Текст книги "Путь стрелы"
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
«А что ты там будешь есть, на этой даче? – спохватилась я. – Давай я заверну тебе бутербродов». «Спасибо, не надо. Римма обещала приехать завтра, чтоб установить мне, так сказать, фронт работ и оставить продуктов на неделю...»
Он спешил на вокзал, чтобы еще успеть на последнюю электричку. Позвякивая в кармане связкой ключей от Римминой дачи, замотав тонкую шею своим артистическим малиновым кашне... Таким я его и запомнила.
Дальнейшее мне стало известно уже в пересказе Риммы, у которой на работе вдруг случился такой аврал, что вырваться на дачу она смогла лишь спустя неделю.
Степана она застала лежащим на раскладушке под тонким одеялом, с осунувшимся, нездоровым лицом и температурой. Степан все эти дни ремонтировал крыльцо и копал землю, нарисовал несколько акварелей с кустами цветущей черемухи, написал стихотворение, и все это на голимом кипятке, потому что на даче было хоть шаром покати, из-за участившихся краж никаких припасов на ней давно не держали. Проголодав неделю, Степан понял, что с Риммой что-то случилось. В один из дней он вышел на платформу к последней московской электричке. А тут подошел встречный электропоезд, идущий в Москву. Поняв, что Римма не приехала и на этот раз, Степан в какой-то момент дрогнул и, подстегнутый гудком локомотива, запрыгнул в электричку, чтоб вернуться на ней в Москву. На следующей остановке в вагон вошел линейный контроль, усиленный нарядом милиции. Билета у Степана не оказалось, денег на то, чтоб уплатить штраф и ехать спокойно дальше, естественно, тоже. Растерявшись, он не нашел ничего лучшего, как попытаться всучить им свою давнюю плацкарту, которая тоже ведь билет, оставшийся к тому же не использованным. Но был разоблачен контролером и на первой же остановке с позором выброшен из вагона на платформу глухого полустанка. Поезд ушел в Москву, оставив его одного под звездным майским небом. Электричек больше не ожидалось. Степан спрыгнул на пути и зашагал прямо по шпалам, пьяный от голода, унижения и бесприютного одиночества, совсем один во тьме кромешной, освещаемый тусклым месяцем, с неотвязной думой о том, что вот – Москва не желает впускать его обратно... В пути его застал дождь. Лишь под утро он добрался до своего дачного домика и, продрогший, мокрый, грязный, уставший как собака, без сил повалился на раскладушку. А днем наконец приехала Римма с сумками, битком набитыми снедью, преисполненная чувством вины за то, что ему пришлось пережить...
Выслушав Степана, Римма разахалась и бросилась скорей накрывать на стол. Степан поднялся с раскладушки, чтобы привести себя в порядок, причесаться, помыть руки, да и нащипать в огороде какой-нибудь ранней зелени к столу. Когда, обеспокоенная его долгим отсутствием, Римма выглянула в окно, чтобы пригласить Степана к столу, она увидела его лежащим на грядке лицом в острые нежные стрелки молодого лука...
Римма выбежала из дома, перевернула Степана на спину и встретилась с его взглядом, в котором еще теплилась жизнь, сквозь остывающие черты пробивалась медленно истаивающая улыбка, словно за несколько секунд до остановки сердца у него хватило отваги на то, чтоб посмотреть своей смерти в лицо и успеть понять главное – мечта его сбылась и хоть и не совсем таким, как он рассчитывал, способом, но теперь-то он точно останется в Москве, останется навсегда. Зажав в кулаке свежевскопанную московскую землю, он вытянулся на ней слабо и длинно, прижимаясь к ней всем телом, как к матери. Теперь это была его земля, и ничто уже не могло разлучить ее со Степаном.
Хеппи-энд
Мне жалко Олю, ей бы взглянуть на себя хотя бы со стороны румяной вахтерши нашего общежития, бабуси с тонким выражением подавленной хитрости на лице, перед глазами которой протекали наши осененные тенью систематических прогулов молодые годы, чтобы перестать наконец быть смешной, не строить свою беду столь кропотливо на отвесной скале жизни, и без того обрастающей невзгодами, как мхом, не вить несчастье с таким птичьим усердием, не сражаться за него так самоотверженно, как сражаются за свободу на баррикадах. Ведь эти пропасти, в которые она ввергала себя и слушателей, не только темны, но и скучны, они из старых, нудных, заигранных драм. Оля – со своими трагическими глазами, с бесконечным нервным курением в ночных коридорах общежития – крепко брала за горло каждого, шедшего к соседу за щепоткой чая или шариковой ручкой, имевшего неосторожность поинтересоваться, почему она не спит, и на любопытного студента огнедышащим псом, гремя тяжелой цепью, бросалась неподъемная Олина повесть, и студенту становилось стыдно, неловко, и уже не надо было ни чая, ни пера вечности...
Конечно же, предмет ее страсти (именно страсти, рычащей, неукротимой, кусающей себя за хвост) ничего особенного собой не представлял. Предмет он и есть предмет, существо, мягко говоря, неодушевленное, само ни за что не отвечающее, какие к нему могут быть претензии? У Оли они имелись в избытке: уж раз его выбрали, оценили, раздули до размеров героя любовной драмы, заплатили за это первой сердечной маетой, то он обязан был хотя бы задышать, задвигаться, пройтись по сцене гордой поступью, как положено герою-любовнику, а не стынуть бесформенной массой и не дергаться, как арлекин на суровых нитях, простертых от Олиного горячего сердца к его рукам, ногам, голове, печени, позвоночнику... Он, этот Толик, должен был что-то предпринять хотя бы в ответ на битье посуды и разрезание ножницами его единственной приличной рубашки, в которой он собрался уж было пойти на выставку старинной фотографии – без нее, Оли. Толик умудрялся уходить в себя, замыкался в себе на три замка, выставляя стражу в лице приятеля-соседа, с которым они вместе готовились к зачету, окапывался в своем феоде рвом упорного молчания, так что как ни старалась Оля одолеть этот ров и какие ни подбирала ключи к запорам, все было глухо, внутри держащего осаду замка (по сути, необитаемого) только ветер завывал и скрежетали ровные Толины зубы от усталой злости.
Вообще он был выносливый парень, работящий, страстный борец за мизерную стипендию и крохотную подработку ночным сторожем в магазине, перед каждым экзаменом пил валериану, но все равно преподавателям приходилось его успокаивать, так сильно дрожали у него губы, когда он демонстративно усаживался с билетом за первую парту, желая показать, что шпаргалок у него нет, руки – вот они, не рыщут по карманам и в ботинках, как у других, и всегда отвечал хорошо, зубрила, строчил, как швейная машинка, не то что бездельница Оля, учившаяся кое-как. Но никому, кроме Оли, Толины манеры не внушали доверия: ни то, как он щелкал пальцами, подыскивая нужное слово, ни то, как он с задумчивым видом, прищурившись, на скромных общежитских пирушках вдруг начинал набрасывать в блокноте портрет какой-нибудь девушки, возбуждая ее недолгий интерес... На Толике лежал отпечаток какого-то глухого провинциализма, того самого, который нельзя объяснить ничем, даже появлением на свет в дальнем захолустье, но Оля полюбила его именно потому, что она была поверхностно романтична, то есть еще более провинциальна, чем ее предмет.
В Толе поражал его педантизм; он часами обихаживал себя, приплясывая с утюгом над гладильной доской, простаивая на кухне над кастрюльками с супами и приправами, тогда как остальные его сокурсники питались как бог на душу положит. Почему-то никому не приходила мысль хоть чем-то одолжиться у него. Может, Толик и не отказал бы, но к нему не обращались. Он повсюду отстаивал свою исключительность. После окончания лекции любил задерживать педагогов дополнительными вопросами, умно кивая на все их объяснения. На виду у всего общежития любовно заталкивал гуся в духовку или жарил картошку с беконом на сливочном масле, не обращая никакого внимания на соседей по этажу, кругами ходивших вокруг него с голодной музыкой в кишечных петлях, и с каждым годом все больше попадал в зависимость от однообразных, демонстративных привычек, пока окончательно не выпарил из себя все милое, нервное, юношеское.
Оля, у которой кошелек был тощ, но всегда раскрыт для каждого, долго не замечала этих повадок, этого бережного обихаживания самого себя, понимая только одно: ее не хотят. Сливки с нее уже сняты, ее не хотят, и делу не мог помочь даже легендарный папа, про которого она говорила, что это замечательный человек, рьяный садовод, палка зацветает под его руками, и большой любитель поэзии. Вскоре этот папа, вызванный отчаянным письмом, высокий, церемонный, в хорошем костюме, прекрасной рубашке, пленив ту самую румяную вахтершу старомодными манерами и речами, был принят в нашем общежитии. Едва оглядевшись, он отправился на кухню варить курицу и колдовал над нею долго и страстно, как ученый над своими реактивами. Оля полетела к Толику и застала его перед зеркалом за тщательным выравниванием челки. Ей пришлось подождать, пока ее возлюбленный не состриг все, что наметил. Затем Толик вытряс в раскрытое окно полотенце, которым был обвязан, подмел пол, поставил на место стул и продул расческу. Наконец поднял терпеливый взгляд на Олю. Она пригласила его на встречу со своим замечательным отцом. «На предмет чего?» – с не свойственной ему прямотой спросил Толик, и Оля со всего лету ударилась о запертую дверь. С полчаса она уговаривала его, все больше теряясь и чуть не плача, но Толик умел молчать, как партизан. Затем Оля сказала: «Хочешь, я встану перед тобой на колени?» Тут Толик снова разжал губы: «На предмет чего?» Оля набросилась на него, загнав в угол, принялась трясти за плечи; он послушно трясся, совершенно мимикрируя, растворяясь в стене. Тогда Оля привела за руку слегка упирающегося, стесняющегося поставленной перед ним задачи отца... И вдруг мужчины с полуслова нашли общий язык – но не так, как надеялась на это Оля. Они оживленно заговорили о поэзии, о садоводстве, о том, как трудно в наши дни приобрести настоящие семена элитных сортов гладиолусов, причем Толя указал место, где их можно добыть без особых затей, а отец все это аккуратно записал в свою книжку. Голос Толи звучал снисходительно. Между двумя мужчинами шел легкий треп, а не мужской разговор. Толик все-таки спустился этажом ниже, отведал чахохбили, указав на недостаток гранатовых зерен, – и был таков.
К этому моменту Олина история и ее страдания всем приелись, как общежитские обои, они сделались фоном других сюжетов, и Оля, чувствуя это, уже перестала бросаться к каждому встречному и поперечному с душевными излияниями, а Толик переключился на другую девушку, которая ему больше подходила: была тиха, миловидна и домовита. Она обслуживала Толю по всем статьям – и молча, степенно дожидалась своей награды в конце пятого курса. Но после выпускных экзаменов Толе вдруг пришла из дому срочная телеграмма с вызовом на работу, о которой он мечтал. Толик, получив телеграмму, послал девушку купить ему билет, прибрал свою комнату и уехал, ничего не сказав ей на прощание.
Оля к тому времени уже очнулась от дурмана, особенно после одного случая, когда она пришла к Толику под Новый год, а он заперся в комнате с той девушкой и не открывал никому, и тогда Оля, поставив в коридоре стул у запертой двери, села и стучала в эту дверь всю ночь, стучала, стучала, стучала, не переставая ни на минуту, хотя ее пытались увести, стучала до самого утра, и румяная вахтерша беспомощно стояла над нею, разводя руками, а Толик с той девушкой за дверью сидели тихо-тихо, как мышки, и даже не отважились в эту ночь включить взятый напрокат телевизор, чтоб посмотреть новогодний концерт. Потом Оля пыталась отравиться, для чего выпила какие-то таблетки, проспала чуть ли не двое суток и дальше ходила на занятия как во сне целые полгода, пока к ней не пришла новая любовь...
Прошло еще немного времени. Года полтора, наверное, или около того. В силу своего характера Оля уже дважды побывала замужем. Причудливый узор ее души немного поистерся, она даже приобрела некоторую жизнестойкость, оптимизм, и если теперь ее иногда спрашивают про Толика, она отвечает, что этого хмыря надо бы исключить из жизни вообще, как букву «ять» из алфавита, поскольку это принципиально лишнее, голое место, которым зевнула пустота, никому не нужное барахло, а не человек. Вся эта история с Олей лишний раз доказывает, что и самое большое безумие, если его не питать извне, может перегореть внутри человека, но вот то, что приходит взамен него, – достойно ли это Оли, Толика и нас с вами?..
Путь стрелы
Когда они расстались наконец и он после долгих мытарств выбрался за рубеж и стал там тем, кем и был на своей летаргической родине, – выдающимся правозащитником и ученым с мировым именем, и когда родина после известных событий признала его, как будто он уже успел уйти в небытие, оставшись в памяти народной, – только тогда она кинулась рассказывать о нем направо и налево всю правду, какую знала, всем желающим, любопытным и просто случайным людям... Она делала это ребячески неудержимо, выдавая свою кровную заинтересованность в собственной реабилитации, пытаясь опередить его в предательстве, наверняка зная, что он-то уж не пощадит ее в своих воспоминаниях; точно так же, как она когда-то пыталась опередить его в измене, потому что доминантой их отношений всегда была борьба: сначала любовь боролась в ней с чувством долга перед первым мужем, потом она боролась уже с его нежеланием признать ее поступок как принесенную ему жертву, позже она сражалась с толпой призраков в его лице, надеясь различить в нем того реального человека, с которым жила и которого когда-то полюбила. Она чуть не за руки хватала зазевавшегося гостя или какого-нибудь отпетого журналиста-строчкогона, охотника за знаменитостями и потрошителя чужих репутаций, желая всучить ему свою собственную правду, заключающуюся в том, что выдающийся человек ушел от нее совсем не потому, что она не годилась ему в подруги, в единомышленницы и соратницы, а только потому, что она родила ему несчастного Славу. Слава сидел тут же, лопотал, громко втягивая в себя чай из блюдечка, но это наглядное свидетельство ничтожества выдающегося человека не действовало на людей, поскольку теперь оно уже шло вразрез с обликом героя и мученика, востребованного временем, по которому начинала жить их родина. Но она как безумная тыкала людям в нос Славой; а Слава начинал к тому времени слабеть не по дням, а по часам, и это обстоятельство должно было еще больше укрепить ее позиции и призвать страну к уважению ее будущего горя как к признанию какой-то личной заслуги...
Она заранее испытывала ужас при мысли о его готовящихся к печати мемуарах, которыми, по сообщению прессы, сейчас занимался этот человек, сидя в своем Париже или Мюнхене; она впадала в тихую панику, предчувствуя свой портрет в них, нарисованный стремительной и безжалостной рукой его, хорошо сознавая, что этот портрет останется, а она уйдет, не в силах смахнуть с него ни единой черты, и, пока она еще жива, она должна была защищаться, они вместе с сыном должны успеть стереть хоть букву грядущей неправды, хоть пару слов. Но слава его росла, как волна, накатывая на оставленный им берег, и она понимала, что все ее усилия тщетны. Она знала, что он не пощадит ее, как не щадил никогда ни врагов своих, ни друзей, – он, человек хищного ума и феноменального зрения, ухватывающего любую подробность жизни, самую малую дробь ее, со страстной злой памятью, которая, однако, не мешала ему заниматься благородным делом защиты сирых и слабых. Она знала, как искусно может он распотрошить живое существо, и все старалась поведать об этом журналистам. Но ни один из них не соблазнился ее историей о том, как он однажды со своим приятелем-медиком в летней беседке ясным вечером занимался анатомией, разделывая распростертую в правилке живую жабу, видя в муках живой твари одну лишь метафору, проецируя в уме ее маленькую смерть на свои философские и социальные обобщения... Она была в ужасе от той холодной предприимчивости, с какой он согласился посмотреть на рефлексы, заставив при этом присутствовать и ее, – и ей долго чудились жалобные предсмертные стоны живого существа, душа которого никак не могла отлететь; но он смотрел, как смотрит, должно быть, Господь Бог на умирающего младенца, обращая с помощью оптического фокуса слезы матери в утреннюю росу. Долгие годы живя под колпаком, под гласным и негласным надзором, он выстоял и не сломался, хотя его всеми силами пытались сломить: устраивали то и дело обыски, арестовывали, преследовали его друзей, лишили директорства в институте, потом перекрыли все пути для серьезной научной работы, так что он в какой-то момент вынужден был демонстративно выйти с метлой на панель и мести мостовую. Но выстоял и вынес он все это благодаря вовсе не величию души и редкостному мужеству, торопилась сообщить она корреспонденту, а вследствие своей полной бесчувственности и равнодушия к подробностям жизни, представляющим для него интерес лишь как для ученого, отрешенного от нашего муравьиного существования.
Не без злорадного удовольствия она теперь рассказывала, как он поддался однажды на уговоры подосланного провокатора и выступил соавтором дешевого телесериала о жизни «сельчан и заводчан», сляпанного на скорую руку ради денег, денег. Позже он очень стеснялся этой своей работы, хотя и выставил в титрах себя под псевдонимом.
Те же, кто когда-то травил его и преследовал, как зверя, теперь дружно восхваляли его бескомпромиссность; они теперь наперебой лебезили и заискивали перед нею, не женой и не вдовой, надеясь заработать себе прощение. Когда-то дружным единогласием они лишали его всех научных званий и регалий, развенчивали труды, движимые лишь завистью, а теперь трепетали перед его грядущим возвращением, полубезумные оттого, что инфляция в одночасье поглотила все их неправедно нажитые состояния, растаявшие на глазах как сон, как утренний туман, невольно видя в этом перст божий и его конечную правоту.
Когда его взяли в первый раз, Слава был еще младенцем, и врачи ничего еще в нем не прозревали. Но она сердцем матери уже прочувствовала все, и, когда его арестовали, жизнь обрушила на нее сразу два молота: его судьбы и ее собственной. Велось следствие, у него ничего, кроме какого-то разорванного выпуска «Хроники», не нашли. Ей ничего не говорили, но дали свидание. Она не поняла сразу, что это было за свидание, это было странное свидание, ибо надзиратель в углу комнаты, когда они заговорили об обыске, демонстративно вынул из кармана газету и углубился в чтение. Понизив голос, она рассказала мужу, как один из оперативников, роясь в посудном шкафу, вдруг обернулся к ней и спросил в упор: «Где вторая печатная машинка?» И она честно ответила, желая лишь укрепить свои предыдущие уклончивые ответы на их вопросы, зная, что мужем эта машинка не засвечена: «В ремонте...» Что тут с ним сделалось! «Дура! – завопил он, будто в комнате для свиданий они были одни. – Идиотическая кретинка, они тебя на понт брали, они ничего не знали про вторую машинку!» «Но она все равно чистая», – растерянно сказала жена. Он оглянулся на сидящего в углу соглядатая и вдруг, что-то поняв, злобно расхохотался, а потом покрыл ее таким матом, что надзиратель медленно сложил свою газету и нажал на кнопку звонка...
Она рассказывала, как он пришел с похорон своего лучшего друга. Это были похороны потайные, их пытались спрятать от глаз общественности, как самого покойника пытались спрятать поскорее в могилу; на кладбище было полно переодетых наблюдателей, и поэтому он не взял ее с собой – так говорила она корреспонденту, хотя знала, что он не взял ее потому, что с ним пошла та, с которой они потом и уехали. Он пришел с кладбища спокойный; рассеянно отвечал на ее расспросы, а когда она высказала удивление, что он так ни разу и не уронил слезы и не пригорюнился, ответил с усмешкой: «Подумаешь о Вселенной – и слезы высыхают на глазах».
Вот какой он был! Вот какой он был! Он, как бесчувственная стрела, летел, пронзая встречных людей, жену, сына, что только ни попадалось на пути, – стрела, оперенная высшей целью. Уж не она ли пыталась влить в него истину, научить состраданию к людям, к их слабостям, но он только морщился и указывал ей, что восклицания и бурная жестикуляция еще не означают глубины переживания... Он презирал ее восторженность, он снимал с ее полки книги своих предполагаемых или действительных врагов, книги, которые доставляли ей наслаждение: такое там было понимание человеческой породы, психологическая достоверность, а какой слог! – он брал в руки эти потрепанные томики и менялся в лице, словно после пощечины. У него губы дрожали. На него нападало косноязычие. Он никак не мог растолковать ей, чем плохи эти книги, как ни старался. Ложь – вот и все, что он мог сказать. А какая ложь? Конечно, ведь писатели все выдумывают, но что касается того, что у нее нет вкуса, так это тоже ложь: она всю жизнь проработала учительницей литературы и свой предмет знает; доказательство тому любовь учеников; некоторые из них тоже стали учителями, например ее гордость, Вася Полетаев, завуч бамовской школы для детей железнодорожников, а еще Вера Хорунжая, тоже хороший словесник и мать троих детей. А он говорил, что она понимает свой предмет извращенно, как и саму жизнь, предмет этого предмета. Она пахала в школе как вол, потому что ему все эти годы не давали работать, он только писал, разъезжал по каким-то церквам и монастырям, встречался с людьми. Квартиру им все равно не дали бы, они так и жили в этой деревянной каморке; а когда родился Слава – этого он не мог пережить, что у такого, как он, гения, родился сын-идиот, и поэтому бросил ее, как отслужившую свое собаку, а теперь поучает весь мир из Парижа.
Слава сидел склонив голову, слушал излияния матери, терпеливо дожидаясь, когда она обратит на него внимание: он протягивал ей через стол ладошку, в которую вошла заноза. Наконец она замолкла, выдохшись, и склонилась над ладонью сына, надев очки, с булавкой в руке, – склонилась над страшной ладонью сумасшедшего, линии которой, как ветви деревьев, как рябь на озере, все сносило в одну сторону, точно страшный ветер сдувал и сдувал с предначертанного природой места и линию судьбы, и линию жизни, – туда, за край ладони, за край человеческой жизни и судьбы.
Пока длилась эта невольная пауза, корреспонденту модного еженедельника, человеку с блокнотом и с бесшумно работающим диктофоном в кармане, ничего другого не оставалось как смотреть на Славу, а это было нелегко. Пока длился монолог его матери, Слава был как бы полускрыт в клубах ее гнева, подернут пеленой материнской ярости; но вот слова, раскачивающие смыслы и двигающие действующих лиц, как картонные фигурки, развеялись облаком пушечного дыма, и молчание начинало сочиться из всех углов комнаты, стирая следы обиды, смахивая слезы, уничтожая память о былом обмане, усыпляя амбиции, – и тогда проступило лицо молчаливого Славы, как лик верховного божества, управлявшего этой крикливой, вертящейся как юла вокруг пустого места, которое занимал в прошлом ее муж, женщиной, лицо, в котором не было ни одной жесткой складки, нанесенной опытом, ни одного кармана для угрюмой, себялюбивой мысли – ни одной выеденной завистью морщины. Человек с блокнотом в руке и тайным диктофоном в кармане, до сих пор пятившийся от Славы взглядом, стараясь не ожечься о его ясную, бесхитростную и понимающую улыбку идиота, теперь всматривался в его лицо – и вдруг почувствовал под сердцем какой-то неясный толчок, это было предощущение какого-то полета, светлого, окрыляющего чувства свободы от себя, как будто кто-то другой вдруг отпустил его – огромного, неповоротливого, смертного – на волю... Он уже не отводил изумленного взгляда от Славы, с каждой секундой все глубже проникая в другое измерение, где вещи быстренько менялись местами, крикливые идеи испарялись, как роса под лучами пристального, глядящего прямо в душу солнца, а на первое место выступили глаза Славы, которые, как сердцевина цветов, не выражали ничего, кроме доверия, кротости и небесной мудрости; взгляд его, как взор волшебника, делал мир простым, каковым он, в сущности, и был, сводя толпы мыслей и сонмы страстей в одно целое, которое называется – жизнь.
И корреспондент переводил взгляд на мать мальчика: чувствует ли она все это? – но мать, согласно раз и навсегда заведенному ритуалу, скорбно качала головой и говорила: «А теперь посмотрите зверинец Славы...»
Славину крохотную каморку с высоким, под самый потолок окошком уместно было бы назвать светелкой. Стены ее были оклеены списанными школьными географическими картами, и когда Слава остановился посередине комнаты и улыбчиво оглянулся на корреспондента, мурашки побежали по телу модного молодого человека: вокруг мальчика и в самом деле вращалась земля, петляя своими Амазонками и Енисеями, карабкаясь к небу Кордильерами и Саянами, простирая свои океаны от выключателя до клетки с канарейкой. Когда Слава вошел, все ручное зверье в его комнатке как бы привстало на цыпочки в своих вольерах, радуясь хозяину, и в эту минуту все – от черепашки до мышки-альбиноски – сделались похожими на Славу – может, потому, что в этих малютках-зверушках жила такая же терпеливая вера в большую, добрую человеческую ладонь, на которой лежит вкусное чудо. Слава прижимал к щеке норушку, а в это время мать его гудела что-то про аквариум, из которого, почуяв Славу, смотрела цветными глазами одинокая рыбина...
Оказывается, это был второй по счету Славин аквариум. Первый нечаянно разбили когда-то при обыске; страшный крик Славы над задыхающейся рыбкой в тот день спас его отца, потому что в оперативниках этот вопль ребенка по погибающей живой душе прорезал их собственные души, и они бежали, недосмотрев швейную машинку на антресолях, в которой хранился «Архипелаг». После того как непрошеные гости ушли, отец, преодолев брезгливость, обнял Славу, но ребенок так плакал, целуя мертвую рыбку, что, казалось, сойдет с ума от горя – если б у него был этот, с позволения сказать, ум.
А когда отец на рассвете прощался с ними навсегда и надеялся отделаться от сына скорбным молчаливым стоянием у его кроватки, Слава вдруг пробудился как от толчка, вскочил на ноги и, как будто все поняв, стал совать отцу в дар черепашку, от которой тот в ужасе отшатнулся, как от раскаленного добела камня, но всю безысходную красоту этой жертвы сына унес с собою под идиллическое, клубящееся уютными облаками небо неметчины...
Корреспондент грустно качал головой, что-то про себя вспоминая, сидел рядом со Славой на корточках перед черепашкой, мышонком и хомячком – и уже знал, конечно, что, несмотря на эту нежность, пробирающую душу, через какой-нибудь день он все равно и Славу, и его мать, и хомячка с рыбиной, и даже весь земной шар, распластавшийся по стене, – всех-всех посадит в клетку из едких, напористых слов и заштрихует буквами...
И вот этот Слава, сын выдающегося человека, его наследник в высшем смысле этого слова, лучше которого и придумать было нельзя, ангел, словно и не живший на земле, умер, и то, чего она прежде страшилась, о чем думать не могла без содрогания: о зреющих где-то в Париже мемуарах мужа, письменах, каждая буква которых каленым железом должна была заклеймить ее на веки вечные, – все это перестало вдруг для нее существовать, как будто она сама умерла или переменила веру.
Последние слова, выкрикнутые ею из самой глубины горя, подхватила газета, которая еще год назад превозносила ее мужа, но после какого-то его политического заявления перестала ссылаться на него как на проводника взглядов своей партии. Когда спустя три недели после Славиных похорон к ней подступились, чтобы узнать ее мнение об очередной программной статье ее мужа, она вдруг, как будто к ней прикоснулись оголенным проводом, закричала, что если в советчики будут записывать людей, бросающих своих больных детей и жен, то конец – всему конец. После этого она замолчала, сживаясь со странной, неожиданной мыслью, что, похоронив Славу, она закопала вместе с ним и его отца – все то лучшее, что было-таки когда-то в этом цельнометаллическом человеке... – и все ей сделалось безразлично.
А между тем ее бывший муж продолжал участвовать в международных симпозиумах, возглавлять научный институт, успевая между серьезной научной работой делать какие-то заявления, которые противоречили друг другу, в его позиции по такому-то и такому-то вопросу наметились колебания, – и вокруг его имени снова образовалось роение славы, шевеление злобы и жар восклицаний. Но ее это уже не интересовало.
Когда представители печати стучались в ее дверь, им открывала какая-то сгорбленная, в старушечьем платке бабка и дребезжащим голосом говорила, что такая-то здесь больше не проживает, а где проживает – неизвестно, и даже те, кто с трудом узнавал в этом божьем одуванчике ту яростную, полную гордой, мстительной жизни женщину, даже они растерянно поворачивали несолоно хлебавши, понимая, что здесь все быльем поросло и поживиться нечем...
Дальнейшее существование ее было приглушенным, слабым эхом, теряющимся в коридоре дней.
Спустя два месяца после Славиной смерти она сделала то, о чем всю жизнь без отвращения и помыслить не могла, – вернулась в свой город детства, к унылой природе степной полосы, к скорбному пейзажу из окна с видом на какой-то ремонтный заводик.
Только в такой глухой норе можно было отдохнуть от той орущей на разные голоса жизни, которой она столько лет пыталась объяснить себя, как глухонемая, яростно жестикулируя и надрывая душу.
Она вернулась и захлопнула за собой дверь, и теперь, повернувшись спиной к жизни, так много потребовавшей от нее, она встретила взгляд другой жизни, не требующей от нее ничего, кроме простого дыхания, вечерних прогулок и какой-то немудреной пищи; она благословила деревянные стены, потолок, дверь с шатающейся задвижкой и нехитрым замком, как нежно склонившееся над нею существо, давшее ее истерзанной душе покой, телу – тепло, уму – одиночество, и больше не вспоминала ни выдающегося мужа, ни своего бедного сына, ни саму себя, и только одна картина иногда вспоминалась ей...
Как она с какими-то влюбленными в нее мальчиками переходит большую площадь к остановке автобуса под ливнем, торжествующим весенним дождем, и издали видит, что автобус вот-вот тронется, на него не успеть.
Мальчики, утешая ее, говорят: подождем, сейчас придет другой.
Но она срывает с себя плащ из мягкой, ребяческой клеенки, чтобы он не стеснял движений.
– Подождать?! Ни за что!








