Текст книги "Анри Барбюс"
Автор книги: Ирина Гуро
Соавторы: Лидия Фоменко
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– А где же взять-подать ему геройство? – зевая, спрашивает Жером. – Парень был трусливее зайчонка… – Он собирается опять завалиться на боковую.
– Погоди, – Всезнайка дергает его за ногу, рискуя получить хороший пинок, – старику написали: «Геройски пал…» Вот он и прикатил.
– Пустой старикашка! – гремит Жером. – Я хочу спать!
Перебранка их подымает спящих. Все сначала ругаются, потом начинают вспоминать малютку Этьена. Это тот, что сел на горячую печку? В Сен-Медаре? Ну да… Хороший парень. Его разнесло фугаской. Неделю назад. На высоте 130.
– Так как же быть с геройством? – шепчет Всезнайка. Он выглядит так, словно у него нет других забот.
– Не пойму, чего ты добиваешься? – уже спокойно говорит Жером и начинает набивать трубку.
– Осторожно ты, кочерыжка! – кричит Пузан. – Тут солома. Это тебе не твоя кузня, где ты дымишь, как хочешь.
– Сразу видно мужика! – миролюбиво замечает Жером. – Плевал я на твою солому.
Всезнайка кричит:
– Да перестаньте вы, наконец, браниться! Если бы вы слышали старика, у вас бы тоже перевернулось нутро!
– Оно у нас и так переворачивается на дню по десять раз! Чего ты хочешь?
– Посмотрите на него сами, черти толстомордые!
Кое-кто перебарывает лень и тащится к двери, смотрит в щель. В «зале», небольшой комнате, где по стенам развешаны фотографии родственников хозяйки, страшный холод. Из экономии топится только в кухне.
За столом сидят старушка и гость. Бог знает каким образом рядом с ними оказался Луи Молчальник. Нельзя было придумать более неподходящую кандидатуру для получения каких-либо сведений. Вопросы разбиваются о его молчание, как об стену.
Старик, видимо, потерял всякую надежду что-либо узнать, у него убитый вид. Молчальник басит, как из пустой бочки:
– Жаркое было дело. Вот его и того…
Дальше этого беседа не идет.
Жером возвращается от двери к своему ложу, где солома еще хранит форму его мощного тела. Он натягивает свои великолепные, начищенные ботинки и расправляет усы, поднятые кончиками кверху, свои непатриотические усы, потому что они точь-в-точь как у кайзера Вильгельма. С этими усами и в блестящих ботинках он выглядит роскошно, словно витрина с бульвара Пуассоньер.
Он застегивается на все пуговицы и делает знак, словно желая сказать: «Смотрите только, что сейчас будет!», – и открывает дверь в «залу».
Если бы президент господин Пуанкаре появился в этой комнате под фотографиями родственников, в бедном свете керосиновой лампы, стоящей на столе, его появление не произвело бы такого эффекта.
Старушка закудахтала, распираемая сочувствием к папаше и восхищением бравым Жеромом, а Молчальник на радостях выговорил сразу четыре слова с паузами после каждого:
– Вот. Он. Все. Скажет.
Жером отвешивает поклон. Он садится, торжественный, словно на молебне. И все слушают, как вдохновенно врет Жером.
– Можно думать, что он был не кузнецом, а священником по крайней мере, – шепчет за дверью Всезнайка.
– Не говори. Торговцу тоже нужен ораторский талант, чтобы расхваливать свой товар, – замечает Пузан.
Жером ничего не слышит. Он изливается в воспоминаниях. Он вспоминает то, чего не было. Он описывает подвиги храбреца. Он рассказывает, как пуля «сразила отважного Этьена и он упал, словно стебелек травы под косой».
– Да, папаша, черт побери, все завидовали такой геройской смерти!
…Идет дождь. Старик уезжает. Он сидит на подводе, в нее впряжен какой-то скелет, кожа да кости, – разве это лошадь? Пузан ходит около и вздыхает.
– Обыкновенный конь военного образца, – замечает Жером.
Жером здесь самый главный… Старик обнимает его на прощанье и тычется трясущейся головой в его мощную грудь. Жером распространяет роскошный запах ваксы, он имеет элегантный – в окопном понимании – вид даже под дождем. Он подсаживает старика на подводу.
Все машут вслед шапками, кепи, а Пузан, который боится простудить голову, – какой-то рваной тряпкой.
– Спрячьте ваши кружева, мосье, – говорит Жером, – они пригодятся вам на следующем балу.
Барбюс стоит у окна, он наблюдает эту картину: ни дать ни взять прощанье родственников на деревенской улице. Он не может поручиться, нет, он вовсе не уверен в этом… Но ему кажется, что он узнал в старике своего давнего знакомого, собачника с улицы Аббатов.
Если это он, действительно он, то надо признать: жизнь и беды порядком изменили его. Почти до неузнаваемости.
Видимо, черты мальчика, его сына, тоже было трудно угадать в облике солдата Этьена. И все же неизмеримо легче, чем узнать солдата Этьена в том, что от него осталось на высоте 130.
3Ночь была такой темной, что едва можно было видеть свои руки. Работали на ощупь. Укрепляли проволочные заграждения перед линией траншей. А проклятые колья прямо-таки вырывались из рук во тьме, так круто замешанной, что, казалось, с трудом можно протиснуться через нее. Разве это работа для строевой роты? Где же эти собаки из рабочих команд? Боятся высунуть нос из деревни? Дрыхнут в овинах, как фон-бароны. Дело строевых солдат – окапываться и стрелять, стрелять и окапываться. А не путаться в проволочных полях, жалящих, словно крапивные заросли.
Но даже ругаться можно было только про себя, что, как известно, не дает никакой разрядки. Не могло быть и речи о том, чтобы запалить трубку. Неприятель, как уверял сержант, только того и ждет.
Черт его знает почему, но если бы сержант и не твердил об этом, они бы все равно почувствовали близость бошей. Они здесь, совсем близко. Притаились и ждут. Ждут, чтобы кто-нибудь выругался или запалил трубку.
Кто-то потянул Барбюса за полу шинели. Это Гюи, щупленький человечек с вечным насморком. Всегда у него под носом висит капля, как электрическая лампочка. «Эй, посвети сюда, сопливый!» – кричат ему со всех сторон. Но он не обижается.
Что ему надо? Он показывает жестами: давай отползем. Они отползают в сторону.
– Смотри, – шепчет Пои.
Теперь, когда они столько времени крутились в кромешной тьме, она уже не кажется непроницаемой. Контуры покосившихся столбов с обрывками проводов, бугры засохшей грязи, засыпанный фашинами ров – все выступает смутно, приблизительно, скорее угадывается. Просто уже знаешь наизусть вечный пейзаж войны!..
– Послушай, Барбюс, тебе ничего не кажется?
Что ему должно казаться? Все же он всматривается, он ощупывает глазами пространство впереди. Ничего не видно, однако он уверен, что там идет какое-то движение, что-то перемещается, что-то ползет, и так как не может быть ничего другого, то ясно, что это боши.
Надо предупредить товарищей. Не сговариваясь, они ползут обратно. Минута замешательства, неизбежный возглас, хотя очень тихий, но его достаточно, чтобы открыть огонь. Теперь каждый думает только о том, чтобы боши не обошли их с тыла. Почему же, черт подери, они не стреляют?
На войне все неожиданно. Ждешь выстрела, или удара ножом, или вспышки гранаты. Но вместо этого долетают только звуки человеческого голоса. Голоса человека, у которого зубы стучат от страха или волнения и все поджилки трясутся, – это ясно слышно в совсем уже близком шепоте:
– Камрад! Не стреляй! Мы эльзасцы!..
Если бы кто и хотел выстрелить, то не мог бы, такое изумление охватило всех. Оно ледяным ознобом пробрало французов, прямо-таки до костей.
Это были боши. И вместе с тем как будто и нет. Ведь нельзя себе представить, чтобы боши говорили на чистейшем французском языке и больше всего боялись, чтобы их не услышали в немецких окопах.
Потом еще много будет таких встреч, и не раз они услышат тихий возглас: «Мы эльзасцы!..» Но эти двое были первыми. И что-то изменилось оттого, что двое в немецких шинелях были тут среди них. И что они ползли рядом, безмолвные, слабые, навстречу неизвестности, навстречу своей новой судьбе.
Никому из французов не хотелось думать, какою будет эта судьба.
Теперь, что ни говори, получалось, что они захватили пленных. Или что-то в этом роде. Никто из них не рассмотрел толком своих «пленников». На них коршуном налетел сержант, и, подгоняемые его энергичной командой, «боши» скрылись в глубине хода сообщения.
Были ли такие встречи, эпизоды, разговоры пищей для огня, сжигавшего Барбюса? Не утвердился ли Барбюс в мыслях, посещавших его уже раньше, не собрал ли он по крупицам правду, которая сейчас лежала перед ним во всем своем величии и простоте? Может быть, найти эту правду ему помогло имя, хорошо известное по ту и по эту сторону фронта?
И, может быть, оно даст Барбюсу ту силу убеждения, с которой он вскоре скажет устами капрала Бертрана: «Есть человек, который возвысился над войной; в его мужестве бессмертная красота и величие… Либкнехт!»
Не потому ли и образ Бертрана возвышается над всеми другими героями книги «Огонь»? Именно ему приданы автором символические, обобщающие черты глашатая и пророка. И об этом сказано ясно, недвусмысленно: «В эту минуту он являл мне образ людей, воплощающих высокое нравственное начало, имеющих силу преодолеть все случайное и в урагане событий стать выше своей эпохи».
Через несколько лет в парижской квартире Барбюса между двумя бывшими фронтовиками, товарищами по борьбе за мир, основателями Союза комбаттанов, произойдет такой разговор:
– Как ты пришел к истине? К протесту? К социализму? – спросит Поль Вайян-Кутюрье, коммунист, депутат, партийный функционер.
Барбюс глубоко затянется. Выпустит серое облако дыма, окутавшее обоих. Задумается.
– Видишь ли… – скажет он, и лицо его примет знакомое Вайяну выражение, словно что-то давно пережитое и дорогое ему возникло в сером облаке дыма. – Видишь ли, у каждого Данте был свой Виргилий.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1Шел 1916 год. Третий год великой бойни во имя интересов господина Капитала.
Угар шовинизма кружил головы. Во Франции – сильнее, чем где бы то ни было. Скрипели перья наемных трубадуров войны, призывавших к ее продолжению до победного конца.
В это время в швейцарской деревне Кинталь конференция социалистов обсуждала судьбы мира. Двенадцать делегатов, руководимых Лениным, положили начало подлинному интернациональному движению рабочих. Это были истоки могучей реки.
Против большой лжи восставала великая правда. Глашатаи ее были отважны, голоса их раздавались далеко и будили многих. Когда в славной стае зашумят сильные крылья автора «Огня», это будет ощутимо. К Барбюсу потянутся люди, настроенные на ту же волну, смывающую фанатическое опьянение войной. Они откроют массам опасность топкого болота, в котором шовинистические кулики пронзительно провозглашают непогрешимость своего отечества.
В марте 1916 года в окрестностях Парижа зашумели весенние ливни. Вдоль деревенской улицы бешено неслись потоки. Косые струи били по стеклам окон размашисто, во всю силу весеннего ветра, а в верхнем этаже было слышно, как суетливо и напористо стучал дождь по черепице крыши. Ветер гудел в трубе, но это не был суровый голос зимней вьюги. Шли добрые мартовские дожди, обещавшие щедрое лето.
В доме пахло дымком печей, затопленных впервые после долгого отсутствия хозяйки.
«Мадам Барбюс уже здесь», – говорили люди, увидев открытые ставни «Сильвии» и дым, низко стелющийся над ее покатой крышей.
«И в такую погоду!»
«Бедняжка не находит себе места. Небось здесь ей легче, чем в Париже, ждать. Сам-то ушел отсюда», – толковали женщины.
Этой весной все ждали. Может быть, потому, что весной легче ждать.
Зима все-таки кончилась. Трудная военная зима 1916 года с ее необычными холодами, нехваткой угля, дороговизной припасов. Старики не помнили таких морозов, дивились невиданному ледяному покрову Сены. Она кончилась, зима, длинная и тоскливая, как бесконечное женское вязанье для солдат.
Все ждали, хотя ничто не изменилось в мире. Война продолжалась, изматывающая, требующая все новых жертв. Солдатские отпуска прекратились. Письма с позиций, заклейменные черной тушью военной цензуры, словно траурной каймой, стали короче и обыденнее. Всюду говорили о том, что готовится решающее наступление союзников.
К Восточному вокзалу, оцепленному сине-черными шеренгами полицейских, подходили санитарные поезда и отводились на запасные пути. Их разгружали ночью: вид пораженных огнеметами, изуродованных людей был слишком ужасен. Тяжелые запахи йода, хлора и запекшейся крови разносились далеко.
Говорили об очерствении и загрубелости молодых мужчин, вернувшихся с позиций. Говорившие не замечали собственной тупой бесчувственности к страданиям.
И все же ранняя весна несла дуновение надежды.
Одинокая женщина упорно возвращала жизнь в опустевший дом. Мирный свет лампы разогнал тени по углам, и растянувшийся у порога пес показывал всем своим видом, что не забыл привычное место.
Она ничего не изменила в комнате мужа. Все еще она ждала его, он писал ей об отпуске, который вот-вот должен получить. Потом пришло известие о запрещении отпусков. И опять – о том, что он все же надеется.
Ей действительно было легче ждать здесь, в Омоне, в этом доме, где два года тому назад они услышали барабанный бой и голос деревенского глашатая, возвестивший страшную перемену в их жизни, в жизни всей Франции.
Здесь ей казалось, что она ближе к мужу. И особенно в его кабинете, сохранившем свой характер, свою атмосферу. Ящики комода, набитые бумагами. Рукописи на столе и секретере. Папки, полные черновиков. Пишущая машинка в футляре. Его книги, его рисунки.
Война вырвала его из стихии творчества, из мира образов, которые роились здесь над ним бессонными ночами. Она видела его голову, склоненную над столом, освещенную лампой, его руку с папиросой, прядь волос, падающую на висок. Но все это смутно, расплывчато, как фотографический снимок не в фокусе. Глухо и невнятно слышался ей шелест страниц, скрип пера, и вот он осторожно, чтобы не разбудить ее, открывает окно и несколько минут слушает тишину деревенской улицы.
Будет ли это все опять? Вернется ли он к своей работе? Придет ли он полным творческих сил или опустошенным?
Из всех перемен, происшедших в мире, ее интересует больше всего одна: перемена в ее муже, в его душе, в ходе его мыслей, в его чувствах.
И поэтому она опять перебирает его письма. Письма с фронта. В них он такой же, как был, и вместе с тем – иной. Они такие обстоятельные и такие нежные. В них мелочи рядом с важным, глубокие раздумья чередуются с заботами о ней, о том, как она одета и как питается.
Этот поток писем имеет свое начало и свой разлив. Она следует его течению, чтобы понять суть перемены.
Еще недавно он писал: «Я считаю необходимым приносить жертвы на войне, которая является войной за социальное освобождение». Следовательно, эта война разумна? Он считает ее разумной? Однажды он пишет свое письмо в деревне, напомнившей ему Омон, с яблоневыми садами, лесами, в которых цветут такие же фиалки и подснежники, как в лесах «его деревни». И та же весна, тихая и благоуханная, бредет вдоль изгороди, легко касаясь пальцами кустов боярышника.
Нелепость происходящего в нескольких шагах отсюда, грозящего ворваться в мирный уголок, вдруг потрясает его:
«…кажется невозможным, чтобы была война, вещь чудовищная и, главное, нелепая; невозможными кажутся бои, которые издали должны производить впечатление того, чем они и являются в действительности: самоубийством единой огромной армии».
Этот образ «самоубийства единой огромной армии» нов для него. Но раз возникнув, он уже не исчезает.
Она еще найдет его в письмах мужа. Позже, в связи с его производством в солдаты первого разряда, он пишет об «огромной трудной и страшной» работе простого солдата. Он прибавляет к этому слова, дающие понять ход его мысли: «Тем более, что это непрерывное проявление героизма совершается ради целей, которые я упорно считаю весьма туманными, не связанными с нашим существом и… противоречащими назначению человека».
Это уже очень далеко от настроения первых дней, когда война казалась ему необходимостью. Но еще так же далеко до ясности.
