

Сыночек родной и жена.


Хочу, чтобы хлеб доставался

Не муками и не слезой,

Чтоб горький удел оставался

Не нашей судьбой, а чужой.


Стихотворение называется «Воскресение», автор его – Кальман Шимон, рабочий кирпичного завода: крепкий, коренастый, добросовестный, с кротким взглядом. Стихов прежде не писал, он и читать-то едва умеет. За душой у него шесть классов начальной школы. Работал в воронежском лагере. Стихотворение под названием «Мой сынок» написал тоже он.

Сыночек, кровинка родная,

Тебя я не видел почти.

И ты без отца подрастаешь,

А я здесь тоскую вдали.


Эх, только б до дома добраться,

Обнять твою милую мать,

И больше бы не расставаться,

И больше бы горя не знать!


Вряд ли следует объяснять, что в стихах Кальмана Шимона важны не их художественные достоинства, а то, что написал их именно Шимон. Окольные пути всегда самые прекрасные в жизни, а тут перед нами поистине завораживающий крюк от завода в Туркеве до Воронежа и от кирпичной кладки до ямбов, почти безукоризненных.

Нетрудно подыскать поэтов вровень с Шимоном. Вот, пожалуйста – Реже Шамуэл Хусар. Окончил три класса коммерческого училища. Читал немного, зато хотя бы прочел Ади.

Весь свет на меня ополчился,

Меня придавил небосвод.

Мир тысячью пальцев вцепился

В мой обвиняющий рот.


Кричи – тебя не услышат,

Проси – все равно не дадут.

Вокруг равнодушием дышит

Холодный, безжалостный суд.


Нужда своим жестким скелетом

Стянула больное нутро.

Душа не согнулась под ветром,

И ветер лишь вышиб слезу.


Хусар перепробовал немало занятий. Был садовником, статистом в фильме, официантом, к тому же в Париже, на втором этаже Эйфелевой башни. Ресторанчик принадлежал одному арабу, Хусар три месяца разносил там пиво. Затем вернулся на родину и вступил в должность казначея кассы взаимопомощи… после чего стал рядовым солдатом, позже – пленным, а еще позднее поэтом. Возможно, поэтом он и останется.

* * *

Если подходить к людям с человеческими мерками, то нельзя не признать, что в душах происходит колоссальный сдвиг. Нельзя не признать, что хоровое пение, декламация, театр и обращение к стихотворчеству свидетельствуют о возрастающих духовных потребностях людей.

В усманском лагере, где было собрано две тысячи триста венгерских офицеров, «культурная работа» отличалась крайне низким уровнем. На театральных подмостках разыгрывались балаганные представления с шуточками вроде тех, какими пользуются ярмарочные зазывалы. Поначалу публика валом валила – «не грех и поразвлечься», но последующие постановки шли при полупустом зале. Кислая продукция оскомину набила.

С организацией хора тоже долго раскачивались. Сначала взялся за дело некий учитель. Помучился-помучился и бросил. Затем стал хормейстером Альфонз Надаши, военный священник бенедиктинец. Этот согласился, но с условием, чтобы его не заставляли дирижировать пением «Интернационала». Почему же? Да потому, что в тексте есть кощунственные слова: «Никто не даст нам избавленья: ни Бог, ни царь и не герой».

«Интернационалом» ему и не пришлось дирижировать, вместо гимна был исполнен «Бурлящий мир» Кодая и венгерские песни, «исконно народные». Сформировалась небольшая группа любителей пения во главе с этнографом Петером Морваи, где разучивались старинные венгерские народные песни ипроводилось сравнение с музыкой этнически родственных народов. Коллектив взял себе название «Певец-сказитель» и пользовался у слушателей невероятным успехом.

Актер Дердь Галамбош объединил вокруг себя группу поклонников Петёфи. Участники декламировали стихотворения Петёфи, а позднее Ади, Юхаса[16], Аттилы Йожефа, исполняли стихи в переложении на музыку. Кто бы мог подумать, что Петёфи превзойдет в популярности Имре Кальмана?! Плен и здесь расставил все по местам.

