Текст книги "Путь стрелы"
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Снимок
– ...Я до того обожаю весну, что прямо шалею, когда она начинается! Бросаю все дела, беру больничный – ты же знаешь, я могу взять его в любой момент – и все хожу, брожу, слоняюсь по весне, как пьяная!..
Эти слова, сказанные голосом, переливающимся наивом и детским капризом, прозвучали из глубины равномерно гудящего монолита толпы. Извилистое тело очереди, тянувшее многочисленные шеи к прилавку, вдруг, как ужаленное в одном своем изгибе, обернуло головы внутрь себя, чтобы взглянуть, кто это слоняется по весне, как пьяная, и на какое-то время эту пару, до сих пор незаметно влекущуюся черепашьими шажками к прилавку, общее любопытство окружающих людей словно прибоем вынесло из толпы...
Она заметила устремленные на них взгляды, а он если и почувствовал их, то совсем не изменился в лице, точно на них со всех сторон смотрели далекие звезды морские, а не близкие человеческие глаза. Он держался куда более скованно, чем она, поскольку в эту минуту вся его судьба была в ее руках. Он не обращал никакого внимания на очередь, словно приговоренный к казни, уже положивший голову на сруб, устремивший взор в ту сторону, откуда должен был прискакать гонец с помилованием в кармане. Глаза людей перебегали с него на нее и снова на него, потому что не находили в ней объяснения той безграничной веры и смирения, которые были в его взгляде.
По возрасту она годилась в матроны, если б не ее худоба, даже изможденность. Годы бурно прожитой молодости, как годовые кольца, сомкнулись вокруг ее горячих карих глаз. Щеки, губы, веки, волосы, подкрашенные басмой, переживали осень. Видно было, как устала жить кожа; вместе с пудрой, кремом, помадой стекла с лица свежесть, сколько слез горючих ушло, как прошлогодние снега, сквозь поры, и любовь, меняющая лишь имя и облик, как вампир высосала румянец, но глаза горели стократной жизнью и неотразимой отвагой, какие лишь вообразимы в человеке, тонущем в черном колодце, хватающем ртом воздух, а над ним спокойно, как тесные годовые кольца, сужается сруб, смыкается высокое небо.
Вот так и она хотела выпрыгнуть, выброситься из ленивой воды на недостижимую сушу, где стоял себе безмятежный и неловкий ее спутник, и руками, переливчатым своим голосом, детскою заколкой с бабочкой в волосах пыталась развернуть течение вспять или по крайней мере закрепиться в нем. И она еще лепетала что-то про весну, на которую уже не имела права, пытаясь заклясть темную воду, и очередь, рассосавшись по всему окоему колодца, в котором она барахталась, свесив головы, с интересом смотрела на нее.
Зря она так боялась, зря цепляла на себя игрушечную заколку и играла голосом: ее спутник теперь имел такое же малое отношение к ее помилованию, какое имеет обыкновенный гонец: вот он доскакал до места казни, вот поднял правую руку – и все стихло вокруг. Остальное во власти ее величества. Он сейчас не человек, он вестник взбалмошной королевы.
Тот, которого она, не стесняясь очереди и ее жадно оттопыренных ушей, очень для него подходяще называла «мой птенчик», был весть, в которую она суеверно вникала своими чудотворными глазами, понимая: там, за колеблемым ветром пологом, за сплошным водопадом весны, за оползающими по склону небес созвездиями, стоит капризная королева, и как она распорядится, так и будет.
Очередь несла их, как эскалатор. Рядом стоял высокий мужчина в красивом плаще, с умудренным, безнадежно усталым лицом, держа за руку терпеливую дочку. Женщина с горячими карими глазами перестала лепетать, но тут ее взгляд, просеивающий скучные серые лица, точно с размаху ударился о его твердые глаза – он тонко усмехнулся в усы. «Что, слопала птенчика? – говорил его снисходительный взгляд, зажегшийся последним доступным его сердцу чувством – иронией. – Вообще-то ты ничего, отважная деваха, я бы и сам не прочь. Младенчик дает тебе ладью вперед в виде своей невинной юности, но ты, киска, даешь ему вперед ферзя – свой огромный, как видно, по амурной части опыт...» Она слегка улыбнулась, ей было приятно и такое внимание. Мальчик не заметил этой игры взглядов, и она продолжала щебетать. Она рассказывала ему о том, что у ее прежней квартирной хозяйки затерялись ее детские снимки, один из них ей особенно дорог, там она пятилетней малышкой в кудряшках наряжена в костюм снежинки, о да, ей жаль этих фотографий, жаль детства, которое они могли бы напомнить.
– А адрес ты помнишь? – горячо допытывался ее мальчик. – Мы должны отыскать эту женщину, серьезно. Да, мы обязательно разыщем ее и потребуем отдать твои карточки.
Мужчина в красивом плаще переглянулся с женщиной по соседству, с презрительной усмешкой слушающей этот разговор. Женщина была того же возраста, что и щебетунья. Да и все, кто слушал их, испытывали, наверное, одно и то же чувство: скованное раздраженное презрение. Мужчинам хотелось взять за плечи эту куклу и встряхнуть ее хорошенько, чтобы не заедало на кукольном слове, женщинам хотелось плюнуть этой порхающей бабочке вслед – в ее маленький, улетающий в сторону от их убогой, праведной, мученической жизни след. Две девушки, подружки, тоже усмехнулись, одна сказала другой: «Старуха впала в детство». «Это точно», – подтвердила вторая. У третьей женщины, постарше, дума клокотала в голове, как вода в котелке: «Бедный паренек! Не дай бог моему мальчику попадется такая же стерва». Четвертая точно продолжала ее мысль: «Глупый парнишка клюнул на старую идиотку от одиночества, от неуверенности в себе». Только одна девочка, дочь своего высокого усталого отца, смотрела на эту сцену открыв рот и слушала, слушала, глядя на влюбленных, как слушают глухие, боясь пропустить слово, незнакомое слово...
Через несколько минут щебетунья подошла к прилавку и тут принялась долго щупать, смотреть на просвет ту вещь, которую хотела приобрести.
– Пожалуй, мне будет чересчур велико, – сказала она своему спутнику, – вечно на мне взрослые вещи болтаются, такая я худенькая, право... Нет, я беру, беру, – торопливо проговорила она продавщице, уже уставшей от нее, – жаль, велико, но что делать... Обычно я все покупаю себе в «Детском мире».
Продавщица в ответ только завела глаза, глубоко вздохнула и следующую покупательницу обслужила очень душевно.
А влюбленные, получив вещь, пошли себе дальше, провожаемые взглядами, и видно было сквозь витрину магазина, как она то и дело забегает вперед и заглядывает ему в лицо, как младшая старшему; а потом они, как дети, взялись за руки и перебежали через дорогу между машинами с той и с другой полосы, точно перед носом у хищников, и куда они направились, на какой слабой ветке свили свое гнездо – это, конечно, осталось вне поля зрения людей, смотревших им вслед.
Дикий виноград
Никто на всем белом свете не знал и не мог знать о том, что когда Гена выкопал у могилы матери плеть дикого винограда, он извлек из кладбищенской земли свою будущую погибель... Так однажды его мать много лет тому назад, усевшись поздней ночью за письмо, адресованное некоему человеку по имени Петр, представить себе не могла, что она отправляет по почте свою смерть, – от переутомления и отчаяния мать надписала на конверте свой собственный адрес, и ужасное письмо вынул из ящика Генин отец и прочитал его, после чего жизнь их сделалась совсем невыносимой, и мать спустя полгода умерла от сердечного приступа. Гену мать очень любила, из-за него и терпела изощренно-придирчивый нрав отца, работавшего завпроизводством парфюмерной фабрики, где директором была насмешливая и грубая женщина, отец безропотно сносил любые ее выходки, зато дома, чтобы дать выход накопленной ярости, вышвыривал из таза прямо на пол замоченное белье или ногой вышибал входную дверь, когда мать забывала положить ему в карман ключи. Собственно, матери и бежать было некуда, разве что в могилу, что она и сделала.
Фотографию мамы, отклеенную из ее трудовой книжки, за неимением других (отец все уничтожил), Гена в детстве прятал в своих игрушках, а когда вырос, увеличил ее и, отыскав заросшую бурьяном могилу, поставил гранитный памятник с медальоном. В ограде он посадил березу и махровую сирень, а дикий виноград вырос сам по себе, как будто перемахнул по воздуху с другой половины кладбища – старой...
Уже на следующий год виноград оплел ограду, зацепился за ветки березы и, провиснув между ними, задумался на какое-то время, обвивая свои же собственные плети, как озябший на холоде человек обхватывает руками самого себя, стараясь сберечь остатки тепла. Гена периодически состригал его то с березы, то с кустов сирени, удивляясь дикарской силе растения, цветущего на костях. И однажды он решил выкопать ветвь и посадить ее в ящике на своей лоджии, чтобы растение всегда было с ним, как любовь его умершей матери.
...Гена мастерил на лоджии ящик, а его молодая жена Галя подавала ему то линейку, то гвозди, то бежала в комнату за чем-то еще, стремясь заслужить себе прощение за то, что вчера вечером, не спросясь мужа, приняла подругу, приехавшую в столицу с Украины, и даже попыталась оставить ее ночевать, на что вернувшийся за полночь Гена отреагировал неадекватно. Он поднял подругу с постели и, дав ей минуту на сборы, выставил из дома среди ночи, после чего молча указал Гале на подругину постель, впервые отлучив от себя на ночь, и ушел в спальню. Сейчас он пользовался Галиными услугами молча, спасибо, что не гнал, а Галя все пыталась сообразить, так ли уж сильно она провинилась перед мужем. Сколько ни бросала Галя осторожные взгляды на его лицо, она не могла прочитать на нем реальную степень своей вины. Генина выдержка, его холодное молчание в течение нескольких дней, а то и недель, с помощью которого он воспитывал молодую жену, пугало Галю больше всяких скандалов и даже рукоприкладства, она сама охотно подала бы ему ремень, чтобы он ее высек как следует, потому что, считала она, телу не может быть так больно, как было больно ее душе в период затяжных Гениных молчанок. «Земельку тут во дворе хорошую привезли», – заискивающим тоном произнесла Галя, и Гена милостиво пожал плечами, как бы давая понять, что он не против того, чтобы Галя наносила со двора земельку. И Галя так обрадовалась этому жесту, что наносила земли вдвое больше, чем требовалось.
Виноград принялся и в это же лето пустился в рост по длинным прутьям, которые Гена воткнул в ящик с землей; подруга детства по-прежнему посылала к праздникам открытки, как будто никто ее не выставлял посреди ночи из дома, а Галя продолжала размышлять над этим случаем, ничем, правда, себя не выдавая. Расправа над подругой произвела на нее глубокое впечатление. В прежние времена, когда Гена впадал в каменное молчание, Галю утешало сознание собственной вины, которую муж хотел дать ей почувствовать, когда вспоминал, что она досталась ему не девушкой, но в теперешней его репрессии оказался замешан другой человек, абсолютно ни в чем не виноватый. Прежде она хоть считала наказание справедливым, когда, например, однажды за Гениной спиной подала документы в медучилище (ей очень хотелось учиться, а Гена был против) или когда не положила ему в сумку антибиотик, который он всегда прихватывал с собой, мотаясь по командировкам. А теперь она не знала, что и думать, тем более что Гена, разрешив ей наносить земли для винограда, так и не нарушил своего молчания. Он молча ел подаваемый ею обед, ел, можно сказать, из ее рук: как только у тарелки с первым показывалось дно, Гена, не нарушая ритма, переносил ложку в тарелку со вторым, во мгновение ока подставляемую Галей...
Но теперь Галя совсем по-иному вспоминала эти ловко выдернутые из-под его рук пустые тарелки, поспешно замененные полными. Старый, потрепанный чемодан подруги, перевязанный веревкой, который Гена ногой подвинул к входной двери, стоял перед ее глазами, как и ветвь дикого винограда, просунувшаяся при порыве ветра в комнату, когда Гена, спровадив подругу, демонстративно открыл настежь дверь на лоджию, чтобы проветрить дом от запаха бедности, запаха подруги и ее чемоданов, и Галя всю ночь протряслась от холода и горя, не посмев прикрыть эту дверь. Галя все думала, размышляла над происшедшим, но помалкивала.
Она знала, что все считают их с Геной идеальной парой, потому что на людях муж всегда относился к ней с подчеркнутым вниманием: подсаживал в машину и застегивал на ней, как на ребенке, ремень, покупал и дарил цветы, поспешно принимал из ее рук сумку с продуктами, – и для чего ему нужна была эта картинка, Галя не понимала; ведь стоило им войти в лифт, где их никто уже не мог видеть, и Гена преображался – цедил что-то сквозь зубы, начинал смотреть сквозь нее, хотя только что обнимал за плечи и выказывал знаки нежности... А виноград рос и рос, отбрасывая новые побеги, тянулся по проводам, закрепленным на штырях для бельевых веревок, и тут Галя совершила свою самую непростительную ошибку...
Наверное, она не совершила бы эту ошибку, если б от этих двух улыбающихся молодых людей, которым она открыла дверь, не пахнуло тем же неистребимым запахом дешевой парфюмерии, которым пропахли насквозь ее муж и его приятели, несмотря на все их сегодняшние дорогие дезодоранты, тем незабываемым запахом, просочившимся из Гениной машины в тот далекий день, когда она увидела его в своем родном украинском городке, – смешанным ароматом земляничного мыла, тройного одеколона, «Лесного ландыша»... Вдохнув знакомый аромат, Галя впустила их в квартиру, не удосужившись позвонить мужу, чтобы узнать: правда ли, что это он прислал их за нужной бумагой?.. Порывшись в столе, Галя отыскала требуемый документ, но прежде чем отдать его, подумала, что все же стоит позвонить Гене на работу. Правда, визит двух мужчин пришелся на очередную полосу молчания Гены, которое Галя по неписаным законам первая не должна была нарушать. В дверях один из визитеров вынул из своего дипломата игрушечного крокодила и, ухмыляясь, вручил Гале. «Что это?» – машинально спросила она. «Крокодил Гена», – ответили ей, и тут Галя поняла, что сделала что-то ужасное.
Она села на скамейку в прихожей. Страх внутри нее разрастался с панической быстротой, все тело била дрожь, как будто у нее в считанные минуты поднялась высокая температура, – страх выплеснулся из ее трепещущего существа, стал заполнять комнату. Ей казалось, что она вдыхает воздух пополам с толченым стеклом. Галя изо всех сил обняла себя руками. Да что это с ней, в самом деле! Ведь не убьет же ее Гена! Галя медленно обводила глазами вещи, которые имели гораздо больше прав находиться в Генином доме, чем Галя. Она не могла понять состава этого страха, из чего он сделан: из окружающих ее счастливых и дорогих вещей, которых не трогало ее молчание, из воздуха, которым она дышала, из какой-то другой, более тонкой материи... Почему она так боялась его, ведь все жены его приятелей, которых он ставил ей в пример, уверенные в себе бабы, нередко тоже были из провинции и тем не менее умели хорошо управлять своими мужьями, а она, самая красивая, дрожала перед Геной, как будто он был ее палачом...
Прошло еще сколько-то дней. Гена по-прежнему не разговаривал с Галей – теперь уже из-за документа, который она выдала его конкурентам, – и Галя была вынуждена написать ему записку: «Я беременна», которую Гена смахнул локтем с обеденного стола, и Галя не поняла, прочитал он ее или нет, что, впрочем, вскоре сделалось совсем не важным, потому что у нее случился выкидыш.
А винограду уже некуда было расти дальше; он полз по бельевой веревке, и Гена, поскольку они жили на последнем этаже, решил вбить штыри под самой крышей дома, чтобы виноград рос правильно – снизу вверх – и со временем образовал из лоджии что-то вроде беседки.
Галя держала Гену за ноги. Он стоял на железных перилах лоджии, упершись одной рукой в потолок, а другой производил все требуемые операции: вставлял в щель штыри, бил по ним молотком, набрасывал на готовые штыри веревки с петельками. Гена радовался, что ни у кого во всем доме нет дикого винограда и ни у кого, следовательно, не будет зеленой уютной беседки, в которой он с друзьями будет пить чай... Так бы оно и случилось, как представлял себе Гена, если бы, передвигаясь к другому краю лоджии, он на мгновение не потерял равновесие, а Галя, как ни сильно обнимала его колени, не смогла удержать мужа...
Соседи очень жалели и разбившегося Гену, и чуть не тронувшуюся умом от горя Галю, в один день поседевшую молодую вдову. Некоторые из них видели, как Гена из последних сил, лежа в луже крови на асфальте, таращил глаза в сторону выскочившей из подъезда Гали, пытаясь что-то выдавить из себя, даже пробовал указать на нее скрюченным пальцем, как бы обращаясь к людям с последней просьбой – не оставить его вдову... Галю еле оттащили от него, когда приехала «скорая», которой помогать уже было некому. Галю действительно первое время не оставляли, навещали, приносили поесть, утешали как могли, говорили, что пусть она не корит себя за то, что не могла удержать над пропастью Геннадия, ведь он был очень крупный мужчина, а она хрупкая женщина... Галя не осушала глаз. Она с корнем вырвала из ящика дикий виноград, в который Гена пытался вцепиться, после того как потерял равновесие, и соседи вынесли ящик... И никто в целом свете не знал и не узнает уже о том, чего стоило Гале разжать руки, обнимавшие Генины колени, и слегка подтолкнуть его в пропасть...
Сон
– Тогда надо проснуться, – ответила я Але.
Была такая песня, почти шлягер, четверть века тому назад ее пел давно канувший в небытие знаменитый тогда дуэт. Певица грустно спрашивала: «Может, это нам только снится?» «Тогда надо проснуться», – еще грустнее отвечал певец, и становилось ясно, что вовек им не проснуться и разлука неизбежна. Для нас с Алей, двух романтически настроенных девиц, этот куплет стал чем-то вроде пароля, он рефреном прошел через всю нашу жизнь, наполненную смутным ожиданием каких-то чудес и свершений, особенно через ее начало, когда мы были романтическими дурочками, вообразившими себя райскими птицами поселка, в котором мы жили, где, нам казалось, человеческие мечты пластались по земле, стремясь охватить земные, утилитарные заботы по пропитанию, размножению, замораживанию мысли в человеке. После уроков мы вместе со всеми разучивали хором: «Мечтать, надо мечтать детям орлиного племени! Есть воля и смелость у нас, чтобы стать героями нашего времени». Но Аля и я, мы уже понимали, что все это неправда, в особенности насчет орлиного племени, дети которого торчали, скрючившись за партами, как на жердочке, в духоте, в повиновении, неколебимо, как скрюченные значки на нотном стане, из которых складывалась чудовищная музыка; но мы с ней надеялись вырасти героями – такая глупая надежда, как будто из цыплят могут вырасти орлицы. И все же мы стали героями – героями нашего времени, его полномочными представителями, выразителями и посланцами. Мы с Алей мечтали уехать, уехать и зажить как бы в другой стране, которая выше, лучше, нарядней этого поселка, где мы маленькие и сплющенные, а очутившись там, станем большими и свободными. Как будто стоит лишь снять с себя эти допотопные провинциальные наряды и облечься в другие одежды – и в жилах сразу потечет обновленная кровь. Такая глупость. Теперь мы знали – это глупость. Знали, но вот Аля, находясь на пороге своего сорокалетия, во второй раз уезжала, так и не расставшись, видимо, с надеждой вылезти из чрева международного лайнера другой, как в сказке о Крошечке Хаврошечке.
Бородатый философ Георгий уехал полгода тому назад. Аля, объясняя свое желание уехать, не смела даже непосвященным сказать, что она следует за мужем, потому что формально он им не был, она обходилась эвфемизмом «отец моего ребенка» или «наш папа» и дальше охотно давала разъяснения, что Георгий не женился на ней из принципиальных соображений, но что отец он хороший, всегда помогал деньгами, хоть Аля на алименты не подавала, присылал с оказией клюкву из своего Иркутска, а зарегистрировать отношения «с матерью своего ребенка» отказался раз и навсегда, еще до того, как эти отношения, собственно, возникли, так как марш Мендельсона, считает он, это похоронный марш для мужчины; всем и каждому пересказывала Аля эту его шутку. Он был вообще большим шутником, Георгий. Когда Аля позвонила ему в Иркутск и сказала, что она беременна, Георгий жизнерадостно засмеялся в ответ и молвил: «Не ты одна» – и Аля поняла, что эта шутка вовсе не шутка. Дело в том, что Георгий был на редкость правдив, можно было не переспрашивать, не перепроверять, хотя он и адрес готов был дать той девушки, у которой впоследствии сдали нервы и она, разыскав Алю и все выяснив, сделала аборт. К слову сказать, Аля была так странно устроена, что у нее не возникло естественного чувства ревности по отношению к этой девушке, Жене; то ли ей оно просто не было свойственно, то ли Алин ненасытный интерес к другому человеку, к людям вообще заглушил все. Женя, разыскав Алю, в первые минуты повела себя агрессивно, метала перед Алей письма, которые писал ей Георгий (Але он не писал), и Аля в своей непосредственности стала ее утешать, что, мол, если Георгий ей пишет, значит, Женя ему дороже и она, Аля, к нему не в претензии, потому что ей уже двадцать шесть, она знала, на что идет, и догадывалась, с кем имеет дело. «А мне двадцать», – еще не остыв, запальчиво сказала Женя. «Вам и карты в руки», – отвечала Аля. Будь Женя более искушенным и более озлобленным человеком, она, столкнувшись с такой уступчивостью, усмотрела бы в Алиных словах тонкую издевку, уж очень они были необычны, но Женя сама оказалась дурочкой, которая ради красивого жеста могла поступиться ревностью, в ней еще не было цепкости, не было злой и целеустремленной воли, и они, две беременные, расщебетались, размечтались о том, как будут прогуливаться с двумя колясками и как их дети, все же родные друг другу, станут впоследствии дружить. Такие противоестественные отношения не могли тянуться долго: Женя, отщебетав свое, опомнилась, сделала аборт, потом с месяц романтически страдала, ставя в церквах свечи за «убиенное дитя», а потом исчезла из поля зрения Али. И это происшествие укладывалось в схему Алиного существования. И сама Аля укладывалась в свою схему.
Между прочим, и Георгий при всей своей нравственной и душевной неуловимости, неопределенности, при том, что он был перекати-поле, – и он, бродяга, укладывался в схему. И борода его укладывалась. Это был тип дремучего философа, человека рассеянного, книжного и вместе с тем травоядного, большого любителя костра, байдарки, одинокого блуждания по горам и долам и бренчания на гитаре. Первое время после родов Але было не до него: если прежде она во всем признавала авторитет Георгия, то теперь, после всего, что она вынесла с сыном в полном одиночестве, безо всякой помощи, «отец ребенка» казался ей маленьким, младшим вместе со своими кострами, байдарками, со своей вечной беззаботностью. Он по-прежнему как ни в чем не бывало звонил, и всегда ему что-то нужно было от Али: чтоб она ксерокопировала в Ленинке какие-то буддистские тексты, чтоб добыла ему санскритско-русский словарь, то еще что-нибудь, – и Аля, как ни была заморочена, все это исполняла, не ожидая для себя награды, никому не жалуясь, даже мне, человеку, как она считала, находящемуся в более трудных, чем она, условиях, семейному, тоже с маленьким ребенком. Дети наши родились друг за дружкой, так что не Женин ребенок, а мой впоследствии стал дружить с ее Сережей.
Но вообще-то еще до всего этого, до Георгия, до наших детей, в ней ярко проявилась черта, в какой-то мере определившая Алину судьбу, – неистребимый, жадный интерес к людям, к их жизни. Здесь я ее понимала. Обе мы, вероятно, хотели с помощью других людей понять, что такое жизнь. Мне, например, долгое время казалось, что все вокруг это понимают, все, кроме меня. Много душевных усилий было истрачено на то, чтобы в густом лесу (так я называла человеческую семью) никто не догадался, что одно дупло – мое – пустое, что там, по сути, никто не живет, только место занимает, витая около, надеясь, что в мое отсутствие что-то там такое само собою определится. Так, наверное, и Аля, замирая душой, вглядывалась в лица людей, которые, казалось, что-то знают, задавала осторожные вопросы, пытаясь нащупать в человеке что-то знакомое, как часть собственного лабиринта, какое-то время они шли вместе, и сердце ее трепетало от догадки, что идущий рядом тоже не знает, куда идет и зачем, как и она, но вдруг он делал незаметное движение, куда-то сворачивал и где-то определялся: кто лучше, кто хуже, на работе, в семье – в схеме, а она снова оставалась одна, в лучшем случае со мною, а потом, не зная утомления, впадала в новые дружбы, ввязывалась в новые отношения. Мы учились с нею в разных институтах, но часто встречались, обменивались своими наблюдениями над людьми. Мы принимали, казалось мне, вид сторонних наблюдателей. Не сразу я поняла, что Аля вовсе не сторонний наблюдатель, напротив, наблюдать, делать выводы – это для нее неинтересно, она желала отдать себя всем и каждому буквально по любому поводу. Например, стоило ее подруге Лиде увидеть в Алиной сумочке пятирублевые духи, как духи тотчас были ей подарены, хотя, по рассказам Али, у этой Лиды не переводились «Клима» и «Диориссимо». И обо всем этом Аля мне по-прежнему рассказывала, не щадя себя, дурочку, с выражением растерянности на лице и серьезно кивала, когда я принималась учить ее жизни, но продолжала верно служить своим друзьям. Она охотно бралась за щекотливые поручения, например что-то выведать у возлюбленного подруги или что-то ему сообщить – дать заведомую фальшивку. Потом все разъяснялось, и в дурочках, как всегда, оставалась Аля, тогда как влюбленные все между собой потихоньку улаживали, а Алю изгоняли до очередной надобности в ней. И я перестала учить ее жизни, в которой в конце концов каждый имеет право сходить с ума, как ему хочется. Меня раздражала ее усиливающаяся со временем угодливость, умильная восторженность, тем более я ясно видела, что люди не понимают ее, смеются над нею, отчетливо сознавая ситуацию затурканного, безденежного, безмужнего человека, который старается всем понравиться, чтобы у чужих добрать тепла, которое не дали свои, стремится всякому помочь, чтобы запомниться, чтобы иметь право постучаться когда-нибудь в его дверь. Выпить чашку чая – большего ей не предлагали, точно чувствуя, что на большее она и не претендует. Это я претендовала: я хотела от людей полного их внимания и сочувственной любви, хотела, чтобы они восхищались мною, как ловко, без помощи родных и знакомых я устраиваю свои дела. Я не могла довольствоваться чашкой чая, мне подавай всего человека со всем, что у него было, и в этом процессе завоевания людей Аля как бы мешала мне, разрушала впечатление, которое я умела произвести. Тень ее неустроенности ложилась на меня, и я пыталась относиться к ней снисходительно-отстраненно, так, чтобы все, кто видел нас вместе, прощали мне эту дружбу как небольшую старинную причуду. Уж слишком она разлеталась всякому навстречу, чтобы ее можно было принять всерьез. Ее не жаловали на работе, над ней потешались соседи, знающие, что она одевается исключительно в комиссионке и покупает резаные яблоки по семьдесят копеек за кило. Она так жаждала хорошего отношения со стороны людей, что всю себя постоянно выбалтывала, чтобы показать, что у нее нет никаких камней за пазухой и оружия наготове, что ее можно не опасаться, она выворачивала себя наизнанку, рассказывая все свои истории с мужчинами, поисками работы и прочим.
Однажды ей удалось уговорить меня познакомиться со своими друзьями, тем более что повод был – день рождения Олеси, девушки, которою в то время Аля как-то болезненно восхищалась. Олеся была дочерью известного актера Ц., но не поэтому она вызывала в Але такой страстный интерес, хотя и поэтому тоже. По ее рассказам выходило, что они тоже люди и ничто человеческое, вроде бескорыстного общения с безвестной Алей, им не чуждо. Тем более что Олеся оказалась живым примером того, что человек, как бы надежно он ни был огражден заслугами своих родителей, остается открытым тому, перед чем мы все одинаково беззащитны... Олеся страдала из-за любви; Аля даже водила ее к одной бабке, которая гадала ей на бобах, а потом пошептала над конфеткой «Золотой ключик» и велела дать ее Олесиному избраннику, чтобы он съел конфетку, и тогда в его сердце разгорится любовь к Олесе. Увы, не этим ключиком открывалось то сердце. И тут дело было не в том, что избранник, как позже узнала Аля, был сыном А., того самого августейшего кремлевского А., который, правда, уже ушел по болезни на пенсию, но был, судя по замашкам сына, то и дело попадавшего во всякие автомобильные переделки, еще в силе; хотя и в этом, конечно, тоже, потому что, будь он, допустим, сыном какого-нибудь Б., он вел бы себя потише и не пленил Олесю своею отчаянностью. Между прочим, в каком-то смысле, в смысле популярности в народе, Ц. дал бы А. десять очков вперед, но в другом, в потаенном смысле, в узких, слишком узких, для того чтобы туда могла втиснуться Олеся, кругах Ц. не шел ни в какое сравнение с А. Олеся и ее избранник Филипп как будто принадлежали к одному кругу, но Олеся явно находилась на его задворках, тогда как Филипп в центре. Что касается Али, ее тут как бы и не было, ее не значилось в анналах, она подавала голос, когда к ней обращались, но сама в разговор не влезала. И никто здесь, кроме нее, Али, не стал бы с таким вниманием вникать в подробности Олесиного романа, никто с таким сочувствием и любовью, как Аля, которая готова была срезать с головы свои действительно чудные волосы и отдать их Олесе, которая имела прекрасную фигуру, но была несколько лысовата или слишком тонковолоса, как угодно, – одним словом, когда Олеся, на что-то возражая, нетерпеливо встряхивала головой, это производило жалкое впечатление.
Аля рвалась на этот день рождения, она купила Олесе подарок, на который никогда не раскошелилась бы для себя, чтобы иметь право войти в компанию на равных. Она выбирала себе наряд, как воин выбирает оружие перед битвой. Накануне она позвонила мне и торжественно передала мне приглашение Олеси, которая на почве нарастающей личной трагедии сделалась вполне демократичной.
Я не люблю их красивые, гладкие, точно волной обкатанные лица, их бронированные физиономии, их жалкий лепет и отроческую нецензурщину – кто они такие, чтобы материться: уркаганы на нарах? рабочие на стройках? грузчики в порту? Они потребляют мат, как все остальное: чешское пиво, музыку Баха, до которого они почему-то охотники, заутреню, лесную поляну, кинофестивали. Они охотятся на все лучшее, что дала цивилизация, на самое вкусное, что создает природа, на самое утонченное, что выражает искусство. Я не люблю их вечного восклицания: «О, какие люди пришли!» – тотальное остроумие, скрывающее их немощь. Их – не люблю. Я знаю, сейчас они милы и любезны, их голоса дружелюбно переливаются, как фамильные драгоценности, сейчас они щедро угощают тебя, но стоит посягнуть на святая святых, на их душевный покой, попробовать внедриться в их сплоченное семейство, как, слабые и славные, они сделаются сильными и злыми, сомкнут свои ряды, построятся «свиньей» – и не будет пощады дерзкому тебе...