А жизнь идет, страшная, противоестественная жизнь, «противоречащая назначению человека». И все новые мысли приходят в голову человека, совершающего свой тяжкий путь среди других, таких же, как он. И его ли это мысли? Не носятся ли они в воздухе, как нити «бабьего лета»?
Только посмотрев прямо в глаза войне, можно прийти к заключению, в котором уже меньше «туманного» и больше ясности: «Нужно добиться, чтобы после нас другим не пришлось повторять ужасы войны».
И еще: «Черт подери, если мы будем только портить себе глаза, оплакивая дикость и глупость наших современников, куда мы годимся…» Он взывает «к защите будущего, которое находится под угрозой».
Война – бедствие. Но не для всех. Есть люди, для которых она только ступенька к карьере. Они находятся в безопасности, отправляются в окопы, как на прогулку. «С понятной иронией, вернее – с презрением, смотрим мы на этих окопных туристов», – пишет о них ее муж-солдат.
Как назвать руководителей государства, для которых солдат – это только убойная скотина? Великая ненависть подымается против них. Солдатская ненависть, ненависть «пролетариев битв» к буржуазии войны. Вот основной конфликт времени.
Однажды затрубили сбор. И прошли мимо солдата Барбюса Жоффр, Пуанкаре и Александр Сербский. «Я видел зад господина Пуанкаре…» – в это сообщение он вкладывает убийственный сарказм по адресу тех, на кого работает война.
И рядом с этим… Она читает выписки из приказов, пересланных ей. «Солдаты Про Фернанд, Альбер Гийо, Феликс Розон, Нарцисс Михардиер и Анри Барбюс из 18-й роты 231-го пехотного полка… добровольно под неприятельским обстрелом спасли многих раненых… и доставили на перевязочный пункт».
Это приказ по бригаде 8 июня 1915 года.
15 октября 1915 года в приказе по армии говорилось о том, что солдат Барбюс «при наступлении… в сентябре 1915 года под огнем, в только что отбитых у неприятеля окопах устроил пункт связи…»
Что это? Подвиг? Презрение к смерти? Или равнодушие к жизни?
«Статейка в «Кри де Пари» приукрасила меня. Но я уже знаю, что создалась какая-то легенда о моем равнодушии к смерти и даже желании быть убитым. Эту нелепую репутацию, разумеется, нельзя объяснить ни единым моим словом…»
Она верит ему, верит, что никогда он так не хотел жить, никогда так не любил жизнь, как в эти дни.
Значит, подвиг? Во имя чего? Во имя родины? Да, но какой?
«Совершенно верно, что в «Аду» я резко и без обиняков нападаю на понятие родины, но не постарался уточнить, что речь идет об агрессивном понимании родины, – родины, «которая сильнее всех остальных государств», – словом, о националистическом понятии родины…»
Так напишет Анри Барбюс 27 июля 1917 года. Но тогда он будет уже автором «Огня».
А пока женщина сидит одна в доме, из которого два года тому назад ее муж ушел на войну. Бушуют ливни. Это весенние ливни. Гудит ветер в трубе. Это голос весеннего ветра. Она перечитывает письма мужа.
Она не знает, каким он стал, каким вернется. Она чувствует в нем новую силу, растущую с каждым днем. И все же она далека от истины. Она не знает, что очень скоро голос его прозвучит на весь мир и само имя его станет знаменем – знаменем борьбы против войны, против реакции. Что он пройдет по земле как глашатай, призывающий покончить со всем злом мира. Она ничего не знает. Она только надеется и ждет.
2А ее муж все еще был в окопах. Перед ним расстилалась изуродованная, вся в воронках земля, странная, как почва иной планеты. И смерть шагала рядом с ним, иногда заглядывая ему в лицо.
Это не была та смерть, которую он воспевал в своих стихах когда-то. Давно. В другой жизни.
Не та красивая, печальная дева в развевающихся одеждах, с черным флером за плечами, мелкими шажками бродящая по живописному кладбищу «среди уснувших миров», под журчанье фонтана и щебет птиц.
Эта была ужасна! Старуха с провалившимся носом, с зловонной пастью. Он ощущал ее так близко. На мгновение она схватила его за горло раскаленной добела железной рукой. Но он вырвался.
В разрывах шрапнели, в грохоте фугасок, в огненном воздухе атаки что-то внезапно изменилось. Из общего неистового хора вдруг выделился знакомый звук: это бьют французские семидесятипятимиллиметровки. И солдат Барбюс подымает голову. Он – на дне воронки. Ну и фугас запустили!.. Убей бог, он не помнит, как свалился сюда. И больше всего озабочен тем, как выбраться. Обратно, под огненный дождь. Он спотыкается о какой-то странный предмет. Непонятно, что это такое. Он только испытывает некоторое удивление: это непривычный, какой-то «невоенный» предмет. Не из того ряда, который, постоянно видоизменяясь, все же всегда повторяется: осколки снарядов, предметы походной амуниции… Нет. Не шанцевый инструмент. И не ракетница. Даже не разбитая домашняя утварь. Он никак не может вспомнить, что это такое. Но неужели же это… складной мольберт?
Черт возьми! И он валяется на дне воронки, среди этого боя на голой равнине, вдали от населенных пунктов! Валяется, словно упал сюда вместе с пустыми гильзами. Новый огненный вал проносится там, наверху. И утихает. Теперь Барбюс чувствует, хотя еще ничего не видит в дыму и земляной пыли, что он здесь не один. В этом его окончательно убеждает отчаянная ругань.
– Где там мой ящик, там-тара-рам! – кричит невидимый сосед. Раз слышен его голос, значит там, наверху, утихло.
– Провались ты со своим ящиком! Нашел место и время для своей паршивой мазни! – отвечает, наконец, Барбюс, всецело озабоченный тем, чтобы выбраться отсюда и присоединиться к товарищам, которых он потерял во время огневого налета.
Он полез наверх, с трудом удерживаясь на крутом рыхлом склоне. Но безумный обладатель мольберта уцепился за erb ногу.
– Эй, приятель, – заорал он, – помоги мне выбраться с моей кухней!
Подумать только! Малый нагрузился, как дромадер: кроме мольберта, еще ящик с эскизами, рюкзак, набитый, судя по весу, кирпичами.
Барбюс вовсе не намерен отставать от взвода из-за несостоявшегося гения-баталиста!
Они по-настоящему знакомятся позже, в землянке. Впрочем, художник знал Барбюса и раньше – понаслышке. Они расположились в аккуратно отрытой норе. В комфортабельной норе, ибо есть и такие на войне. И начался тот сбивчивый, не блещущий логикой, но зато сдобренный крепкими словцами разговор, который только и могут вести люди в подобных условиях.
– Что у меня в этом мешке? О господи, здесь все мое богатство! Я ношу его с собой, чтобы, когда меня убьют, тыловые мазилы не присвоили себе мои опусы…
– В этом есть резон.
Он вытаскивает свой мешок с кирпичами. Это альбомы эскизов. Война во всем разнообразии ее облика. Трупы. Груды трупов. Динамика боя передана с удивительной, потрясающей силой. Здесь ничто не стоит на месте. Кипит сам воздух. Черт возьми! Как это достигнуто? Барбюс хочет уловить основу этой живописи. Манеру художника. Его метод. Сердцевину.
И вдруг он видит, что где-то в самой глубине – он сказал бы: в подтексте лежит одна мысль: «Нет – войне!» Протест. Обличение. Эта мысль спрятана, словно канва под узором вышивки. Но она лежит там, в глубине, у корневищ картины, невидимая, не бьющая в глаза. Она определяет выразительность рисунков, их основу, как гамма в мелодии. Это сильно, это очень сильно.
– Ты давно в окопах?
– С самого начала! – художник пожимает плечами. – Если я останусь жив, в моих альбомах будет все: и начало и конец.
– Мы не знаем, каков будет конец, – задумчиво замечает Барбюс.
– Наверное, финал представления будет таков же, как начало, только с меньшим количеством участников.
– Нет. Этого не может быть. Будет взрыв. Будет перемена. Это не может кончиться просто так!
Художник смотрит на Барбюса, он обескуражен. Он уже слышал такие слова. Но он не ожидал услышать их именно от Барбюса. Он думает о том, что на войне, конечно, главным образом, умирают…
Но случается, и рождаются!