Однако далеко не всегда поиски приводили к удовлетворительным результатам. Наиболее привлекательным номером программы по-прежнему оставались «трактирные сценки» с проходными фигурами тоскующего патриота или косоглазого цыгана. Впрочем, это была не просто дань памяти, а воспоминание о праздниках, не только аромат родины, но и привкус рислинга и сливовой палинки. Правда, со временем оказалось, что этого маловато для утоления жажды прекрасного.

Хорошо помню, как в танцевальном кружке ставили народный танец. Надо было не ударить в грязь лицом и во что бы то ни стало переплюнуть румын с их яркими, зажигательными плясками… От венгров вызвались шестеро, но на первой же репетиции выяснилось, что ни один из них не потянет. С примитивными притопами-прихлопами стыда не оберешься. «Надо позвать Хорвата!» – предложил кто-то.

Имре Хорват, старый крестьянин, сказал, что сам-то он уже не плясун, ноги не те, но коленца показать взялся. Как у них в селе плясали, потому что по-другому он не умеет. Скрипач-то найдется? Скрипач нашелся, и даже не один, предложив как танцевальный мотив песенку «Взошла чахлая пшеница». Хорват тряхнул головой. «Слушай!» – говорит, и затянул дребезжащим, старческим голосом знакомую с детства мелодию.

Скрипач подхватил, а шестеро танцоров выстроились на сцене и принялись разучивать показываемые стариком фигуры. Из шестерки волонтеров были два крестьянских парня, художник, типографский рабочий и два учителя. Они разучивали венгерский танец, как учится ходить ребенок. «Ладно ли будет?» – поинтересовался Хорват. «Здорово!» – ответили ему. Получилось и в самом деле здорово.

Танец ладный, но уж больно короткий. Репетировали, должно быть, час, когда Хорват заявил: «Ну а теперь быстрый!» Для быстрого ведь тоже подходящая музыка требуется, и скрипач опять было сунулся со своей «Чахлой пшеницей»: всем, мол, нравится, но старик Хорват решительно отмахнулся. «А ну ее к лешему! – сказал. – Эта сюда не годится». Все и сами видели, что не годится, но где другую взять?

Вот тут и смолкли мы, мадьяры, надолго. Потом художник неуверенно так говорит, что вертится у него в голове один мотивчик… может, подойдет? В детстве жил он в сельской местности, но как шесть лет ему исполнилось, семья перебралась оттуда. Однако песенку эту он запомнил, под нее детишки в «ручеек» играли.

Борча, Борча, любушка моя,

Загляделся в твои очи я.

Знай: в тебя я до смерти влюбился,

Радости, покоя, сна лишился.


От фиалок все синё,

Борча, выгляни в окно,

Покажись во всей красе,

Будто роза по росе.


За руки возьмемся,

Низехонько пригнемся,

Дружно повернемся,

Обратно потечем.


Песенка понравилась остальным, Хорват и скрипач тоже одобрили. Ну а через две недели она и вовсе снискала всеобщее одобрение: понравилась и венграм, и румынам, и русским, и даже немцам, хотя «что с них взять, с глухой нации этой, им медведь на ухо наступил», – как с легким пренебрежением заметил Хорват. Но недели две все до единого, даже «глухие немцы», напевали нашу «Борчу»… Трудно сказать, чем именно полюбилась людям эта простенькая венгерская песенка. Может, как раз тем, что простенькая и венгерская?

Когда строились Фивы, высокую стену вокруг города возводили два брата-близнеца, Зет и Амфион. Зет в поте лица, с недовольством носил и складывал камни, а Амфион сидел и играл на кифаре. И звуками кифары приводил камни в движение и заставлял их ложиться в нужном порядке. Музыка, мелодия способны творить чудеса.

Без песни труд – мука мученическая. Мы уже видели, как расходилось от труда кругами и ширилось пестование прекрасного. Стоило только небольшой кучке людей проявить инициативу, как ее с радостью и азартом подхватывали остальные, и круг участников рос день ото дня. Культура плена – коллективная культура. Общее дело или того больше: общий интерес.

Неделю пребывали в предвкушении очередного выступления, а потом целую неделю обсуждали увиденное. Критиковали, отмечали недостатки, вносили поправки и предложения. Артистов судили с такой же строгостью, как поваров.

