412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Полянская » Путь стрелы » Текст книги (страница 10)
Путь стрелы
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:38

Текст книги "Путь стрелы"


Автор книги: Ирина Полянская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

Слепой, он смотрел на меня, а я на него. И люди, и жизнь отступили, точь-в-точь как тогда, когда ты выходил навстречу мне из дверей аудитории. Я отряхнула его, затолкала опилки в голову и понесла, как ребенка. Он припал ко мне и хотел что-то промычать, но не смог, потому что был очень стар и заброшен и ничего не хотел, только умереть. Наверно, будь я здорова и счастлива, я не почувствовала бы той нежной горести, с которой он уткнулся в мое плечо, сухих слез, спекшихся на месте глаз. Я несла его и думала о своем, а он о своем, но это было общее наше горе, горе отхлынувшей молодости и тающих сил, одиночества пней, поросших опятами, посреди молодой дубравы. Мы спустились к реке, и я положила его на песок. Он все еще молча, мужественно смотрел на меня, протягивая лапу, потом перевернулся и затих, и я закопала его в песке, как хоронила в детстве выпавших из гнезда птенцов.

IV.

Соседи

История возвышения и падения Славы Голубева в глазах Раи Балюмовой к самому Голубеву прямого отношения не имеет, он никаких авансов не давал и дать их не мог, поскольку, проживая с Балюмовыми на одной лестничной площадке, он был вне круга, в котором существовали они, вне поездок на оптовый рынок за продуктами, которые предпринимала экономная Рая, вне автобусов и метро, на которых Валентин, ее супруг, добирался до работы, вне больницы, где Раиса работала медсестрой, и даже голубевский пес Шанс, живя по соседству, обитал в иных мирах и был величаво недоступен, как и сам Слава. И между тем нельзя сказать, что Слава чуждался Балюмовых, между ними существовали отношения, последним не совсем понятные. Балюмовы привыкли к тому, что приятельство должно на чем-то основываться, но они знали, что ничем пригодиться Славе не могут, абсолютно ничем (уезжая в загранкомандировки, он оставлял пса на лысого чернобородого математика Геннадия, соседа снизу, тоже распространявшего на Балюмовых дружеское чувство). Они знали, что общих интересов, к сожалению, у них со Славой никаких, а соседство, казалось Раисе и Валентину, вовсе не повод для частых чаепитий и душевных бесед. Оказалось, еще какой повод. Слава Голубев, как уважающий себя человек, уважал буквально все, что его окружало: от микрорайона, в котором он поселился, до гаражей, вид на которые открывался с его лоджии, увитой диким виноградом, от кабаньей шкуры, когда-то купленной им в художественном салоне в Риге, и до соседей, Балюмовых, каковые, раз его соседи, должны быть людьми порядочными и выше всяких подозрений во второсортности. Балюмовы же, увы, невзирая на Раины притязания на светскость, себя первым сортом не считали. В этот дом, который заселили люди в основном умственного труда и к тому же довольно обеспеченные, они попали случайно, путем сложного, но удачного обмена отдельных квартир обоих супругов, и теперь платили за эту случайность неистребимым ощущением неполноценности, возникавшим, по сути, из-за мелочей. Например, денег не хватало, а одеваться Раиса не умела, не знала, что делать со своими густыми и красивыми каштановыми волосами, в свои тридцать лет она все еще норовила заплести косички, сдержанно осужденные другими соседями по лестничной клетке, цепляла на себя слишком много дешевой бижутерии, как девочка-подросток. Но Слава, казалось, не замечал Раиных клипс и браслетов, говорящих о какой-то наивности и человеческой ясности, Слава знай себе привечал Балюмовых, зазывал их то на суп кюфту (он был замечательным кулинаром), то на просмотр полумягкого порно на его «Панасонике». Но уж когда к нему являлись настоящие его гости, коллеги или приятели из Великобритании, с которыми он сотрудничал, Балюмовым к нему ходу не было. И если даже Слава, оторвавшись от гостей, заходил к Балюмовым за спичками, он казался совершенно другим, настороженным, отстраненным, точно не было вчера чаепития на его лоджии под диковатое пение ирландской певицы. В глазах у него в эту минуту, как говаривал Валентин, было по нулям, то есть ничего кроме сдержанного ожидания просимых спичек, никакой теплоты, и даже Стася, полуторагодовалая дочка Балюмовых, которую Слава, если можно так выразиться, тепло и задумчиво любил, не могла высечь из этих глаз искру.

Но были у Славы и другие гости, вернее, гостьи, от которых Рая не приходила в бешенство, хотя, по идее, могла бы, все-таки женщина, даже если она сто раз чья-то жена, всегда ревнует друга дома к его приятельницам. Женского Раисе было не занимать, но ревности не возникало, ибо тут срабатывало точное чувство, что всех этих красавиц, приходивших оттуда, из каких-то неведомых краев, Слава ставит гораздо ниже Раи, и их появление в роскошной его квартире даже через стену подчеркивало бесспорное превосходство Раисы, соседствующей с Голубевым. А между тем все это были молоденькие длинноногие девушки с врожденным вкусом, безошибочным чувством моды, не то что Рая, носившая марлевые платья с бахромой по подолу и рукавам, с грудью, самостоятельно обшитой бисером. Но глупышки, такие недоступные с виду (приезжий у них не отважится спросить дорогу в Пассаж, заробеет), до чего же они оказывались простецкими, машами простоволосыми, усмехалась Рая, пересказывая своему сундуку Валентину немудреное содержание одних и тех же разговоров, ведущихся на соседней лоджии, одних и тех же приемов и ходов, свидетельствующих о наличии у малышек опыта и неопытности сразу, ведущих к низкой, покрытой дорогим персидским ковром тахте. Прежде чем отправиться из точки А в точку Б, бедняжки проходили уйму промежуточных точек, делали массу пируэтов, поворотов, па, и все для того, чтобы попасть в это неизбежное Б. Девочки расспрашивали гостеприимного Славу о странном фонаре, висевшем на лоджии, а висел он там, понятно, привязанный крепким морским узлом исключительно для завязывания подобных бесед, – о гаражах под окном, что, мол, где вы, кущи да рощи, не отдохнуть взором на вас, все деревья съедает прожорливый город. Слава с каким-то жертвенным терпением отвечал, что с фонарем он в ранней юности работал в шахте, и на восклицание «не может быть!», имитирующее интерес, предлагал пощупать свои бицепсы, постепенно расчищая путь к тахте; улыбаясь, Слава объяснял, что шкура, лежащая на полу, вовсе не от убиенного мишки, а от кабана, обитавшего в прибалтийских лесах, что – да, пейзаж гнусный, повсюду камни да камни, и сердце мое делается каменным, ворочается в груди тяжело, и Сизифу, прущему серый камень в каменную гору жизни, давно невмочь, хотя жизнь вокруг нас делается легче и изобретательнее, и это противоречие не под силу уму моему, но, возвращаясь к гаражам, – надо же где-то машину ставить... Еще призывался художественным свистом Шанс, колли, он приходил на лоджию, обращал на хозяина все понимающую морду, исполнял команды, с тем же жертвенным терпением, что и его хозяин, давал девушке лапу – «надо же, какой умница, какой лапочка!», на что Слава вполне серьезно говорил, что да, это мой единственный и незаменимый друг.

Рая у себя на лоджии, также увитой плющом, тихо торжествовала и внутренне аплодировала Славе. Музыка начинала звучать все нежнее, диковатей, певица хриплым голосом тихо и страстно пела о любви, и надо было уйти в комнату, чтобы потанцевать, шаг за шагом приближаясь к тахте, которая призывно зеленела ковром, как светлая майская лужайка, пасущая на себе волокнистые стада неги. И незаметно (заметно, грубо, необходимо было как следует смежить веки, чтобы не замечать черных суровых ниток, которыми сметывается близость) лужайка приобретала деловой вид, деловито застилалась смертельно белым, как в операционной, бельем. Рая вполголоса звала Шанса, выставленного на лоджию, который смотрел сверху на резвящихся у гаражей дворняг и не гавкал. Она просовывала через перегородку руку, поглаживая умную собачью голову. В эти минуты они были союзниками против грусти и убогой пошлости происходящего в комнате.

Вечером того же дня Слава появлялся у Балюмовых в свежей голландской рубашке. Он выглядел больным, который мужественно скрывает свой недуг. Рая была полна понимания и предупредительности. Она опекала Славу так, словно там, где он был, его обидели взрослые злые люди, обобрали, и теперь она, Раиса, его единственная опора и защита. Только Слава как будто не замечал разлившейся вокруг него теплоты. Он приходил играть со Стасей, они тихо складывали из старых кубиков домик, смотрели на картинках яблочко-ам и уточку-кря, потом включали себе «Спокойной ночи, малыши!». Говорят, путь к сердцу матери лежит через ее ребенка, но в случае Раи все оказалось не так, ее усилия по опеке Славы никак им не фиксировались, она как будто была бесплатным приложением к Стасе, и сколько Раиса ни вмешивалась в их игры, сколько ни ползала на толстых коленках вслед за паровозиком ту-ту, ни Слава, ни Стася на нее не реагировали.

Женская интуиция подвела Раю. Она поверить не могла, во-первых, что человек и в самом деле с таким душевным упоением может играть с чужим ребенком, во-вторых, что ее чары на него не действуют. Сундук Валентин, являясь домой из своей строительной конторы, злорадно умилялся открывавшейся его глазам картине, потому что ему давно уже надоело ревновать свою неуемную супругу к многочисленным приятелям и друзьям детства, а тут и слепому было видно, что повода для ревности быть не может. Слава отправлялся купать Стасю, и с полчаса она, счастливая, плескалась в ванне, пока папа жевал свой обед, а мама шипела ему в ухо, высказывая опасения насчет отношения соседа к их малолетней дочери, в опасность которого, конечно, сама не верила. Вообще-то Балюмовы предполагали, что Слава недавно развелся с женой и оставил ребенка, скорее всего девочку, по которой тоскует. Как ни странно, они толком ничего о Славе не знали, хотя по вечерам о чем-то треп шел... От разговоров о своем прошлом Слава тренированно уходил. Несмотря на то, что он искренне уважал Балюмовых, поскольку они были его соседями, между ними оставалась стена, которая привычно отбивала мячи, в нее летящие. Только Стася знала про Славу что-то главное, она буквально купалась в его загадочном существе, и оно не было для нее загадкой.

А между тем ситуация тяготела к своему завершению. Рая все чаще заявляла своему увальню, что ей претит беззастенчивый разврат, происходящий на граничащей с ней территории, эти жалкие инсценировки, в которых заслуженный артист работает со статистками, от танцев за стеной у нее кружится голова и тошнит от музыки. Хотелось бы ей посмотреть на матерей этих соплюшек... Валентин на эти речи, понятно, ухмылялся. Он делался все понятливее, и Рая занервничала, боясь лишиться единственного на своем островке товарища. Тем более что ее бегемот стал как-то расцветать в своей конторе, изменил старому польскому пиджаку, купил английский твидовый, отчего шкура его сделалась еще более непробиваемой для Раисиных упреков в неласковости. Валентин закинул на антресоли свои старые венгерские рубашки, приобрел в фирменном магазине новые, наконец, он поверг Раю в панику тем, что вставил зуб, выпавший еще в смутные времена жениховства. И девицы, скользящие в лифте вверх-вниз, стали на него поглядывать. Валентин сел на диету, стал бегать по утрам, пошли разговоры, что надо бы приобрести пса, лучше всего колли, у них лица умные и понимающие, не то что у некоторых (шутка)... И что собака – единственный и неизменный друг мужчины. Наконец, он стал ужинать мороженым пополам с яблочным соком, и – что больше всего пугало Раису, – этот свой молодежный коктейль он потягивал через соломинку, в этом она также усматривала руку Славы... Музыка, звучащая за стеной, просачивалась сквозь стены квартиры и поры толстой Валентиновой кожи, будоражила его, говорила с ним на языке, который вдруг сделался ему понятным с той поры, как он неожиданно для себя избавился от чар постоянно держащей его в напряжении переменчивой Раи. Раиса остриглась, приобрела несколько платьев в бутике, но это недолго действовало. И тут она занервничала всерьез и начала делать глупости. То есть изо всех сил лезть в игры Стаси и Славы, приставала с любезностями к Шансу. Музыка за стеной заходилась от итальянского средиземноморского горя, мучила Раису, говорила ей о несокрушимой жажде любви и женском одиночестве... И в один ужасный момент Рая вдруг не выдержала и просочилась сквозь эту стену, как музыка, как всякая другая женщина, являвшаяся на обманчивый призыв, и зажженный шахтерский фонарь сокрушенно кивал, разливая тусклый, презрительный свет. И это было самым большим в ее жизни поражением, не считая давнего мальчика, который как будто бы любил Раю, но в самый последний момент укатил в свою Керчь, прислав ей записку с извинениями, которую Рая прочитала, собираясь надеть перед зеркалом фату на свою бедную голову...

После своего поражения Рая заболела. Потом поправилась и истово занялась Стасей, пытаясь заглушить нахлынувшую на нее тоску, которую она прозревала еще в свои ранние годы, вот отчего на фотографии, где она совсем еще девочка, у нее такие глубокие и печальные глаза, – все, кто смотрел, так говорили. Она смирилась со своим будущим, потому что были еще Стася и жизнь, но когда Валентин, такой же толстокожий, несмотря на тонкие дорогие рубашки и замечательный дезодорант, однажды спросил ее, почему это Слава перестал приходить играть со Стасей, Рая вдруг зашлась таким страшным криком, что Валентин моментально струсил, почему-то решив, что ей стало известно про Настю, временно работающую уборщицей в их офисе, и целый вечер на разложенном кухонном столе он гладил пересохшие простыни, чтобы хоть этим утешить Раю.

Пенал

– Поклянись, что никому не скажешь!

– Клянусь.

– В детстве, в первом классе, вечный страх моей жизни представлял пенал, обыкновенный пенал. С одной стороны, я понимал, что без него не обойтись, должен быть у ручки, перьев, ластика и перочистки свой домик, с другой – просто страдал из-за того, что эти живые для меня вещи лежат «в такой тесноте и в такой темноте». Ручка с пером дают жизнь букве, а буквы, понимал я тогда, хоть и общие, принадлежат всем, но и мои собственные, суверенные. И перочистка пушистая, бабушка мне шила их из цветного тряпья, старалась, и ластик с затертым краешком – все они живые. И вот они живут у меня в пенале, мучаются, как мучился бы я сам, вздумай кто-нибудь посадить меня в комнатушку без окон. И знаешь, что я делал? Я лобзиком пропилил им маленькое окошко в пенале, чтобы они могли дышать...

И что было мне делать с такими трогательными признаниями, с этой разящей инверсией в детство, которому он был горячо привержен, этот усталый, беззащитный тридцатипятилетний мальчишка, рассказывающий все это, наставив на меня круглый блестящий карий глаз – он всегда смотрел немного снизу и сбоку, как бы по-птичьи заглядывал в лицо, – когда на нас со всех сторон наезжала, громыхая, летела, посвистывая, неслась, брызжа злою слюною, взрослая жизнь, к которой мы все еще не были готовы, хотя врали, как пионеры, что готовы... Как-то так вышло, что наш блестящий класс, в котором были прекрасные математики, физики и физкультурники, где-то на седьмом году своей послешкольной жизни скис, ослаб, перестал протестовать против несправедливости, понимаемой широко, в общественном смысле, и стал с надрывом, горячо протестовать против несправедливости жизни к каждому в отдельности... И что было делать с его наивным, грустно заглядывающим в душу птичьим глазом, когда ее и без того мучила глухая, как давняя обида, любовь. И я испытывала двойное давление; чувствовала, как ребра медленно сдавливает, едва позволяя дышать, внешняя сила обстоятельств – например, отсутствие для нас жилья, – эта внешняя сила неотвратимо давила на ребра, точно я ехала в переполненном трамвае, а людей все вталкивали и вталкивали в него, в том числе моего мужа и его жену, так что мы все время от времени буквально соприкасались ноздрями и натирали ребра, – еще я ощущала давление изнутри, которое, напротив, раздвигало грудную клетку, точно я лежу на операционном столе и слышу сквозь наркоз, как с левой стороны в грудь бьет мягкий упорный кулак. И ничего об этом ощущении не могла сказать Алеше, он был не любитель до чужих ощущений такого рода, он едва пережидал жалкие слова о них, и я старалась помалкивать, стискивая зубы так, что они крошились, впрочем, и у него крошились зубы, но не от стискивания, а от непрочности наших зубов, которые потихоньку стали разваливаться еще в том возрасте, когда мы всегда были готовы.

И я ждала, когда это мучение достигнет апогея, когда наконец кулак сожмет мое сердце и выжмет из него всю кровь и освободит меня от круглого детского взгляда этого беспомощного, бьющегося в житейской паутине существа, потому что я уже перепробовала все: пригубила от его сердитой мимолетной ревности, посыпала свои раны крупной ссорой, периодически срываясь в командировки, но ни один самолет, ни один поезд не мог меня как следует увезти от этого слабого фантазера, которого ничего не могло освободить от его фантазий, хотя родители Алеши, реалисты, почуяв в сыне этот изъян, отправили его после окончания школы в мединститут, чуть ли не насильно всучив в руки скальпель. Что-то здравое все-таки появилось в Алеше за годы учебы, хотя он продолжал писать свой философский роман о жизни современного Фауста; волна здравого смысла размыла его застенчивость, но, просочившись сквозь нее, замутилась, как мне кажется, потому что наши девочки при Алеше до такой степени распоясывались, что обсуждали свои проблемы с мужьями и поправляли свое нижнее белье, на что Алеша, добродушно улыбаясь, говорил как бы в удивлении: «Ну что ты будешь делать, никто тебя за мужика не держит», – а жена его, наша Оксана Сатюгова, приговаривала с другой стороны стола: «Ну дай Ларке за тебя подержаться, она скажет, мужик ты или нет», а Ларка, то есть я, вроде как усмехалась, понимая шутку, кроша зубы в бессильной злобе.

Самое трудное: он действительно был нежный мальчик. Вечно то птичку пожалеет, выменяет ее у ловцов на перочинный ножик и отпустит, деревцу сломанную ветку перевяжет, нищему со скомканной улыбкой воровато, втайне от нас даст монетку. Соответственно, Оксана была грубовата; слишком яркие, даже яростные краски присутствовали в ее внешности, красота ее буквально клонилась под ними, как ветка, переполненная яблоками, как-то не удерживая на себе трепетную женскую прелесть, которая была в другой моей сопернице, Вале Леваде, хоть у той была более скромная внешность. Оксана эдакая царица – румяна, смугла, черноброва и грудаста, зубы – точно она родилась не в нашем городе и пила не нашу воду, от которой и дикобраз к тридцати годам полысеет, а Валя – принцесса, хрупкая, беленькая, с мелкими острыми зубками, тоже еще целыми, маленькими шажками, меленькой, миленькой улыбкой. Оксана сейчас вянет, как большая пышная роза, а Валечка увядает, как тонкий бутон, который почему-то так и не раскрылся, хотя нарожал от нашего одноклассника Гены Воронова, настоящего парня, летчика, на которого Валя променяла моего Алешу, троих детей, а как Алеша плакал после этого, знаю только я, прекрасно помню вкус этих слез.

Взрослая жизнь моя без Алеши имеет странное ко мне отношение, какое-то обратно пропорциональное, когда ты знаешь, что тебя много, так много в непонятно каком измерении, а в понятно каком почти нет тебя, хотя есть муж и сын, стало быть, должно быть чувство долга, но оно из тех чувств, которые выполняешь, а не чувствуешь – говорю лично о себе – и все время себя упрекаешь в этом дословном, скрупулезном, без теплоты выполнении, а как только начался в моей жизни Алеша, сразу она и началась, жизнь, точно не было для меня дела более важного, чем мучения, стояния между небом и землею, зависания между жизнью и смертью.

Это началось вдруг – на одной из наших вечеринок, где Оксана, как с цепи сорвавшись, впилась в Гену Воронова, потому что он действительно летал, помахивая серебряным крылом, тогда как Алеша все еще выражал готовность неведомого полета; но, выпив несколько стаканов шампанского, он взлетел и приземлился возле меня. Он почему-то решил, что вломится со своею отчаявшейся надеждой на жизнь, богатую красками и ветрами, в мой просторный внутренний мир, который на самолете не облетишь, а богатство-то все мое заключалось в приверженности к нему со школьной скамьи, это от нее, от любви к нему, из моего существа мерцала некая загадочность и чужедальность, а не из внутренних глубин, что, может, и были, да быльем поросли. Алеша не заметил, как угодил в тесный, душный пенал, который, рассказывал он, иногда ему снится, он снился сам себе в пенале в компании с перочисткой. Он тут же стал царапаться в темноте, разрывая мне внутренности то своим уходом от Оксаны, потому что она известная стервоза, то неуходом от нее, потому что у нее растет какая-то опухоль на шее. Он стал биться во мне, как когда-то бился мой ребенок, и ничего путного из этого родиться не могло. Как будто мы все доверяли друг другу: он показал мне свои любимые деревья в парке, я ему рассказывала про свою любовь, он мне показал качели-карусели, на которых катался в детском саду, я ему рассказывала про свою любовь, он принес от матери свои детские снимки, я ему... Как будто нам снились одни и те же сны, мы решили, что смотрим на мир и людей из одного уголка Вселенной, отсюда общность взглядов, мы переворошили на небе звезды, поскольку созвездия, под которыми мы родились, были враждебны друг другу, мы поставили их как надо, но со звездами справиться было легче, чем с обожаемой Алешей дочкой и Оксаниной опухолью, разраставшейся на моем собственном теле. Я уже есть и спать почти перестала, а Алеша бесцельно бился во мне слева, как колокол, и высекал одинокий, сдавленный звук, который, однако, был расслышан нашей притихшей компанией, затаившей дыхание, как впечатлительный зритель, в ожидании, чем это кончится, и обсуждавшей Ларкино, то есть мое, трагическое мироощущение, известное еще с детских лет. Тут и Алеша демонстративно спустился в зрительный зал и уселся в партере, скрестив руки, ушел от меня лечить Оксанину опухоль, но время от времени набирал номер моего телефона и сопел в трубку. Телефон тогда меня чуть не доконал. Он звенел, отдаваясь в сердце могучим звоном, я летела как сумасшедшая к трубке, из нее выползал, как змей, чей-то голос, казавшийся жутким, оттого что не Алешин, а Алеша помалкивал себе, изредка названивая, наблюдая, как я дергаюсь, и это молчание росло, как опухоль. Тут-то, когда я уже не знала, что поделать с собой, Оксана отмочила номер: махнув серебряным крылом, вдруг умчалась на юг, а через день Алеша позвонил Вале Леваде и выяснил, что ее муж взял отпуск и загорает в санатории в Ливадии.

Конечно, надо быть гордой и все такое, и ты уже не девочка, но кому это все надо, когда душа исходит кровью, а Алеша – вот он, вот его теплые слезы, его круглый птичий глаз, его рассказ о пенале и сплошная горячка раскаяния. Не девочка, понимаешь, что не родство душ и звездное единство мысли, не великая даже любовь, а краткое забытье от жизни... Но взяли билет в один, как говорится, конец и умчались. Далеко мчаться не пришлось: примчались в коммуналку, к моей подруге-журналистке, которая все мотается по стране, но откроешь, бывало, дверь своим ключом, и кажется – каждая вещь тебе ядовито подмигивает, стараешься ни на что, кроме Алеши, не смотреть. Наконец однажды Алеша явился ко мне домой бледный, решительный после дежурства и молвил: собирай вещи. И, бросив маленькую дочь, ушла за ними Мариула. Потом выяснилась и причина его внезапной решимости: вернулась с юга Оксана, помолодевшая, криво усмехающаяся, и выдала мужу как компенсацию сообщение о том, что родители ей хотят купить машину.

И мы снова втянулись в эту то ли игру, то ли любовь, может, и любовь в самом деле, говорили о ней бесконечно, точно сводили счеты со всем белым светом, правда, теперь-то мы платили за нее по-настоящему, то есть деньгами, семьдесят рублей за тесную, как пенал, комнатку в коммуналке. Ползарплаты Алеша отсылал телеграфом Оксане и дочке, я получала в своей конторе пожизненные сто двадцать, еле сводили концы с концами. Случалось, он сидел, обхватив голову руками, думал о дочери, и в эти минуты колокольца капканов, которыми мы были с самого начала этого предприятия обложены, слабо позвякивали.

Потом даже вспоминать не хочется череду событий: звонки Оксаны, ее тихий в трубку плач, болезнь Маринки, ссора с моим сыном, который иногда приходил к нам со мстительным, как у его отца, лицом, моя беременность и купленная наконец Оксаниными родителями «Лада». Мы все еще сжимали друг друга в объятиях, как утопающие, и кричали, как глухие, друг другу гордые слова о том, что любовь все вытерпит. Моя подруга явилась взять у нас интервью: «Возможна ли настоящая любовь в условиях развитого социализма?» – посидела, пошутила с нами, а потом сказала, что у меня стали совсем трагические от любви глаза, лучше не смотреть, а вечером этого дня Алеша отпросился позвонить из автомата, чтобы не мешать соседям, и больше не вернулся. Через неделю я заплатила хозяйке семьдесят рублей, а потом побежала в поликлинику, вместо того чтобы уйти в единственно приемлемую для себя реальность, но уйти туда беременной было бы слишком большим позором. Потом все как-то стало перемалываться: проковылял месяц, другой, год, другой, третий, я пережила ужас случайной встречи с Алешей, когда не узнала его в новом длинном пальто: сердце точно обварили кипятком, а Алеша побледнел и метнулся в сторону. Первый год я очень заботилась о своем нижнем белье, опасаясь свалиться где-нибудь прямо на улице, потом ничего, отошло. Одноклассники все продолжали встречаться, но без меня, все единодушно взяли сторону Оксаны, которая часто плакала и постарела; впрочем, меня всегда не очень любили в классе, считая заносчивой и себе на уме, а через три года меня наконец пригласили – на первые похороны в нашем классе: одноклассника, который ушел от сердечной недостаточности во время дежурства, как часто умирают врачи, он много работал в последнее время. Мы стояли вокруг него: я видела устремленный из-под пушистых ресниц немного сбоку и снизу взгляд Алеши, о чем-то молящий, потом я догадалась о чем, но это было бы уже чистым сумасшествием с моей стороны – положить ему в гроб лобзик.

Страшные люди

Страшные люди живут среди нас, дышат одним воздухом, стоят с нами в одной очереди, сидят в одном зрительном зале. Лиля и Игорь Витальевич – страшные люди. Они вовсе не муж и жена и даже не знакомы, живут в разных концах Москвы, и объединяет их лишь близость к покойной Оле, которая ей приходилась дочерью, а ему – любовницей.

Лиля, как и все мы, начинала с нуля, а чем она закончит, не знаю. В глубине души мы всегда считали ее полным нулем, дырой, зевком пустоты, в которую иногда ступают люди и проваливаются, как провалился ее муж Славик на наших глазах, перестал быть человеком и рубахой-парнем и превратился в мясорубку, пожирающую мясо, – на его зверский аппетит иногда жаловалась Лиля, наготавливая огромное количество пельменей, – превратился в тусклый глаз, по которому проплывают как облака телевизионные передачи. И сын Лили, ровесник наших детей, робкий, неуклюжий мальчик, погуляв с годик на детской площадке, тоже провалился, зашел за глубокую тучу Лилиных великолепных планов и вынырнул в круглосутке. Олю, старшую дочь, Лиля давным-давно сплавила бабушке в Бирюлево: там она окончила восьмилетку и поступила в техникум.

Игорь Витальевич в отличие от Лили, живя в своем Чертанове, казался человеком приятным, общительным и услужливым и кажется таковым до сих пор, ибо туда так и не просочились о нем никакие сведения. С соседями по дому он всегда здоровается первым, когда выгуливает по утрам своего мраморного дога, легко перешучивается с молодыми ленивыми дворниками, швыряющими лопаты снега под колеса частникам, не удостоенным гаража. Он преподаватель в вузе, и в отношении к нему со стороны студентов от набора к набору повторяется одна и та же история: сначала студенты влюбляются в него, начинают видеть в нем Учителя и Трибуна, ненасытно ловят каждое его слово, им кажется, что едкая ирония, с которой Игорь Витальевич смотрит на мир, имеет под собой какую-то пригодную для взрастания плодов почву; но постепенно они начинают прозревать, оптический обман развеивается, и им становится ясно, что за спинами слов об истинном служении делу, о необходимости что-то изменить в черепашьем ходе жизни никаких таких баррикад нет и в помине, нет решительно ничего. У Игоря Витальевича жена и две взрослые дочери, которые знают, что папа неравнодушен к женскому полу, к их подружкам и молодым соседкам. Им нравится, что отец не сундук, как у большинства подружек, а подтянутый, современный человек, на которого смотрят женщины. Больше они о нем ничего не знают.

Лиля, когда мы въехали в наш дом, никого не заинтересовала, такая она была скучная, молчаливая, только иногда метнет в разговоре зажегшийся вниманием взгляд, будто что-то прикидывает в уме, что-то запоминает на будущее, а для чего – непонятно. Мы все, молодые матери, быстро передружились, ходили друг к другу пить чай, а мужья помогали друг другу повесить ковер, дети играли вместе. И Лиля была среди нас, участвовала в общей жизни, но ее никто не замечал, даже не злословили за ее спиной. Иногда она тоже оказывалась в гостях у кого-нибудь из нас: ходила по комнатам, щупала обои, и в ее действиях было что-то очень серьезное, углубленное, будто она примеряла наши квартиры на себя. Иногда, делая ей одолжение, пили чай у нее. В Лилином доме ничего интересного, начиная с содержимого ее холодильника и кончая кое-как оклеенной ванной, пожалуй, не было, кроме ее мужа Славика, таксиста, который, отобедав дома, никогда не отказывался задаром подбросить по пути кого-нибудь из нас – куда угодно. Бывало, выглянешь в окно, стоит или нет машина, и если стоит – хватаешь сумки, ребенка и летишь вниз ловить отобедавшего Славика, который охотно подбросит тебя на рынок. Но проходил месяц за месяцем, Лиля совсем обособилась, замкнулась, стала здороваться сквозь зубы и уже норовила по выходным прогулять своего сына где-нибудь в стороне от наших детей, а в Славином такси стали сгущаться сумерки: сперва он попросил не курить в машине, потом перестал включать музыку и наконец однажды вместо «пожалуйста» ответил: «Из спасиба шубы не сошьешь» – и мы поняли, что это сказано серьезно.

К тому времени Лиля ушла из расположенного неподалеку от нашего дома НИИ, где она трудилась машинисткой, а куда пришла, про это никто так и не узнал. Каждое утро встречали ее, идущую по своим таинственным делам, одетую пугалом, в старом мужнином пальто, в темном платке, разношенных сапогах. А через полгода в ее квартиру въехал шикарный гарнитур, потом явился огромный многоканальный цветной телевизор, невидимой цепью приковавший к себе Славика, уложив его раз и навсегда в свободное от работы время на тахту. Лиля же усердно взялась клеить и переклеивать обои, перекладывать плитку, перестилать паркет. Она теперь раз в полгода точно въезжала в новую квартиру: то обклеивала ее фотообоями, то меняла их на моющиеся, то на финские в елочку, то еще что-нибудь. И все это делала одна, самостоятельно, каким-то манером освоив массу дефицитных строительных профессий – или они и прежде были ей знакомы? Порой она забывала забрать на выходные сына, а уж Олю-то мы вообще видели раз в год и все гадали, когда же наконец Лиля отдохнет, остановится, найдет себе другую забаву, – и Лиля как бы пошла на поводу у наших пожеланий: выстояв большую очередь в клубе любителей кошек, приобрела за большие деньги двух персидских котят. Теперь она вся ушла в хитрое дело их вскармливания, которое велось научным способом, строго по графику, требовало многих усилий и средств, добывания особых кошачьих шампуней и прочего, стерильной чистоты в доме, вот почему Лиля, даже когда ее сын совсем расхворался и стал бухать как в трубу, несмотря на рекомендации врачей, все-таки не взяла его из круглосутки, вся отдавшись котятам, которые, если все будет хорошо, скоро вырастут и начнут размножаться, и с их помощью сумма на Лилиной сберкнижке начнет расти как на дрожжах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю