Текст книги "Классики и психиатры"
Автор книги: Ирина Сироткина
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
С началом войны он был назначен уполномоченным Российского Красного Креста для организации психиатрической помощи в армии – сначала на Южном фронте на Кавказе, а когда военные действия были перенесены в Западную Европу – в Русском экспедиционном корпусе Франция-Салоники. В 1916 году с помощью Огюста Мари Баженову удалось организовать эвакуацию душевнобольных с фронта и их госпитализацию в больницу Вильжюиф64. Февральская революция застала его во Франции. Он с энтузиазмом встретил новость о конце династии, которую считал «вырождающейся», и о том, что дорога к парламентской республике оказалась расчищенной. Труднее было принять Октябрьский переворот. Баженов понимал: обещая под лозунгом «диктатура пролетариата» дать власть рабочим, большевики искусно прибирали власть к своим рукам. Он опасался, что новый режим приведет к разрушению культуры и замене ее культом самих большевиков. «Большевистская болезнь», предупреждал он, может распространиться по миру наподобие испанской инфлюэнцы, окончательно лишив человечество надежды на возрождение.
После войны Баженов остался на Западе и, несмотря на усилившуюся болезнь, работал в психиатрических заведениях
Франции и Бельгии. Но в начале 1920-х он принял решение вернуться, возможно надеясь увидеть страну возрождающейся. Его старые связи с врачами-болыыевиками сделали приезд на родину возможным; в дороге его сопровождали бывшие ученицы с Высших женских курсов. Весенним днем 1923 года на вокзале в Москве его встречали бывшие коллеги. Но через пять дней с ним случился еще один удар – Баженов, как говорят масоны, «уснул на Вечном Востоке».
«Творческая болезнь»: новый диагноз Достоевского
Баженов делил свою жизнь между медициной и литературой: знаток поэзии, он сам писал и переводил стихи, публиковал литературно-критические статьи и рецензии, его имя было внесено в справочник писателей, наконец, он стоял во главе Ли-тературно-художественного кружка. На его психиатрические взгляды и литературные пристрастия большое влияние оказала Франция В самом начале своей карьеры он больше года провел в Париже, работая в больнице Сальпетриер у Ж.-М. Шарко и в госпитале Св. Анны у Маньяна; благодаря Баженову на московских психиатров смотрели как на «маньяновцев». Немало времени провел он в антропологической лаборатории Мануврие в Сорбонне, обследуя черепа выдающихся людей и знаменитых преступников. Особенно дружен Баженов был с психиатром Огюстом Мари, который был на шесть лет его младше и женат на русской65. Мари основал свою загородную колонию для хроников в 1892 году, а позже они вместе открыли санаторий во Франции. Сближала их и любовь к искусству, хотя Баженов больше увлекался литературой, а Мари – живописью. Подобно Ломброзо в Турине или врачам лондонского Бедлама, Мари собирал образцы художественных работ своих пациентов. В 1905 году он открыл у себя в больнице Вильжю-иф музей работ душевнобольных. И он, и Баженов входили в группу врачей и исследователей, которых серьезно интересовало творчество душевнобольных (кроме них в нее входили Ж. Рог де Фюрсак, Жан Виншон, Поль-Гастон Менье и Поль Серьё). Они смотрели на произведения душевнобольных не столько как на «продукт болезни», сколько как на особый язык, представление о другой реальности или художественное выражение опыта душевного страдания. Веря, что между искусством душевнобольных и нормальных людей нет непроходимой границы, они считали, что работы их пациентов могут пролить свет на законы «здорового» творчества66.