Не следует толковать превратно, мы не собираемся петь хвалебные гимны. Никто не станет утверждать, будто бы во время Второй мировой войны в советском плену расцвела особая, самостоятельная венгерская культура. Рождались отдельные песни, мелодии, но эти разрозненные цветы не соединялись в букет, создавались стихи и пьесы «по случаю», но шедевров не появилось ни единого. На сей раз даже Геза Дёни[17] не предавался тоске в Красноярске. Была война, молчали музы. Но слушатели и читатели просили слова, а на сцену – в порядке исключения – выходили даже зрители.

Рабочие с кирпичного завода писали стихи, ткачи сочиняли комедии, крестьяне подбирали к ним музыку. Конечно, культурой в полном смысле слова это не назовешь, но это устремление и потребность. Твердое устремление и все возрастающая потребность – два плода, вызревшие в плену. Не знаю, много это или мало, но плод это крепкий и здоровый, а из семян его, быть может, пробьются ростки лучшего мира.

Когда мы опрашивали своих товарищей по несчастью – интеллигентов, рабочих и крестьян, – знают ли они, кто такие Ади, Аттила Йожеф и Барток, мы задали и такой вопрос: какую книгу им хотелось бы прочесть? О чем следует писать сочинителям?

Интересно, что из двадцати четырех опрошенных половине хотелось бы прочесть о событиях последних пяти лет. «Этакую уйму людей на бойню погнать – тут вам не шутки», – высказался Лайош Чери, каменщик. Миклош Печи тоже желает узнать «правду»: что и почему произошло с ним. «Любовь меня не волнует, кино тоже. Узнать бы, что происходило за кулисами». Это слова не какого-нибудь там разочарованного политика, а молодого помощника ювелира.

Читать о любви захотели только двое, оба интеллигенты: один – служащий, а другой – высокообразованный юрист, доктор Ференц Ковач. Последний добавил: «Военной темы лучше не касаться, пока не забудется этот кошмар…» Похоже, растревоженная совесть интеллигенции жаждет забвения.

Но есть и такие, кого интересует будущее. «Сколько книжек понаписано, а что толку? Хоть бы кто написал, что нас ожидает!» – сказал Дюла Касса, земледелец из Прибалатонья. «Описать тяготы прошлого, а главное, рассказать, что с нами будет!» – требует Ласло Керестури. Предыдущие двенадцать человек призывали к ответу прошлое. Пятерым хотелось бы заглянуть в будущее. Семнадцать человек желают одного и того же: исторической правды.

Остаются четверо; этим желательно прочесть о труде. «К примеру, пройдитесь по городу, посмотрите, как живут люди. Хорошую книгу можно написать об этом! Вот и пишите о труде!» – заявляет металлист Ласло Тараи. Шандор Паал, паренек с Большой венгерской низменности, дает такой наказ: «Описали бы, как живется людям в нашем привольном степном краю да на хуторах. Чем питается народ, как трудится. Пусть книга будет понятна тому, о ком она написана. Напишите книгу про нас, такую каждый прочтет».

Стремление и потребность – было сказано выше. Нужны ли еще доказательства? Двадцать человек из двадцати требуют правдивой, честной литературы. Двадцать человек из тех миллионов, кого лишили земли, равно как и культуры. Теперь они наконец-то получили право на то и на другое. Кто знает этих людей, не усомнится: с тем же тщанием, с каким обрабатывают полученный надел, они вспашут и духовную целину.

СЕРДЦЕ БЬЕТСЯ ЧАЩЕ

Лагерная жизнь обделила пленных пьянящим ощущением праздника. Стоит вспомнить прошлое, и стаканами хлебай молодое вино на торжестве в честь сбора винограда, а взамен новой любви достаточно воскресить в душе прежнее увлечение. Правда, воспоминания эти подувяли, словно прихваченные морозцем, однако способны вновь расцвести одно за другим. Они становятся ярче, близкая женщина – краше, любовь – прекраснее и счастливее, а мускат – и дешевле, и слаще. Цыган-примаш Макай сформулировал эти чувства кратко и точно: «Господи, какими же идиотами мы были!»

Идиотами мы были потому, что – если признать правоту Макай – «дома мы ходили, повесив нос, вместо того чтобы прилюдно приплясывать на одной ноге». Ведь жили не тужили, все-то у нас было, необходимое для счастья: свой небольшой дом, два кабанчика на откорм да милая, добрая женушка.

Сроду не были столь прекрасны мадьярки, как сейчас, в благодарной памяти пленных. Дядюшка Лаци Чонтош не только изменял жене, но и поколачивал ее; перед нами же отзывался о ней как о «заботливой и внимательной», «верной и преданной до гроба», а уж «как улыбнется, и вовсе краше нее не сыскать в целом свете». И тут дядюшка Лаци не одинок: для каждого возлюбленная сделалась прекраснее и чище, какую из венгерских женщин ни возьми – сплошь одни Беатриче.

Кто еще не женат, каждому не терпится жениться. Только бы до дома добраться, а там уж тотчас готов взять за себя свою невесту, свою любушку или полюбовницу, а ежели таковой не имелось, то хоть бы какую дальнюю родственницу. Поэтому нечего удивляться, что дядюшка Лаци заочно-заглазно пристроил всех трех своих племянниц: Гизи, Мици и Термину, хотя Гизи уже дважды успела овдоветь.

Иногда возникают поистине трагикомические ситуации. Один молодой актер из Сегеда состоял в партии нилашистов, где познакомился и обручился с барышней, которая «тоже участвовала в движении». После освобождения страны актер этот отправил письмо в Сегед: «Не знаю, что сталось с вами, Манцика, но если вас не вздернули на виселицу, я по-прежнему готов жениться». Не примите это за шутку: по меньшей мере десятеро из нас видели его послание.

Да, женщины наши стали прекраснее некуда, но верны ли они?.. Это больной, навязчивый вопрос. Стоило только коммивояжеру Марковичу выдать очередную историю о своих любовных похождениях с супругой провинциального галантерейщика, как тотчас возникал вопрос: а как там моя? Жена, невеста? Хранит ли верность или изменяет направо-налево?

* * *

Изредка встречаются и такие, кого этот вопрос оставляет равнодушным. Портной Элекеш в спорах всякий раз вставляет свое: «Мне, например, без разницы. Есть у меня родная дочка, но ежели вернусь домой, а их там окажется двое – так все оно лучше, чем ни одной». Большинство это высказывание встречают в штыки. Да мыслимо ли это?! Ведь жена знает, каково нам здесь приходится, неужто у нее хватит бесстыдства изменять… Ну а если голод и нужда заставят? Если изнасилуют? «Ежели баба не захочет, никто ее не снасильничает!» – заявляет все тот же многоопытный портной Элекеш.

Другие не разделяют это мнение. Имре Лендел, например, признается, что облик близких людей рисуется ему размытым и расплывчатым, как в тумане. «Ведь мы четыре года в разлуке. Небось и жена не может припомнить в точности, как я выгляжу. Ничего удивительного, если не сохранит верность». – «А ты какого мнения на этот счет? Скажи, только откровенно!» Арпад Рене, бывший приказчик из москательной лавки, до сих пор не принимал участия в разговоре, сидел молча, с присущим пленному отрешенным видом. В ответ на адресованный ему вопрос он вскакивает, как ужаленный, и срывается на крик: «Пусть только попробует с кем другим спутаться! Да я ее из дома вышибу, чтобы духу ее там не было!..»

В Арпаде Рене вновь проснулся мужчина – волевой, энергичный, способный решить свою судьбу. «Вышибу!» – в сердцах еще раз повторяет он и плюхается на койку. Достает кусок хлеба и в бессильной досаде принимается жевать. «Так ведь в доме дети, имущество, наши личные вещи – все там о нас напоминает, – вмешивается кто-то примирительным тоном. – Не изменят нам наши жены, вот увидите!» – «Изменит, не изменит, мне наплевать! – заявляет один из лагеря сомневающихся. – Я и сам больше не вернусь к ней!»

Это Лайош Долина, крестьянин из Задунайского края. Остальные переглядываются. Всем известно, что Долина до сих пор не получил писем из дома, а потому терзается подозрениями и злится, ругает жену почем зря. «Нужна больно! – твердит он. – Да пропади она пропадом!» Большинство сходится на том, что Долина жену свою не любит. Иначе с какой стати ругать ее на чем свет стоит? «Пусть катится на все четыре стороны!» – завершает свои гневные речи Долина, и всего лишь несколько человек из нас знают, что перед Рождеством он наведался к механикам. «Сделайте из этого сердечко, – он протянул серебряную монету. – Маленький кулон, чтоб на шее носить. С одной стороны пусть будут буквы «Л.Д.» – мои имя-фамилия, значит, а с оборотной – «Тереза Киш». – «А кто это?» – поинтересовался кузнец. «Жену мою в девичестве так звали» – «Зачем же так писать?» «Вырежи, как сказано!» – буркнул Долина. Выложил две пайки хлеба и попросил кузнецов никому не говорить о его заказе. И был совершенно прав. Вся эта история была бы еще трогательнее, оставайся она в тайне от всех. Теперь она не столь прекрасна, зато поучительна.

Такая маленькая тайна, крохотное серебряное сердечко есть у каждого. Без этого, судя по всему, не прожить. Кому не выпала удача, тот сам старается ее урвать. Так поступали обделенные – кто не получал писем из дома. Бывали случаи, когда одалживали весточки у других: два дня носит при себе, не расстается, дурашливо улыбается. Когда никто не видит, достает открытку, где чужой человек пишет другому о своей любви, и самому на душе вроде легче делается.

Случалось, что письма покупали. Не жаль ни хлеба, ни супа, лишь бы держать в руках письмо из дому – пусть даже не из своего собственного. Известен случай, когда пленный украл у другого пленного фотографию девочки, которую никогда в глаза не видел, и прятал ее у себя целый год. Его застукали, когда он в очередной раз любовался фотографией, и вернули отцу. Но ни у кого не повернулся язык сказать, что это, мол, вор, коль скоро украл чужое.

* * *

В одном подмосковном лагере нас, венгров, было сто пятьдесят человек. Публика самая разношерстная: крестьяне, торговцы, инженеры; гражданские лица и военные, генералы, министры и дипломаты. Были среди нас партизаны с красной ленточкой на шапке, попадались и такие, у кого рыльце в пушку.

Как-то раз, зимой 1944 года, в лагерь доставили нового пленного – в сопровождении двух конвоиров. В этом не было ничего особенного, поскольку в лагере содержалась элита. В первый же вечер выяснилось, что вновь прибывший – из Будапешта, в чине прапорщика, а по роду занятий – университетский профессор. Он просил не называть его имени, поэтому пусть будет, скажем, Шандор Лани.

Вид у него был потерянный. Очки на носу, кроме очков ничегошеньки, да и те с треснутым стеклом. Одежка – живописные лохмотья, рубаха как у оборванцев с полотен Мурильо, брюки с бахромой на обтрепанных штанинах. Даже обувки нормальной у него не было – потерялась где-то. Словом, такой нескладный был этот Лани, истинный ученый, к жизни совершенно не приспособленный, уму непостижимо, как он вообще цел остался.

Ему отвели место в десятом бараке, на верхних нарах, по соседству с взводным Габором Патаки. Даже годы спустя Патаки вспоминал появление Лани в лагере. «Этакого хлюпика отродясь не встречал», – говаривал он. Но Лани извлек замызганную тетрадку и принялся заучивать слова.

Через несколько недель они сблизились, в результате чего Лани только выиграл. Взводный был расконвоирован, то есть мог свободно бывать в городе, он совершал выгоднейшие обмены, и в запасе у него всегда водились лакомые кусочки. Кстати, здоровенный он был, как бык, и вскоре полюбил профессора, как способны любить подобные горы мяса.

Лани постепенно набирался сил. Патаки раздобыл для него башмаки, портянки, справную одежду, снабжал едой. Иногда по ночам приятели лакомились холодной печеной картошкой и мясом. Слышно было, как они прячут под подушку обглоданные кости, как хлебают молоко или хрустят яблоком. Через три месяца Лани уже выходил из барака прогуляться, а к концу четвертого месяца неожиданно для всех вдруг расчесал свои спутанные космы. К тому времени на его нарах уже повсюду валялись книги и листки с записями – Лани вновь обрел себя.

* * *

Теперь уже приятели обращались друг к другу на «ты» и знали все секреты друг дружки. Патаки называл дочку профессора попросту Эстер, и иногда они ссорились до хрипоты по вопросам воспитания: можно ли баловать ребенка? Лани давал Табору Патаки уроки по всей форме, полностью пройдя с ним материал средней школы, поскольку у взводного было всего два класса начального училища. Но котелок у него варил как надо, и все знания он схватывал на лету. Научился говорить по-немецки, освоил физику, химию и начатки философии. Понял, что является человеком, который наделен правами и обязанностями, и теоретически научился есть при помощи ножа и вилки, потому как дома обходился карманным ножиком. Там ему приходилось прореживать сахарную свеклу в графском поместье.

Содружество это просуществовало два года. Мы, составлявшие их ближайшее окружение, понимали, что это уникальная человеческая связь, чистейшая из чистых: взаимосвязь учителя и ученика, где и учитель, и ученик постоянно менялись местами. Ведь и Лани научился у взводного кое-чему, что трудно назвать одним словом как учебный предмет. Он познал реальность жизни и общественную практику. Если в области астрономии Лани выступал профессиональным лектором, то раздобыть печеную картошку – тут уж докой был Патаки. Знание и того, и другого равно необходимо в жизни.

Два года спустя их сообщество распалось. Профессора отпустили на родину, взводный остался отбывать срок. Разлука его не сломила. Патаки выучил русский, стал читать Толстого и Лермонтова. Увлекся историей искусства. Завел толстую тетрадь, куда заносил для памяти такие факты: «Флоренция, на берегу реки Арно. Ее называют городом ренессанса. Период расцвета – кватроченто, что по-нашему означает пятнадцатый век…» Патаки словно губка вытягивал из офицеров знания, какими те обладали. «Знаешь, зачем мне это? Чтобы Янике не было за меня стыдно, когда домой вернусь…» И украдкой стал сочинять стихи.

Таков жизненный путь Габора Патаки – вернее, та часть пути, что ведет вверх. Направление это не экстраординарно, разве что масштабы незаурядны. Пройти путь плена – значит, пройти путь обучения человечности. Набираешься опыта, осваиваешь новое, меняешься и врастаешь в широчайшее человеческое сообщество: единение сознательных людей. Не каждый добирается до романов Толстого и попыток стихотворчества, но почти все достигают духовного очищения и человеческого самосознания. Можно смело назвать это чувство самосознания демократией, поскольку по ту сторону проволоки, на языке свободных людей, оно называется именно так.

* * *

В разгар лета 1946 года Патаки вызвал меня из барака. «Найдем какое-нибудь местечко потише», – сказал он и утащил меня в дальний конец лагеря, за пекарню, куда никто не заглядывал. Там протянул мне листок бумаги со стихотворением. «Здесь описано, как нас разлучили с Яникой… В общем, сам поймешь». Я прочел и похвалил стихотворение. Патаки зарделся и в ответ сказал, что сам-то он не очень в стихах разбирается, но он показывал господину генерал-майору Рускицаи и Шандору Винту, что на кухне служит, и им обоим стихотворение понравилось, и значит, может оно и впрямь не так уж плохо. «Держи этот листок у себя, – распорядился Патаки, – и, если раньше меня домой попадешь, передай Янике». Я пообещал; потом вскользь заметил, что мог бы и опубликовать его в печати – конечно, после того, как вернусь домой. Патаки опять зарделся и сказал, что он, мол, не против, но лишь в том случае, если я уверен, что над ним не станут смеяться. И не прощаясь ушел.

Я привожу здесь это стихотворение в полной уверенности, что ни у кого оно не вызовет усмешки.

Тебя со мной разлучили,

Отрезали, как по живому.

Первая боль притупилась,

Теперь болит по-другому.


Заброшенный в края, где все чужое,

Я обречен сносить судьбы удары.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю