Текст книги "Путь стрелы"
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
«Дура гулящая, – сказала смущенно бабушка, – бедная ее головушка... Леночка, не лечь ли мне с тобой? Чувствую, уже скоро...»
Но еще был сон: дождь идет стеклянный, Лена с мамой в каком-то незнакомом дворе, в песочнице. Под грибком. Мама смотрит в освещенные окна, точно хочет одно из них расплавить своим взглядом, и шепчет: «Будь проклят, будь проклят». Щупает Лене ноги, не промокли, нет, и жарко шепчет: «Будь проклят...»
Вечером бабушка шторы зашторила, газеты с подоконника убрала, чтоб не шуршали на сквозняке, часы остановила и улеглась с прищепкой на губах, чтобы не храпеть, а Лена в это время лежала, маленькая, в деревянной кроватке и звала: «Мама! Мама!» Мама на кухне шьет за машинкой, уши ватой заткнула, голова у нее от Лениных криков раскалывается. А Лене одной страшно, комната темная, мама весь день суровая, даже не поцеловала ни разу. Лена кричит: «Ну пожалуйста! Ну последний раз ляг со мной, я боюсь!» «Заткнись, я сказала! – кричит мама. – Мне работать надо, чтоб духу твоего слышно не было!» Лена замолчала, а по темноте пробежали зеленые искорки. У мамы на кухне слипаются глаза. Плеснет в лицо водичкой из кружки и снова строчит. Лена опять подает голос: «Мамочка, миленькая, родная мамусенька, мне страшно, хоть минуточку полежи со мной!» Тихо. Машинка уже не стрекочет. Темно. Кто-то крадется. Лес шумит от неба до земли. Мама шепчет: «Ну счас устрою тебе, чтоб запомнила...» – и тихонько встает из-за стола. Кто-то крадется по лесу. «Мама!» – кричит Лена во весь голос. Тишина, шабуршенье, кто-то косматый, с зелеными искрами окружает кровать со всех сторон. И вдруг – бабушка аж вскочила со своей лежанки – крикнула Лена маминым голосом:
«Волк! Волк!..»
С тех пор Лена перестала заикаться.
II.
Сельва
Уже потом, когда все это случилось, приходил молоденький милиционер, расспрашивал медсестер и санитарок, интересовался, смотрела ли комиссия регистрационный журнал, и что она установила, и какая была Таня. Какая-какая – всякая. Добродушная, мрачная, свирепая, а чаще всего раздраженная. Пучки раздражения излучало ее лицо с выкаченными блеклыми глазами, раздражением искрила половая тряпка, которую она швыряла в ведро, брызги бешенства летели в разные стороны, когда Таня с силой выкручивала ее точно так же, как кто-то неведомый выкручивал ее собственную жизнь, не оставляя влаги для слез; Таня остервенело мыла палаты, норовя ударить палкой по ножкам кроватей безответных больных. И вечное раздражение перекатывалось в тяжелых гирях ее ягодиц, когда она шаркала по коридору с насупленным лицом, с хмурой жирной складкой на лбу. Раздражение скапливалось в ней и изливалось на всякого, кто попадался под руку, именно потому она будила прикорнувшего в ночное дежурство врача, хотя в этом не было никакой необходимости, будила с едким наслаждением, мстительной радостью, точно в этом усталом длинном полумальчике-полумужчине была причина всех ее бед. То и дело дергала медсестер, с которыми вообще-то дружила, курила на лестнице, становясь на цыпочки, чтобы выдыхать дым в форточку. Да, только что курила, рассказывала истории про своих доходяг и вдруг минут пятнадцать спустя являлась с завотделением, с усмешечкой на лице слушала, как та распекает девочек за то, что они дымят в неположенном месте. Над Зоей Григорьевной, нудной, умирающей старухой, она издевалась так, что видавшие виды сестрички, отнюдь не альтруистки, и те удивлялись. В интенсивной терапии все были тяжелые, подать судно, кроме Тани, было некому, а Таня, когда Зоя Григорьевна начинала сипеть со своей кровати: «Ой, миленькая... дай судно... не могу больше...» – оборачивалась к ней с половой тряпкой в руках, глаза ее наливались кровью, и она медленно выговаривала: «Подож-ждешь!» Тане потом все равно приходилось ворочать Зою Григорьевну, перестилая постель, и можно было подумать, что она получает от этого удовольствие. Непонятно, почему Таня так ненавидела эту старуху с почти лысой головой и торчащим подбородком; может, ее приводила в ярость полная старухина беспомощность, ибо когда к Зое Григорьевне приходил сын и она силилась пролепетать ему свою вечную жалобу на Таню, он сдавленно отвечал: «Что ж делать, потерпи, мама» – и с измученным лицом льстиво улыбался Тане. Случалось, Зоя Григорьевна просила клизму. Она просила ее как воздуха, потому что давило на легкие, на сердце, на все еще живую душу. Старуха доставала из-под подушки рубль и, помахивая им, лепетала: «Таня! Клизьму!» Таня, шаркая палкой, занималась уборкой. Зоя Григорьевна простирала свой слабый голос до сестринского поста: «Асенька! Клизьму!» Ася, раскладывая лекарства, начальственно: «Татьяна, ты видишь, я занята». «Не занята, а в дерьме неохота возиться». Зоя Григорьевна с тревогой переводила взгляд с одной на другую и, уже не в силах ничего произнести, на пальцах показывала: три, три рубля то есть. Ася со вздохом говорила: «Ну ладно, раз тебе так трудно». Но Таня насмешливо отвечала: «Сиди уж, сама управлюсь». Делала клизму и брала у старухи рубль вместо обещанных трех.
Сестрички из интенсивной терапии относились к Тане по-разному. Пухленькая коммерсантка Люба, которая жила рядом с «Березкой» и имела возможность каким-то образом отовариваться, ненавидела Таню и боялась ее до умопомрачения, до такой степени, что разговаривала с нею каким-то немеющим, скособоченным, как у удавленника, языком. «Здорово, спекулянтка, – так Таня всякий раз приветствовала Любу. – Как идет нажива на бедах народных и обмане родного государства?»
Любе бы ответить с холодком: благодарствую, мол, с наживой дело обстоит клево, а об государстве пусть у тех голова болит, кто его выдумал, – и оставить Таню с раззяванной варежкой, рассыпая по коридору дробное независимое цоканье «Саламандры» в облаке «Диориссимо», но вместо этих заготовленных слов Люба выдавливала кислую соглашательскую улыбочку, и духи ее мгновенно прокисали в душной ауре Таниного праведного гнева. Не получалось царственно проплыть облаком, облако припечатывала половая тряпка.
Вторая сестричка, Ася, работала в больнице больше всех, уже лет пятнадцать. Если для Любы медицинский халат был чем-то вроде маскарадного костюма, всегда коротенький и, насколько позволяла униформа, нарядный, то Ася была закована в него, как в ледяную броню. Во время обхода Ася с каменным лицом сопровождала врача, строго держала в руках кипу историй болезни, но еще более строго держала дистанцию между собой и врачом, с одной стороны, и между собой и больными – с другой. Ее гладкое востроносое лицо говорило: я буду делать ровно столько, сколько положено, и ни на йоту больше, никаких таких душевных контактов, никаких звонков по служебному телефону, идите звоните из автомата на первом этаже; выслушав отповедь, больной ковылял по стенке обратно в палату, ясно было, что на первый этаж ему не сползти. Поэтому больные ее не любили, хотя Ася с первого раза попадала в самые тонкие вены. Ася была неразговорчива, но любила подкалывать сотрудников, хотя терпеть не могла, если вышучивали ее. Глазастая, она замечала, что Люба вколола больной вместо положенных трех кубиков морфия полтора, но ничего не говорила, приберегала до поры до времени козырь. Свое наблюдение она сохраняла на потом – когда Люба будет иметь неосторожность чем-то ее задеть или откажется подменить, – чтобы ввести лошадиную дозу инъекции обидчице. К Тане Ася относилась как и ко всем: тьфу, никак. Ее не угнетали припадки Таниной раздражительности, а, напротив, веселили.
В сестринской днями напролет разговаривала радиоточка. В восемь часов вечера Таня прибавляла звук и слушала свою любимую передачу «Служу Советскому Союзу». Ася в это время стерилизовала шприцы в автоклаве, а наш корреспондент, побывавший в гостях у воинов Б-ской части, говорил, заходясь детским восторгом: «Владимир, вот вы молодой командир, немногим старше своих солдат... Как – есть чувство, что вы немного отец этим ребятам?» «Немного есть», – уныло соглашался Владимир.
– Да уж, – не верила Ася. – Уж прям уж.
– Что вы все такие ядовитые? – вдруг яростно схватывалась Таня. – Ни во что хорошее не верите, все, по-вашему, не так, все не нравится, не понимаю я этого!
– Чего ж ты не понимаешь? – как бы рассеянно спрашивала Ася.
– А вот этого, ухмылочек ваших. Государство к вам со всей душой...
– А мы к нему с кривыми ногами...
– А вы ему что? Вы ему ухмылочки, анекдоты!
– Тань, я ничего такого не сказала.
– А чего ухмыляться? Человек выступает не от себя, от государства, которое он защищает, а ты хихикаешь. Собрать бы вас да отправить к чертовой матери в Америку, задрыгали бы ножками, а то все им не нравится, кофты им подавай из «Березки», одеколоны из Парижа. А кормит тебя не Париж, а наше государство.
– Так я ж работаю.
– Правильно, за работу ты зарплату получаешь, ради нее и вкалываешь, а ни во что не веришь.
И Таня, точно прося у кого-то прощения за душевную черствость подруги, нежно брала в руки репродуктор, приглушала от Аси звук и демонстративно прикладывала к ранам души своей ясный, правдивый, родной голос радиоточки. А вокруг нее звучали совсем другие голоса и другие чувства; корысть и злоба дребезжали в них, будто человека всего трясло.
А Ася ласково улыбалась ярко накрашенным ртом, ее выпуклые губы походили на резиновый потрескавшийся шланг капельницы.
Третья сестричка, Надя, так мало еще прожила на свете и так много прочитала книг, что любила всех, в том числе и Таню.
Надя любила ночные дежурства, охотно подменяла всякого, кто просил ее об этом, и на своем посту посередине больничного коридора безотрывно читала, читала день и ночь, не слыша плещущихся в двух шагах от нее бредовых видений, не видя теней, скользящих по самому карнизу жизни в четвертом часу утра.
Где-то она прочитала, что на просторах человеческой души, если их не заполнить хрустальными замками, шелестящими страницами, музыкой, любимым делом, начинают сами собой вырастать какие-то монстры, жесткие конструкции, то тут, то там вспарывающие своими уродливыми углами душу, которая съеживается и беспрепятственно зарастает мускулистым сорняком, влажными очагами сельвы. Надя – единственная, кто пытался вникнуть в духовную жизнь Тани, но она так ничего и не обнаружила там, кроме прочитанных в детстве «Тома Сойера», «Сестры Керри», уже затянувшихся паутиной, да двух-трех фильмов, растрогавших Таню. Уже много позже, после случившейся трагедии, она очень жалела, что ей не хватило внимания и душевности, винила себя, подруг, хотя что тут можно было сделать? Прочитать Тане вслух «Мцыри»? сводить на выставку молодых художников? в консерваторию? Надя отступила, занялась собственными сорняками и собственными зияющими безднами в образовании, в чем, надо полагать, со временем преуспела, ведь она всякому делу привыкла отдаваться сполна.
Таня работала всегда на полторы ставки. Брала еще две палаты, отвозила в санэпидстанцию анализы, замещала сестру-хозяйку. Один раз ее видели плачущей: сестра-хозяйка, такая же дюжая баба, как и Таня, требовала возместить стоимость пропавших полотенец в размере двадцати трех рублей. У Тани было туго с деньгами, об этом все знали, и Надя предложила скинуться и помочь подруге, ее не поддержали. Наде сказали: она никого не жалеет, нечего ее жалеть. Надя возразила: так нельзя, вы ее разок пожалейте, увидите – она тоже смягчится и станет жалеть людей. Люба с холодностью, которую ей так и не удалось реализовать в разговоре с Таней, спросила Надю: «Тебе сколько годков?.. Ясненько. Вот подрасти малость, поработай, например, с мое, поживи на свете – другую песенку затянешь». Надя принесла Тане десятку, но та цыкнула на нее, свирепо повела глазами и деньги не взяла.