Эти идеи с достаточной четкостью были сформулированы уже в 1907 году в работах некоего искусствоведа по имени Марсель Режа. По предположению историка, за этим псевдонимом скрывался уже упоминавшийся нами врач Поль-Гастон Менье (1873–1957), которого остро интересовали проблемы, связанные с искусством, творчеством и сновидениями. Он работал врачом в больнице Вильжюиф как раз в то время, когда ее психиатрическим отделением заведовал Огюст Мари; Менье и Баженов вполне могли там встретиться. Анализируя образцы творчества душевнобольных, Режа/Менье пришел к выводу о существовании определенных стереотипных формул и их вариаций. Как и Ломброзо, он считал искусство душевнобольных более примитивной формой и низшей ступенью развития художественного творчества. Но если Ломброзо совершенно отрицал ценность такого искусства, считая его знаком дегенерации, или «атавизмом», Режа/Менье отнесся к нему с намного большим энтузиазмом. Отчасти это было связано с той популярностью, какую к тому времени получило «примитивное» или «наивное» искусство. Проводя параллель между образцами искусства народов Азии и Африки и работами душевнобольных, Режа тем самым признавал за последними их эстетическую ценность. Режа более, чем Ломброзо, симпатизировал новым течениям в искусстве и имел другие ориентиры. Он верил, что энергия художественной экспрессии иногда может пересилить болезнь. В исключительных случаях «то, что вызывает ужасные страдания, может провоцировать и вспышку человеческих способностей». В искусстве душевнобольной может победить свою болезнь – «иногда душевные изъяны творца помогают ему выразить нечто с исключительной силой»67.
Если Режа/Менье сформулировал это кредо на примерах из изобразительного искусства, то Баженов высказал его применительно к литературе. Первая его статья об искусстве была посвящена декадентству. Как мы помним, российским декадентам он не симпатизировал, обвинив их в подражательности и амбициозности. В отличие от этого, его вторая статья об искусстве посвящалась писателям самой высокой пробы – Мопассану и Достоевскому68. Баженов восхищался их талантом – не только литературным, но и талантом постижения человеческой души – и подошел к ним с гораздо большей осторожностью и уважением, чем к декадентам. Во французской версии эссе он извинялся за свой психиатрический анализ: «Если я и применил сейчас средства клинического исследования к сокровищам литературы – таким, как произведения Мопассана и Достоевского, то сделал это не из своего рода научного вандализма, а скорее из почтения и чувства, близкого к культу. Мы подошли к ним с уважением и остановились перед теми высшими и все еще не познанными интеллектуальными процессами, которые известны под именем поэтического вдохновения»69.
Баженов начал свое эссе с того, что уже стало общим местом в отношении Достоевского: его почти мистической способности «достигнуть такого глубокого проникновения в тайники страдающей души и такого чуткого, яркого понимания даже крайних и, казалось бы, чудовищных умственных аномалий, которое и самой науке дается только путем накопления массы фактов, кропотливого, детального анализа и постепенного и медленного восхождения от заблуждения к истине»70. В своих лекциях на Высших женских курсах он часто цитировал Достоевского, а его ассистент на курсах, Т.Е. Сегалов, посвятил болезни писателя целую диссертацию71. Предполагая, что прозрения Достоевского определялись личным опытом болезни, Баженов противопоставил его Эмилю Золя, который для работы над своими «натуралистическими» романами изучал медицинскую литературу. В отличие от Золя, перенесшего в свои произведения медицинские описания болезней, Достоевский якобы достиг своего понимания болезни без чтения литературы – путем «интуитивным». Баженов вспомнил старую характеристику, данную Достоевскому Белинским, – «нервический талант». Сам он стремился найти в произведениях писателя те «черты, которые… определялись бы именно болезненностью [его] дарования».
Подобный же анализ Баженов намеревался провести с Мопассаном, но не успел этого сделать. «Всем известно, – начал он, – что Достоевский страдал эпилепсией, [которой] сопутствуют более или менее значительные… изменения всей личности». Мопассан, в свою очередь, якобы был ипохондриком и наркоманом и «окончил жизнь прогрессивным параличом умалишенных». Несмотря на энергичное начало, окончание было не столь впечатляющим. В качестве доказательств болезни психиатр мог привести только то, что писатель, «еще молодой и здоровый, известный и богатый, впал, тем не менее, в отчаяние и чувствовал непреодолимое отвращение от скучной жизни, которой живет большинство людей»72. Диагноз «безучастность» звучал в устах врача довольно странно и вовсе не патологично.
