Текст книги "Народ лагерей"
Автор книги: Иштван Эркень
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Единое нельзя разнять надвое,
Один не значит половина пары.
Два человека – словно нация одна,
Сплоченная всей прошлой жизнью,
Где труд, язык наш и душа
Корнями общими вросли в землю отчизны.
За эту землю я борюсь, не только за тебя!
Закон всей жизни твердо я усвоил:
Не важно, обретут отчизну для себя
Несметное число людей иль только двое…
«ВОЙНА БЫЛА ДЛЯ МЕНЯ САМЫМ ЗНАЧИТЕЛЬНЫМ, СУДЬБОНОСНЫМ СОБЫТИЕМ ЖИЗНИ»
(отрывки из интервью)
В январе 1943 года вместе с остатками отступающей Второй венгерской армии я прошел триста километров, в кошмарных условиях. Совершившие прорыв части Красной Армии настигли нас, и я попал в плен. Я был в числе шестидесяти четырех тысяч венгров, кого тогда и там же постигла одинаковая участь. Но одновременно с нами в плену очутились сотни тысяч немцев, итальянцев и румын, и началось гигантское передвижение этих масс к востоку. Навстречу нам нескончаемыми плотными колоннами двигались части Красной Армии. На нас они внимания не обращали, просто указывали направление, куда идти. Дело в том, что советское командование совершенно не было готово к такому количеству пленных и уж никак не рассчитывало, что нацисты столь гнусно поступят со своими союзниками, чуть ли не по заранее намеченному плану бросив незадачливых сателлитов на милость противника. Многое можно бы порассказать об этой подлости: о том, как препятствовали немцы организованному отступлению венгерских частей, как лишали нас транспорта в условиях, когда наличие средства передвижения было равносильно сохранению жизни, как безжалостно стреляли в венгров, которые при отступлении пытались забраться в немецкий грузовик…
Долгие месяцы текла эта нескончаемая река пленных по шоссейным дорогам, безо всякого конвоя. Русские крестьяне, подчистую обобранные отступающими немцами, делились с нами последними крохами, благодаря чему мы и остались в живых. За время этих долгих странствий многим пленным удалось довольно таки неплохо устроиться, застряв где-нибудь в русском селе. При полном отсутствии рабочих рук крестьяне охотно принимали чужаков, и не один из них объявлялся на сборном лагерном пункте лишь долгое время спустя.
Что касается меня, то я после месячного скитания попал на сборный пункт в Черненке, а уж оттуда – в тамбовский лагерь для военнопленных, между Старым и Новым Осколом, на берегу реки Оскол. Там я и начал писать книгу, за неимением бумаги делая заметки огрызком карандаша на бумажных клочках, выдаваемых русскими на закрутки. Когда по лагерю разошелся слух о том, что я пишу книгу, ко мне устремились товарищи по несчастью; каждый спешил сообщить имена и факты, поделиться впечатлениями, рассказать случаи не только трагические, но порой и анекдотические – в результате этого коллективного труда возникла книга «Народ лагерей». Не я написал ее, а те триста тысяч венгров, кто находился в советском плену. Я выступал лишь в роли писца.
(1947)
Теперь трудно представить себе ситуацию, в которой зародилась эта книга. Вместе с сотнями себе подобных я обитал в одном бараке, выходил на работы, то есть никогда не оставался наедине с собой. В армии и в плену всегда оказываешься тесно связан со множеством чужих, не знакомых друг с другом людей. Это побуждает рассказывать о своей жизни. Плен – это пора великих повествований. Воспоминания о прошлом рвутся словно в распахнутые шлюзы. В такие моменты людям кажется, будто прошлым можно объяснить настоящее.
В плен я попал молодым, начинающим писателем, с тощим сборничком рассказов за плечами. Для моих сочинений на заре писательского поприща были характерны этакая игривость и склонность к сюрреализму; я не слишком церемонился с реальностью, предпочитая давать волю воображению. А затем очутился на войне и в плену – в реальной действительности; более жестокую и гнетущую реальность трудно вообразить. Подобно тому, как у любого писателя есть основное, главное переживание, которое сопровождает его в ходе всей жизни, для меня важнейшим событием стала война. Не грохот боевых орудий, а сформированное войной человеческое сообщество, близость судеб явились для меня потрясающим впечатлением.
Я пытался сориентироваться в этой плотной среде реальности. Мне удалось упорядочить ее, изображая действительность прежде всего в ее грубой и неизменной форме. Цикл «Прежде чем попасть сюда» содержит исповедальные рассказы десяти человек. Я всего лишь дал им выговориться, писательская работа заключалась только в выборе именно этих десятерых. В их рассказы я внес минимальные изменения. Впоследствии я попытался обобщить этот материал, по-прежнему сохраняя под ногами почву непосредственного опыта. В результате возникло социографическое исследование лагерной жизни, которому я дал название «Народ лагерей». И лишь когда я упорядочил все свои впечатления, то бишь составил их точную схему, я взялся за этот материал как писатель. Тогда была создана моя первая пьеса – «Воронеж», которая несет на себе следы пробы пера, моей драматургической неопытности и неумелости. Рассказы, написанные в то же время, что и пьеса, затрагивают круг тем, связанных с войной.
Опыт, приобретенный за годы войны и плена, сопровождает меня всю жизнь. Естественно, я много писал и о другом, но с этим опытом связана значительная часть моих рассказов и повесть «Семья Тотов».
А свою первую послевоенную книгу я теперь воспринимаю как робкое шевеление организма, приходящего в себя после шока. Это была книга, где я примеривался к миру, в котором мне предстоит жить. Я исходил из необходимости познать тех людей, с которыми должен буду жить и которых должен считать своими товарищами.
Кстати сказать, в те годы многие сотни тысяч людей находились вдали от родины, как и я. Всеми правдами и неправдами мне удалось по частям переправить свои записи домой, и они были опубликованы еще до моего возвращения из плена. Каждый в Венгрии пытался прочесть между строк некое послание, адресованное именно ему. В книге следует оценивать не литературные качества, а прежде всего ее особую значимость, вытекающую из мучительных условий создания. «Народ лагерей» содержит бесчисленное множество имен и фактов и дает широкое представление о том далеком от родины мире, где мы тогда жили.
(1970)
ДАВНЕЕ ВОСПОМИНАНИЕ
1
Непросто – даже для меня – совместить в пространстве и времени эти тускнеющие воспоминания, но еще сложнее воспроизвести их так, чтобы стало понятно и тем, кто этого не пережил.
Тогда я уже довольно долгое время находился в лагере для военнопленных под Тамбовом, среди дремучих лесов. Мое физическое и душевное состояние было весьма неважным: я только что перенес сыпной тиф, а несколько мелких ранений, год назад нанесенных минными осколками, никак не хотели заживать по причине нехватки витаминов, хотя я целыми днями возился со своими ранами, перевязывая их всякими тряпками. О родственниках давным-давно не было ни слуху ни духу, о том, что меня ждет дальше, сейчас, в самый разгар войны, даже думать не хотелось, я знал лишь, что более убогого существа, чем я, не сыскать в целом свете. И тогда в лагерь привезли лейтенанта госбезопасности по фамилии Накропин, приставленного к пленным французам, так как он студентом изучал французский язык в осажденном Ленинграде, откуда его доставили самолетом. Уже сам факт, что его вывезли оттуда, был равнозначен чуду. Если память мне не изменяет, удачей своей он был обязан тому, что учился и работал в Эрмитаже, но возможно, я ошибаюсь, ведь после тифа человеку первое время отказывает память. Одно ясно, что институт был первоклассный, а сам Накропин по части языков оказался гениален. Освоить французский как следует – задача невозможная, но ему удалось достичь невозможного, вот только с произношением Накропин был не в ладах. А его, собственно говоря, и в Тамбов-то направили для того, рассказывал он, чтобы вести политическую работу среди французских пленных.
Начальству, видно, было невдомек, что эльзасцы скверно говорят по-французски, гораздо хуже, чем Накропин. Зато я, изучавший французский в Лозанне, обладал самым благозвучным в мире французским произношением, только грамматика у меня хромала. Вот так и сошлись два тощих дистрофика, которые затем – благодаря французскому языку – сделались друзьями на всю жизнь. К сожалению, позднее мы расстались; вернее, встретились еще раз, когда он три дня провел в Будапеште, но мы так напились на радостях, что оба лыка не вязали, только по-прежнему испытывали любовь друг к другу.
Впрочем, пожалуй, нам и не о чем было бы говорить, ведь мы все сказали друг другу в Тамбове. Сквозь затмение, какое вызвал тиф, и поныне всплывают в памяти рассказы Накропина о ленинградской блокаде и его глухой, бесстрастный голос, звучавший ночи напролет. Город подвергался осаде два с половиной года. Суточная норма хлеба – со спичечный коробок. Три миллиона жителей Ленинграда умерли от голода. Он, Накропин, отца своего, когда тот умер, обернул газетами, протащил по улицам на детских санках и столкнул в братскую могилу. Позднее свез туда же и мать, тоже обернув газетами. Мозг у меня был еще отупелый, но я перестал считать себя самым разнесчастным существом на земле.
Следует добавить, что двадцать пять лет спустя я впервые в жизни увидел Ленинград. Мы жили в роскошной гостинице, и за нами заехал друг, чтобы покатать по городу на машине. Спросил, что мы хотим посмотреть. Я сказал – кладбище.
Могил на кладбище нет, только бесконечные ряды простых бетонных плит над массовыми захоронениями. На плитах не написаны имена, ведь некому было тогда регистрировать умерших. Но даже когда мы там были, через четверть века после блокады, повсюду на могилах лежали какие-то сверточки. При неярком свете апрельского солнца я подошел поближе – взглянуть, что приносят мертвым оставшиеся в живых. Я увидел шоколадный батончик, пакетик леденцов и аналогичные символические приношения – все съедобное. Что было в сверточках, не знаю, но думаю, тоже какая-нибудь еда.
Затем мы объездили весь город. Теперь с памятью у меня все в порядке, но когда я думаю о Ленинграде, я вижу перед собой только маленький шоколадный батончик.
2
Важнейшим событием, поворотным этапом моего извилистого писательского пути была Вторая мировая война.
Событие это с тех пор не дает мне покоя, время от времени воскресает во мне в том или ином виде, и, полагаю, доколе хватит у меня сил говорить, я не смогу молчать о нем. Здесь нет ничего удивительного. Война – это самая что ни на есть концентрированная жизнь, ибо она – воплощенная смерть. Каждая минута несет в себе возможность стать последней. Поэтому время дешево и вместе с тем дорого. Война есть столкновение крайностей. Трусость, себялюбие, готовность ничтоже сумняшеся бросить другого в беде – явления столь же естественные, как героическое самопожертвование и братская солидарность. То, что нам довелось пережить, являлось воплощенным страхом и вместе с тем победой над страхом. Я помню такие ситуации, абсурдно гротескные и в то же время трагические и кроваво реальные. Ну не гротескная ли картина, когда десяток-другой взрослых мужчин, стоя на склоне холма, при тихом, свистящем звуке откуда-то из-под перистых облачков в мирном небе вдруг, как по команде, плашмя бросаются наземь? И может ли быть что-нибудь трагичнее и реальнее, когда один из этих двадцати, кто был твоим другом, минутой позже лежит подле тебя бесформенной грудой кровавого мяса?
Одно это воспоминание – а сколько их, таких? – способно перевернуть всю жизнь. Какое-то время я пытался писать на прежние довоенные темы и в прежней манере, но потом понял: придется все начинать сначала. Время для этого у меня было: четыре года я обретался в разных лагерях для военнопленных. Мною владело единственное стремление: как-то передать, поделиться с другими тем, что я пережил.
(1973)
Война была для меня самым значительным, судьбоносным событием жизни. Как ни странно звучит, но именно тогда я стал человеком. Ведь если разобраться, кем я был прежде? Изнеженным, более или менее (скорее менее) образованным молодым человеком с литературными амбициями, подкрепленными тонюсеньким сборником рассказов…
Война означала постоянную близость смерти; гибель, потеря жизни превратились в банальный факт: словно чиркнуть спичкой и дать ей догореть – такова была цена человеческой жизни.
Впрочем, не это явилось для меня решающим обстоятельством, главное, что я враз очутился среди великого множества людей. Практически это означает, что на протяжении пяти лет я ни на минуту не оставался один. В лагере, в бараке, нас было, если не ошибаюсь, восемьсот человек. Бараки наполовину врыты в землю. Они и сейчас стоят у меня перед глазами, занесенные снегом, почти неотличимые на фоне зимнего пейзажа. А в другом лагере, где я пробыл три года, нас было тридцать тысяч: венгров, должно быть, тысячи три-четыре, итальянцы, румыны, французы, волонтеры из французского легиона и так далее. Я в одночасье влился в массу людей столь малой песчинкой, что даже имени моего никто не знал. Жил буквально бок о бок с другими, ссорился, смеялся, голодал вместе с ними, поскольку выпадали и тяжкие времена. Я стал частью большого сообщества, что только для меня было внове, поскольку до войны я жил благополучно, не зная забот, имел отдельную комнату в шестикомнатной родительской вилле. Судьба моя сделалась неотделимой от судьбы моих товарищей по несчастью. С ними я трудился, с ними мечтал о возвращении домой, с ними слился воедино. В плену не было рангов, не было богатых и бедных, там каждому полагалось шестьсот граммов хлеба в сутки, миска супа на завтрак, каша в обед и та же каша на ужин. Я стал неотделим от окружающего мира без какого бы то ни было осознанного намерения с моей стороны. Принадлежность к сообществу, общность судьбы целиком и полностью преобразовали меня и все мои воззрения, ведь в прежней моей жизни царил дух некоего аристократизма и привилегированности. С тех пор я даже слышать не могу о какой-то там писательской избранности. Я такой же человек, как другие, и совершенно не чувствую себя каким-то особенным; просто ремесло у меня другое, я работаю с другим материалом, но в человеческом отношении я не отличаюсь от служащего, работа которого состоит в том, чтобы писать. Я чувствую себя человеком, судьба которого связана с судьбой других. Без них я и дышать не могу. Нет у меня какого-то особого пути в жизни, путь для меня лишь один. Эту истину я постиг в плену и принес с собой на родину.
(1974)
Военный плен – участь на редкость незавидная, но те, кому довелось ее пережить, думается, прошли неплохую школу. Мы, венгры, оказались в заключении с представителями всех наций, какие Гитлер сумел подбить на губительный для них поход против большевизма. Это значит, что вместе с нами были немцы, румыны, итальянцы, французы, чехи, австрийцы, японцы, и хотя у каждого народа были отдельные бараки, тем не менее сформировалась какая-то общая межнациональная жизнь. Большинство пленных было из простонародья, они отродясь не видели французов, а уж тем более негров (из французских колоний) – ведь и такие среди нас попадались. При совместном проживании неизбежно складывалась и общая судьба. Поначалу мы жили друг возле друга, но постепенно стали жить совместно друг с другом. Вместе выходили из лагеря на работы, а впоследствии, когда условия жизни стали приобретать более цивилизованный характер, мы начали получать книги, организовали театр, что еще более сплотило массы. По причине избытка свободного времени особое развитие получил в плену жанр устного повествования. Лично мне представилась возможность познакомиться со столькими людьми и столькими человеческими судьбами, как никогда прежде. Отпрыск состоятельной буржуазной семьи, я знал лишь поверхностные человеческие отношения. Ну а здесь людские души распахнулись передо мной до глубины, здесь я впервые осознал: то, что «представляется однородной массой», таит в себе судьбы, любой – даже самый заурядный, несловоохотливый – человек хранит в душе свои воспоминания, страсти, мечты и устремления. Складывалась некая поверхностная общность взглядов, которая поначалу сводилась к минимуму пожеланий: скорей бы конец войне, скорей бы домой. Но с течением лет мы пришли к более глубокому общественному сознанию; я, например, почувствовал, насколько сходны мы – интеллигенты, рабочие, крестьяне – в своей потаенной внутренней жизни. Такое впечатление, будто бы до этого я жил с завязанными глазами и лишь теперь, волею судьбы, вдруг узрел порой трагические, порой комические, но всегда вырисовывающиеся на ностальгическом фоне душевные контуры. За пять лет я столкнулся с неимоверным количеством людей; после судьба разбросала нас кого куда, но связующие нити не разорвались. С тех пор я чувствую: максимум, что один человек может дать другому, – это солидарность. Вся моя человеческая этика базируется на этом слове, оно же является ключевым и в моей писательской деятельности.
В лагере все мы были существами израненными. Я-то был ранен и физически, но в душевном смысле пострадали все без исключения. Если и существовало когда-либо абсурдное положение, то наше было именно таковым. Мы были пленными страны, на которую сами напали с оружием в руках, хотя эта страна ничего худого нам не причинила. И все же с нами обращались по-человечески, я разве что слышал, как охранники ругались, но за четыре с половиной года ни разу не видел, чтобы кто-то ударил пленного. Мы жили с угрызениями совести, зная, что нам никогда не дождаться снисхождения от истории за содеянное. Израненные, истерзанные душевно, мы иной раз умели подбодрить друг друга всего лишь добрым словом. Такая вовремя оказанная поддержка способна творить чудеса. Поэтому я только пожимаю плечами, когда мне говорят, что теперь, мол, утрачена связь меж людьми. Мне не передался пессимизм ни здешних моих друзей, ни западных. Говорить, что помочь людям невозможно, способен лишь тот, кто взирает на ближнего как бы с отдаления или же холодными глазами. Я же ясно отдаю себе отчет: тем, что я сейчас произношу эти слова, я обязан исключительно людям, тому человеку, кто в трудную минуту поддержал меня, или тому, кто, сам будучи ранен, спасал мне жизнь. Коротенькое слово «если» не имеет смысла ни в масштабах мировой истории, ни с точки зрения биографии отдельного человека. Бог весть, что бы было, случись что-то иначе. И все же это «если» кажется мне правомерным. Не пройди я школу войны и плена, тогда, пожалуй, и я бы теперь был одним из апологетов философии Беккета. А так могу лишь твердить – порой без подкрепления должными аргументами, – что нельзя считать человечество пропащим, покуда один человек способен помочь другому.
(1976)
СРЕДСТВО ОТ НОСТАЛЬГИИ
Знай: там строится
Жизнь твоя.
Ей трудно строиться
Без тебя.
Тот, кто строит,
Тебе не знаком,
Но знай: он строит
Тебе твой дом.
Пилят, строгают,
Стены кладут,
Люди чужие
Дарят свой труд.
Воли цементом
Усилья крепя,
Пашут и сеют
Ради тебя.
Семя в земле
Прорастает – тебе.
Мадьяр, помоги
Своей судьбе!
Нет у них стали,
Чтоб строить мосты.
С ними ли вместе
Твои мечты?
То, что строится, —
Жизнь твоя.
Для тебя строится,
Но без тебя.
Каменщик, плотник
Строят твой дом.
Значит, обязан
Помочь им трудом.
В тоске по отчизне
Силы черпай.
Пусть воля волною
Хлестнет через край.
Наполни энергией
Жизни поток,
Как от магнита
Рождается ток.
Пусть ток твой
Прибавит родине сил,
Закрутит мощнее
Турбины машин.
Помни: там строится
Жизнь твоя.
Ей не построиться
Без тебя!
1945
РАССКАЗЫ
ПОСЛЕДНИЙ ПОЕЗД
Город – далеко внизу, у подножья леса – казался почти вымершим. Пустые дома на пустых улицах; слепые глазницы окон отражали сияние послеполуденного солнца. И только у вокзала наблюдалось кое-какое движение, а перрон буквально кишел беженцами. С гор время от времени долетала артиллерийская канонада; тревожный гул волнами прокатывался по толпе, по-новому перетасовывая ее и смыкая плотнее, – так волны утрамбовывают прибрежный песок. Пучком травы лейтенант счистил грязь с сапог и спустился по крутому склону вниз.
Он сделал немалый крюк, чтобы попасть к буфету, но буфет был уже закрыт. Пройдя чуть дальше, он протолкался в привокзальный ресторан, но и здесь посетителей не обслуживали. За столиками расположились зажиточные семейства; эти люди доставали дорожные припасы не из узелков, а из кожаных саквояжей, поблескивавших монограммами, и запивали еду черным кофе из термосов. Лейтенант вернулся на перрон и отыскал табачный киоск. Здесь тоже было пусто, весь товар – несколько выцветших почтовых открыток с видом местной римско-католической приходской церкви, памятника Бему на фоне сберегательной кассы и обзорной вышки.
Однако продавщица находилась на месте; она подкрашивала губы, а глаза у нее были заплаканные.
– Сигарет не осталось? – спросил лейтенант.
– Только те, что в витрине.
– Они же, наверное, не продаются.
– Шутник вы, – женщина подняла на него мокрые от слез глаза. – Как по-вашему, для кого я их придерживаю?
Двое суток у него не было во рту сигареты. Он скупил все, что завалялось в киоске, рассовал пачки по карманам, закурил, жадно затянулся.
– Будет еще какой-нибудь поезд? – небрежно поинтересовался он.
– Разве что на Варад, – ответила продавщица.
– А когда он отправляется?
– Вроде бы сейчас, – сказала продавщица. – Но жандармы снимают с поезда всех, кто в военной форме.
– Я ведь спросил просто так, – пояснил лейтенант. – Моя дорога – на фронт.
– Туда дорога открыта, – сказала продавщица и на миг задержала на нем взгляд своих заплаканных глаз. – Дело в том, что штатской одежды у меня больше нет.
– К чему мне она? – устало бросил он.
– Все, что от мужа осталось, я уже раздала.
– Какая разница, – махнул рукой лейтенант. – В Вараде снова прочешут весь состав.
– И все-таки в штатском можно скрыться, – сказала продавщица.
– В штатском – пожалуй, – согласился лейтенант.
Он поймал себя на том, что пальцами левой руки нервно барабанит по прилавку, и поспешно отдернул руку. Тут он почувствовал, что взгляд его беспокойно перебегает из стороны в сторону. Сделав над собой усилие, он повернулся лицом к толпе и, словно человек, которому больше нечем заняться, со скучающим видом принялся разглядывать публику. В этот момент он и заметил девушку.
Сначала он увидел лишь смугло-коричневое пятно. Затем – загорелое юное лицо. Затем – как в бинокле – черты лица стали четко вырисовываться. Лейтенант видел теперь, что девушка очень красива. Такой красивой он, пожалуй, еще и не встречал. Ему показалось, будто девушка тоже смотрит на него, хотя, возможно, он ошибался. Может, она высматривала поезд. А может, и вообще ничего не высматривала. И все же человек даже издали способен почувствовать на себе чей-то взгляд.
– В крайнем случае можно спрятаться под угольными брикетами, – сказала продавщица.
– Спасибо за подсказку, – рассеянно поблагодарил лейтенант.
– А кто половчей, тот ухитряется вскочить на ходу, – не унималась продавщица.
– Особой ловкости тут и не требуется, – заметил лейтенант, не сводя глаз с девушки.
– Тогда действуйте, – откровенно подгоняла его продавщица. – Чего здесь без толку околачиваться?
Он распрощался с продавщицей. Слезы у нее высохли, зато помада некрасиво расползлась на губах. Лейтенант направился к девушке.
– Куда же вы пошли? – окликнула его продавщица и даже высунулась из окошка. – Вам надо совсем в другую сторону!
Лейтенант заранее присмотрел поставленный на попа ящик у той скамейки, где сидела девушка. Протолкавшись туда, он опрокинул ящик и сел. Краешком глаза он увидел, как у девушки дрогнули руки. На ней были надеты белые кружевные перчатки, и сквозь дырочки темнел загар.
Какое-то время он не решался заговорить. Даже взглянуть на нее и то не решался, и девушка тоже смотрела куда-то в сторону. Их глаза подчинялись некоему внутреннему запрету, словно, встретившись взглядом лишь на мгновение, они могли бы вызвать непредвиденные, роковые события. Молодые люди сидели очень близко, почти вплотную друг к другу: даже острию топора было бы не вклиниться меж ними… Лейтенант раздавил окурок и закурил снова, но прежде чем спрятать спички в карман, по привычке встряхнул коробок. Привычный звук словно вернул ему силы; чуть наклонившись к девушке, он едва слышно, как бы про себя произнес:
– Меня зовут Альберт Отт.
Девушка ничего не сказала. Она не шелохнулась, лишь чуть заметным движением подобрала пальцы к ладони. Лейтенант помолчал и немного погодя прибавил:
– Мне ничего от вас не надо, просто поговорите со мной минутку.
Ответа снова не последовало. Лейтенант опять выждал немного. На этот раз заговорить оказалось еще труднее: неудача подорвала в нем остатки самоуверенности.
– Назовите хотя бы ваше имя, – взмолился он.
Птица, готовая вспорхнуть, не меняет положения тела, и все же мы знаем, что вот сейчас она взлетит. Девушка не шелохнулась, но мускулы ее напряглись и изготовились к движению. Лейтенант испугался и быстро заговорил:
– Ни о чем не стану вас спрашивать, только не уходите. Взгляните на меня – хоть раз, и я, честное слово, оставлю вас в покое.
Девушка, заметно поколебавшись, медленно повернула голову и посмотрела на него. Это движение стоило ей таких усилий, точно мраморная статуя возрождалась к жизни, зато лейтенант наконец смог увидеть ее лицо совсем близко.
– Спасибо, – сказал он.
Осенняя пора была в самом разгаре. Стеклянный купол перрона золотило послеполуденное солнце, и каштаны по другую сторону железнодорожных путей тоже облачились в золотой убор. С гор доносилась артиллерийская канонада, будто где-то далеко разрывалась и лопалась земля, но сейчас даже пальба не вызывала никакого страха. У лейтенанта пересохло в горле; такой красавицы, как эта девушка, он еще не видал. Смуглая кожа ее светилась в лучах нежаркого солнца и словно сама была сродни этому лучистому солнечному сиянию. Лейтенанту больше ничего не хотелось, только бы сидеть здесь и смотреть на нее. Только бы не кончалось оно, это мгновение.
Но в этот момент толпа, все множившаяся числом и у края перрона сбившаяся в плотную, однородную массу, вдруг подалась в стороны и распалась, давая дорогу вооруженному патрулю. Показались шестеро солдат с примкнутыми штыками; на шее у каждого полукруглая бляха с надписью: «Полевая жандармерия». Возглавлял патруль тощий очкастый прапорщик. Бляхи на нем не было, да и весь его облик не производил воинственного впечатления. Он напоминал прыщавого выскочку-школяра, которому хочется отличиться по всем предметам, и именно это тщеславное стремление и было в нем самым опасным. Глаза его непрестанно рыскали. Каждого человека он изучал дважды: сперва мерил его взглядом с головы до ног, а затем, уставившись в упор, всматривался в лицо. Лейтенанта и девушку он засек взглядом сразу же, однако прошел мимо, затерялся в толпе пассажиров и лишь потом повернул в их сторону. На этот раз он подошел и остановился перед ними. Смотрел он на лейтенанта, но документы потребовал у девушки.
– Ваше имя?
– Ведь там все написано, – сказала девушка.
– Извольте отвечать, когда вас спрашивают.
Девушка услышала, как громыхнул спичечный коробок. Она вспыхнула, но жандарму ответила. Чуть отстранившись от лейтенанта, она произнесла:
– Мария Барта.
– Имя матери? – продолжал допрашивать прапорщик.
– Паула Либготт.
– Дата рождения?
– Четвертое августа 1926 года.
– Место последней прописки?
Девушка отвечала, а прапорщик продолжал задавать вопросы. За это время трое из шести патрульных обошли лейтенанта сзади, и теперь уже все семеро как бы кольцом охватили его. Они не приближались и не отдалялись. Вроде бы не смотрели на него, но тем не менее стерегли его взглядами.
– Вы вместе? – спросил прапорщик.
Девушка опять покраснела. Чуть подумав, ответила:
– Нет.
– Но вы же разговаривали, – сказал прапорщик.
Девушка призадумалась.
– Я ни с кем не разговаривала, – заявила она.
– Куда вы едете?
– В Будапешт.
– К кому?
– К своей матери.
– Ваша мать живет в Будапеште?
– Нет, – ответила девушка. – Просто она вместе с моими младшими сестрами уехала туда раньше.
– Какой у нее адрес в Будапеште?
– Таможенная площадь, шесть.
– Вам известен этот дом?
– Я жила там, когда училась в школе.
– Куда выходят окна?
– В сторону Цитадели, – ответила девушка.
– Держите, – прапорщик вернул ей документы.
С лейтенантом он был менее любезен. Обращался к нему в третьем лице. Итак, господин лейтенант не знаком с барышней. Господин лейтенант просто забежал купить сигареты. У господина лейтенанта и в мыслях нет уезжать отсюда. Более того, господин лейтенант направляется на передовую.
Дойдя в своем опросе до этого места, прапорщик подступил на шаг ближе. Лейтенант не видел, но чувствовал, что и цепь патрульных сомкнулась плотнее, словно беря его в клещи.
– Где же находится часть господина лейтенанта? – задал прапорщик следующий вопрос.
– Здесь, – сказал лейтенант.
– Где – здесь? – допытывался прапорщик.
– На Главной площади, – ответил лейтенант. – У памятника.
– Какой памятник стоит на Главной площади?
– Я не слишком присматривался, – сказал лейтенант. – По-моему, это памятник Бему.
– Да, – сказала девушка.
– А вы, пожалуйста, не мешайте господину лейтенанту, – одернул ее прапорщик. – Так где же стоит памятник?
– Перед зданием сберегательной кассы, – сказал лейтенант.
– Да, там, – подтвердила девушка.
– Вас не спрашивают, – отрезал прапорщик. – И чем же там занимаются подчиненные господина лейтенанта?
– Ждут, – ответил лейтенант.
– Чего? – спросил прапорщик. – Утреннего благовеста?
– Приказа выступать, – сказал лейтенант.
– А как далеко отсюда находится этот памятник? – был следующий вопрос жандармского прапорщика.
– В десяти минутах ходьбы, – ответила девушка.
– Да замолчите вы! – цыкнул на нее прапорщик. – Не вас спрашивают.
– В десяти минутах ходьбы, – повторил лейтенант.
– Браво! – воскликнул прапорщик. – Но только ведь меня на мякине не проведешь. Могу я попросить господина лейтенанта остаться здесь?
– Хорошо, я останусь, – сказал лейтенант.
Прапорщик шепнул что-то одному из своих людей, затем направился к выходу. Девушка оглянулась по сторонам и, не увидев поблизости патрульных, с облегчением вздохнула.
– Ушли?
Лейтенант даже не стал оглядываться по сторонам.
– Ушли, – ответил он.
– Что это был за чин? Унтер-офицер?
– Прапорщик, – сказал лейтенант.
– А к чему он приплел какую-то мякину?
– Он пошутил, – улыбнулся лейтенант.
– Разве ему дозволено с вами шутить?
– Ему все дозволено, на то он и полевой жандарм, – сказал лейтенант.
– И можно шутить даже с лейтенантом?