В то время, когда Баженов писал это эссе, он сам был молодым, здоровым, полным надежд на лучшее будущее – для себя, своих соотечественников, России. Разочаровавшись в политической борьбе и революции, он перестал считать тоску Мопассана патологической. Теперь он с симпатией цитировал тот же самый фрагмент, который когда-то приводил как иллюстрацию патологии, – о том, что революции не могут изменить лицо земли, потому что «с тех пор, как зародилась мысль, человек неизменен, его чувства, верования, ощущения всё те же, он не сдвинулся ни вперед, ни назад… Ибо мысль человеческая неподвижна. Раз достигнув своих четко очерченных и непреодолимых границ, она ходит по кругу, как лошадь на цирковой арене, как муха в закупоренной бутылке, которая летит вверх, чтобы удариться о пробку». Это напоминало и приговор, вынесенный Достоевским, «что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же…»73.
Психиатрический диагноз, который Баженов поставил Мопассану, был намного мягче, чем вынесенный его коллегой, врачом и литературным критиком Максом Нордау. В скандально известной книге «Вырождение» тот назвал Мопассана «патологическим эротоманом, в несчастном мозгу которого внешний мир мог отражаться только в искаженном виде»74. Вынужденный согласиться, что с точки зрения современной ему психиатрии писателя следует признать «человеком дегенеративного типа», Баженов тем не менее возмущался «крайностью и поверхностностью» суждений Нордау и требовал «более тонкого анализа». Не соглашался он и с суровым приговором, вынесенным Достоевскому. Цитируя слова Михайловского о «жестоком таланте» и «наслаждении, которое некоторые люди находят в ненужном мучительстве», Баженов пояснял: «психологическая близость, которая существует между страданием и наслаждением, искони так свойственна нашей душе, что она отмечена уже на заре мысли, еще в индийской мифологии»75. В этой близости, по мысли психиатра, нет ничего чудовищного, и Достоевского, который подметил эту человеческую черту, нельзя обвинять ни в патологии, ни в жестокости. Если кто-то берется за описание амбивалентных чувств, это еще не означает, что он не может отличать добро от зла, удовольствие от боли: не стоит опасаться, что писатель, заблуждаясь, принимал одно за другое.
Однако не только Михайловский, но и другие его современники были озадачены тесным переплетением якобы несовместимых черт у персонажей Достоевского. Так, например, читателей удивляло, что в «Преступлении и наказании» писатель вложил свою собственную нравственную проповедь в уста проститутки. Редактор рекомендовал Достоевскому переписать главу о Соне так, чтобы «добро и зло были четко разделены и невозможно было бы их перепутать»76. Но, в отличие от своих ^предшественников, новое поколение читателей оказалось особо чувствительным именно к глубокому переплетению добра и зла. Их героем стал Достоевский – которому, как никому другому, удалось показать, что «даже в самой чистой душе… и величайшем самопожертвовании… есть семя преступления». Применительно к персонажам его произведений «линия, отделяющая добродетель от греха» уже не казалась непроницаемой, а «экзотическая смесь характеров – честный лжец, чувственный аскет, нежный убийца, набожный иконоборец» не выглядели непримиримыми противоречиями77.
Как и другие читатели Достоевского, психиатры были зачарованы его способностью проникать в то, что один из них назвал «психопатологией обыденной жизни». П.-Ю. Мёбиус заявил о том, что «каждый до определенной степени патологичен», и призвал своих коллег «забыть прежнее различение между здоровой и больной душой»78. Случилось это через несколько лет после выхода эссе Баженова о Достоевском и Мопассане. Многие коллеги Баженова и Мёбиуса были убеждены, что к больничной психиатрии нужно добавить «психиатрию обыденной жизни». Фрейд был одним из тех, кто отверг возведенную традиционной психиатрией стену между здоровьем и болезнью и раскритиковал фаталистическую идею о вырождении. Сам поклонник Достоевского, Фрейд не соглашался с диагнозом «эпилепсия», который ставили писателю другие психиатры. «Эпилепсия – это органическое заболевание мозга, независимое от психологической конституции, – писал он Стефану Цвейгу по поводу Достоевского, – и, как правило, связано с разрушением и распадом психических способностей». Поскольку у Достоевского ни о каком угасании способностей на протяжении жизни не могло быть и речи, Фрейд вместо органического дефекта, эпилепсии, говорил о менее серьезном недуге – истерии79.
Изменился не только диагноз, поставленный ранее Достоевскому, но и суждения о его персонажах. В 1880-х годах Чиж отверг как неправдоподобное окончание романа «Преступления и наказание», усомнившись, что убийца Раскольников мог встать на путь обновления. По мнению психиатра, у Раскольникова было наследственное предрасположение к психической болезни, делавшее выздоровление невозможным. Спустя треть века другой психиатр, Д.А. Аменицкий, изменил диагноз Раскольникова – с наследственной болезни, ведущей к вырождению, на гораздо более мягкий – психастеническую конституцию. Более того, он допускал, что «благотворное влияние зародившейся эмоции любви и привязанности к Соне содействовало стойкому улучшению состояния Раскольникова и продолжительному освобождению его от состояния навязчивости». Подобно Аменицкому, его коллега Н.Е. Осипов также усомнился в патологичности героев Достоевского, утверждая, что они скорее могут быть названы невротиками, нежели душевнобольными. Свой диагноз он основывал на том, что неврозы многих персонажей были «в зачаточном состоянии» и происходили из душевных конфликтов и борьбы, а потому нельзя назвать их состояние патологией80.'
И вновь, как это было в случае с Гоголем, психиатры в своей дискуссии о Достоевском прислушивались к мнению критиков, лишь переформулируя его на своем медицинском языке. В отличие от прижизненной – довольно сдержанной – оценки, после смерти Достоевского критики стали принимать его работы с гораздо большим энтузиазмом, а новое поколение вообще превратило писателя в своего кумира. Это побудило психиатров смягчить свой диагноз, а вслед за ними и критики, в свою очередь, стали использовать эту более мягкую версию. Так, отвергнув мнение о том, что «произведения Достоевского – болезненные», философ Н.О. Лосский сослался на мнение Осипова. По словам Лосского, тот убедительно продемонстрировал, что «в работах Достоевского много не только здоровых, но и положительно прекрасных персонажей». Осипов считал, что «безумие» героев Достоевского – результат борьбы добра и зла в сердце человека. В тон ему Лосский писал, что «проповедь страдания» у писателя служит цели «очищения души»81.
Так и Баженов, вместо того чтобы искать в произведениях Мопассана и Достоевского следы их болезни, закончил гимном их таланту. Восприимчивый к литературе, он оказался «слабым звеном» в ряду психиатров. Рассуждая о дегенерации в работе о нелюбимых декадентах, Баженов отверг эту идею в приложении к тем писателям, к которым относился с восхищением. Достоевский оказался пробным камнем, заставившим психиатра признать: гениальность – не «дегенеративный психоз», а сочетание «большого таланта с большим душевным страданием»82. Баженов здесь следовал литературным критикам, в частности де Вогюэ, который озаглавил посвященную Достоевскому главу своей книги «Религия страдания»83. «Выслушаем здесь одного из наших великих больных Достоевского, – писал врач из Саратова М.П. Кутанин, – что же в том, что это болезнь, какое до этого дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассмотренная уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное до этого чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слияния с самым высшим синтезом жизни»84.
Влияние Ницше, популярность которого в России трудно переоценить, также не прошло даром. Не очень здоровый физически, Ницше сам пережил такие страдания, которые позволили ему написать: сила духа человека измеряется тем, «какую меру болезненности он может взять на себя и преодолеть». Ницше считал способность преодолеть себя и свои болезни, превратив страдание в силу, признаком «высших натур». Ссылаясь на Ницше, психиатр Ю.В. Каннабих писал: «этически нормален» не среднестатистический человек, а тот, кто достиг «наибольшей полноты и амплитуды жизни»85. Возведение творчества в мерило человеческого развития заставляло переоценить и значение болезни, которая перестала казаться только лишь злой, разрушительной силой. Перефразируя Ницше, Томас Манн писал: «Жизнь не жеманная барышня, и, пожалуй, можно сказать, что творческая, стимулирующая гениальность болезнь, которая преодолевает препятствия, как отважный всадник, скачущий с утеса на утес, – такая болезнь бесконечно дороже для жизни, чем здоровье, которое лениво тащится по прямой дороге, как усталый пешеход». Манн назвал Достоевского и Ницше «лучшими опровержениями старой концепции болезни»: «дело… в том, кто болен, кто безумен, кто поражен эпилепсией или разбит параличом – средний дурак, у которого болезнь лишена духовного и культурного аспекта, или человек масштаба Ницше, Достоевского»86.
Историк психиатрии Г.Ф. Элленбергер возвел понятие «творческой болезни» (maladie creatrice) к немецким романтикам. Свою статью с таким названием он начал с цитаты из Новалиса (псевдоним поэта и философа Фридриха фон Гарден-берга), писавшего: «Болезни, очевидно, важны для человечества – число их настолько велико, что почти каждому приходится бороться с ними. Но искусство использовать их нам известно очень мало. Возможно, болезни – наиболее значительный материал и стимул для нашего мышления и активности»87. Но в дальнейшем о болезни стали говорить как о нарушении исключительно телесном, подлежащем лечению методами научной медицины. Теория вырождения видела в болезни абсолютное зло, противоположность здоровью и творчеству. Элленбергер считает, что понятие «творческой болезни» возродилось лишь в середине XX века в связи с работами врача и философа В. фон Вайцзеккера. Тот описал случаи, когда идея или философское понятие рождались после физической болезни, как бы занимая ее место, и предложил называть это явление «логофанией»88. Но то, что мы знаем о Баженове, заставляет предположить: реабилитация понятия «творческой болезни» началась значительно раньше – на рубеже XIX и XX веков – и была связана с обращением психиатров к искусству.
Трансформация понятия болезни поставила психиатров перед необходимостью пересмотреть и свое место в отношениях с пациентом, и понятие симптома болезни. Что именно считать симптомом – объективные, физические проявления болезни или же их смысл для самого больного? Во многом теперь внимание врача сместилось от внешних, видимых и ощутимых признаков – таких, как припадок, бред, галлюцинации – к мелким и незаметным в своей обыденности деталям – которые, однако, для самого больного могли иметь громадное значение. «Мелочи обыденной жизни» – оговорки, ошибки, сны, на которые обратил внимание Фрейд, – при мудрой их интерпретации помогали понять больше, чем самые объективные показатели. Они делали точкой отсчета внутренний мир больного; этот почти коперникианский переворот знаменовал возникновение психотерапии. Теория дегенерации, с ее меди-цински-негативным понятием душевной болезни, с одной стороны, и сильной моральной и социальной ангажированностью – с другой, должна была уступить место психологически ориентированным концепциям.
Скрипка Страдивари
Новое понимание болезни было не единственным результатом обращения Баженова к литературе и Достоевскому. Еще одним было новое представление о гении. Гений со времени романтизма занимал высшее место в иерархии человеческих достижений, сменив такие идеальные типы, как античный герой, святой Средневековья или homo universale – разносторонний человек – эпохи Возрождения89. Романтизм с его культом свободы, творчества и индивидуальности видел высший расцвет человеческих способностей в художественном гении. Романтики любили подчеркивать такие черты гениальной личности, как интуиция, спонтанность и иррациональность. Непредсказуемость романтического гения вызывала опасения у пуританского общества второй половины XIX века. Художественный гений оказался скомпрометированным, на смену ему пришел человек эпохи позитивизма – рационалист с сильной волей и чувством долга.
И все же в общественном мнении гений оставался конечной, высшей точкой развития человечества. Поэтому, когда Ломброзо заявил, что «гений – это эпилепсия», публика была шокирована: эпилепсия считалась признаком глубокого физического и психического вырождения. Нордау, называвший себя учеником Ломброзо, попытался этот конфликт разрешить. Он разделил гениев на два разряда: «артистических псевдогениев» и «истинных гениев» – «гениев суждения и воли»90. Этих последних было немного: по ироническому замечанию современника, их число ограничивалось Шекспиром, Гете, Бетховеном, Ломброзо и… самим Нордау91. Всех же остальных Нордау считал или душевнобольными или «полубезумными», которым «болезнь дает все внешние признаки гениальности без ее, однако, сущности»92. Специально для этой категории французский психиатр Маньян придумал термин – «высшие вырождающиеся», degeneres superieurs, обитатели «приграничной области» – pays-frontiere – между деге-нерантами и нормальными людьми. Гений был поставлен рядом с другими «монстрами» – «учеными идиотами» (людьми с пониженным от рождения интеллектом, у которых тем не менее хорошо развиты отдельные способности, – например, математические), «чудесными счетчиками», людьми с навязчивой идеей93.
Идея о том, что гений отличается от обыкновенных людей биологически, – продукт теории эволюции. Влияние этой теории на умы современников было настолько мощным, что они, казалось, хорошо знали, к какому типу человека ведет эволюция. Так, Дж. К. Честертон назвал не кого-нибудь, а Ницше «очень робким мыслителем» за то, что тот «не имеет никакого представления даже о том, какой сорт человека должна произвести эволюция»94. Несмотря на то что сторонники эволюции старались придерживаться научного тона, они смешивали позитивизм с романтизмом. Альфред Уоллес, которого многие считают соавтором Дарвина, верил, что эволюция достигнет завершения тогда, когда возникнет «единая» гомогенная раса, все представители которой будут не ниже, чем самые лучшие экземпляры современного человечества. Индивиды этой расы «разовьют способности своей высшей природы, чтобы превратить эту землю, долгое время бывшую театром игры ничем не сдерживаемых страстей, в самый сверкающий рай, какой ког-да-либо грезился визионеру и поэту»95. Достоевский был одним из немногих скептиков. Мысль, что эволюция создаст «нового человека», который будет отличен от современного физически, он вложил в уста Кириллова, персонажа «Бесов». Проповедник опасных идей, Кириллов пророчествует, что вся история разделится на две части, «от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога [ «До гориллы?» – иронически переспрашивает собеседник Кириллова]… до перемены земли и человека физически. Будет Богом человек и переменится физически»96.
В XIX веке представление о гении как человеке будущего оказалось «натурализованным», гениальность начали искать в строении мозга97. С тех пор как античная дискуссия о том, где находится «седалище души» – в сердце или мозге, была решена в пользу последнего, мозг стал объектом исследований и манипуляций врачей и естествоиспытателей. Сначала естествоиспытатели помещали чувствительность, воображение, мышление и память в разные желудочки мозга, а позднее объектом их внимания сделалась кора полушарий. В начале XIX века австрийский врач Ф.-Й. Галль и его последователь Й.-К. Шпур-цхейм разместили в извилинах коры несколько десятков способностей – таких, как агрессивность, любвеобильность, или художественный вкус, считая их врожденными. Хотя созданная Галлем френология вызывала бурные возражения как у церкви, так и у коллег-естествоиспытателей, она приобрела широкую популярность и практиковалась даже в салонах европейской
знати98. Поэтому идея о том, что гении отличаются от остального человечества особыми «мозговыми тканями» и видоизмененными органами, была встречена без большого удивления.
«Гений способен развиваться, – популяризировал эволюционную теорию Нордау. – Он есть первое появление в индивиде новых функций и, без сомнения, также новых или измененных тканей мозга, предназначенных может быть для того, чтобы сделаться потом типичными для целого вида». Гений отличается от обычного человека так же, как музыкальное произведение в исполнении профессионального пианиста отличается от сыгранного механическим инструментом. «У массового человека мозговые центры похожи на механическую музыкальную шкатулку, они играют только те пьесы, которые были в них заложены, – писал Нордау. – У необыкновенного человека, напротив, мозговые центры похожи на музыканта-виртуоза. Они играют пьесы, никогда до этого не слыханные». У промежуточной же категории «артистических, или эмоциональных, гениев» разница в устройстве мозгового аппарата не столь разительная. Они «отличаются от среднего человечества… не особым оригинальным развитием», а всего лишь «более сильными автоматическими реакциями центров». Пока гений развивается, он несовершенен. Однако уязвимость гения для болезней доказывает не его патологическое происхождение, а «только то, что новая эволютивная формация… является в первый раз как личное приобретение более нежного свойства, обладает меньшей способностью к сопротивлению, нежели более грубо и крепко сколоченный орган, упроченный наследственностью и долгим подбором»99.
Работа Нордау о «психофизиологии гениев», написанная в 1888 году100, была переведена и издана в России только через двадцать лет. Но его идеи стали известны и раньше. Один из создателей жанра патографии в России, профессор психиатрии из Харькова П.И. Ковалевский, в последний год уходящего века написал «социально-биологический очерк», озаглавленный «Вырождение и возрождение». Это было своего рода пророчеством психиатра о будущем человечества. Живописуя явления вырождения, которые окружают современника, в особенности горожанина, Ковалевский утешал читателя надеждой на будущее возрождение. По его мнению, человечество возродится с помощью гениев, в том числе из числа вырождающихся: «эти неуравновешенные, неустойчивые выродки, при благоприятных жизненных условиях, могут быть более совершенными, чем мы, и представлять собой залог возрождения и прогрессивного совершенствования человечества». Для этого, однако, нужно, чтобы «питание, воспитание и жизненные условия этих людей были поставлены правильно и разумно»101.
В том же году, что и очерк Ковалевского, вышел «психиатрический этюд» Баженова о гении как человеке будущего. Речь шла об «артистических гениях», к которым автор – знаток и ценитель искусства, сам писавший стихи, – относился с большим уважением, чем Нордау. Называя декадентов «вырождающимися», Баженов тем не менее видел в них «материалы, собранные великим зодчим для создания чудного, но еще не построенного здания»102. Он предложил назвать процесс нарождения будущего типа прогенерацией. В случае «больных гениев» следует говорить не об инволюции, а об «известной дисгармонии, неустойчивости, происходящей, быть может, не от прирожденного убожества (дегенерация), а от неполноты, незавершенности создания высшего психического типа (прогенерация, конечно, неполная, несовершенная)».
И Баженов, и Нордау перефразировали Ницше, говорившего устами Заратустры:
«Чем совершеннее вещь, тем реже она удается. О высшие люди, разве не все вы – не удались?…
Все, что в человеке самого далекого, самого глубокого, звездоподобная высота его и огромная сила его, все это не бродит ли в котле вашем?
Что ж удивительного, если иной котел разбивается?»103
Только, в отличие от Ницще, Баженов уподобил гениев не котлу, а скрипке. Как для создания выдающейся скрипки – такой, как скрипка Страдивари, – требуется испортить немало инструментов, так и современные гении обладают дефектами, от которых человек сможет избавиться только в будущем. Но говорить о вырождении применительно к гениям неверно: «Те, кто употребляет психиатрическую терминологию при изучении психомеханизма гениальности, совершают логическую ошибку petitio principii; тут же приходит на ум идея болезни, обратного развития, вырождения… Если по отношению к психологии человека, как и по отношению ко всем другим биологическим фактам, справедлив закон прогрессивной эволюции, почему же не говорим мы о “прогенерации” вместо “дегенерации”, об “апостеризме” вместо “атавизма”?»104
Поставленные перед необходимостью выбора между болезнью и гениальностью, российские психиатры – такие же горячие поклонники литературы, как и остальная читающая публика, – оказались в затруднительном положении. Скандально известное заявление Ломброзо, что гений – это эпилепсия, было отвергнуто. Даже термин «высшие вырождающиеся» в отношении гениев звучал вызывающе и в итоге не прижился. Компромисс был найден в том, что гениев отнесли не к вырождающемуся, а к будущему типу. Как прототипу человека будущего, гению позволено иметь странности и отклонения. Однако из этого следовало, что уязвимый гений нуждается во врачебном внимании и надзоре. Тем самым психиатры убивали двух зайцев: отказавшись от скандальной теории Ломброзо, они сохраняли при этом право на медицинский контроль над людьми искусства. И все же смена ориентиров с дегенерации на прогенерацию помогла сдать в архив устаревшую теорию вырождения и расчистить путь для других концепций и практик, к одной из которых – психотерапии – мы сейчас перейдем.
1 Слова Ставрогина из главы «У Тихона. Исповедь Ставрогина», не включенной в первое издание «Бесов». Цит. по: Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. М.: Советская Россия, 1979. С. 70; Zweig S.. Three Masters: Balzac, Dickens, Dostoeffsky / Trans. P. Eden, P. Cedar. New York: Viking Press, 1930. P. 204.
2 См.: Бахтин M.M. Проблемы поэтики Достоевского. С. 70–71.