Сначала думали: она отыгрывается на работе, а дома совсем другая, – но вскоре выяснилось, что и дома Таня точно такая же. Про мужа ее ничего не слыхали. У нее были две дочери, пятнадцати и десяти лет, мать-старуха, которой, судя по всему, доставалось от Тани больше всех. Находясь в хорошем настроении, Таня с лающим смешком, похожим на сдавленное рыдание, любила порассказывать про мать: пенсию, глупая, не сумела выработать, поскольку пахала то тут, то там, теряя справки, и теперь висит на Таниной шее, стараясь повернуть дело так, что она не висит на шее, а приносит пользу, ест нарочно один хлеб и, сколько Таня ни ругает ее, чай пьет без сахара, то и дело водит младшую внучку, косенькую Ингу, по окулистам и устраивает врачам сцены: один раз даже встала перед доцентом на колени, умоляя вылечить девочкино косоглазие. Как-то Наде удалось побывать у Тани в гостях, и потом она рассказывала, что Татьяна орет на дочек таким нутряным криком, что можно оглохнуть, но Люда, старшая, и глазом не ведет, а Инга заходится в тихом плаче, и бабушка тоже кричит на Таню и топает ногами, и это был ад. Надя еле ноги унесла. На следующий день Таня, в свою очередь пересказывая все это, опять ругала мать, называя ее старой паршивкой, и Люба, застигнутая ее исповедью, загнанная в угол сестринской, испуганно причмокивала, стараясь сочувствовать Тане мимикой лица.
Однажды Таня пришла тихая и поблекшая, перемыла везде полы, вытерла пыль, протерла мокрой тряпкой стены, сняла паутину с лепного потолка под лестницей, пошла в столовую, помогла девочкам перемыть посуду, а потом раздала всему персоналу по конфетке и печеньицу, сказав, что она похоронила маму. Все ей сочувствовали. Надя снова предложила скинуться, и на этот раз с нею согласились, но Таня от денег наотрез отказалась, а уже через три-четыре дня вошла в прежнее раздраженное состояние и так набросилась на сына Зои Григорьевны, упрекая его в том, что он кинул родную мать подыхать в богадельне, что тот с трясущимися губами пошел объясняться к завотделением, которая ему объяснила, что у санитарки недавно умерла мать, потому она и срывает горе на первом встречном, что можно по-человечески понять.
Прошел еще месяц, и снова Таня пришла какая-то не своя. С утра она убралась, потом прибежала Ася с известием, что у продмага дают второй категории кур за рупь семьдесят, но Таня никак на это не отреагировала, хотя прежде всегда старалась выскочить в магазин и купить домой что-то вкусненькое, везде влезая без очереди и навлекая на себя праведный гнев. Это была первая странность. Потом столовские заметили, что Таня, обычно любившая навернуть тарелочку-другую щец, ест как-то незаинтересованно и как бы через силу. Подавальщица Лиля спросила, в чем дело, и Таня вяло ответила, что старшая ее девочка ушла из дома к какому-то мужику, оставив короткую записку. Лиля поцокала языком и стала утешать Таню. Таня задумчиво пригубила компот и сказала в обычной своей манере: жидок компотец-то, ОБХССа на вас нету, подружки. И Лиля пожалела о своих утешительных словах.
Потом Таня, невзирая на жалобные крики Зои Григорьевны, сделала ей клизму, хотя старушке вовсе не надо было, но Таня слушать не стала, вынесла судно и прибрала в тумбочке у Зои Григорьевны.
Наступил вечер, но Таня не уходила, сидела на подоконнике в коридоре, поджидая Надю. Надя пришла, прошлась по палатам, сделала уколы и села читать книгу, которую ей дали на одну ночь. Таня, вздыхая, ходила вокруг нее.
– О чем читаешь? – спросила она.
– Об одном прекрасном поэте, – ответила Надя. – Его убили. О нем написала жена.
– Жена-а... – покивала Таня и неопределенно добавила: – Да, мертвых всегда уважают. А вот с живыми как жить?
– По-доброму, – коротко научила ее Надя.
– Да-а, по-доброму, – завязалась Таня. – А как? Жизнь, она не дает.
– В любых условиях надо оставаться человеком.
– Да? – иронически, начиная сердиться, сказала Таня, но почему-то проглотила подступившее раздражение и согласилась: – Вообще-то верно. Значит, по-доброму.
– Ага.
И Надя продолжала читать, а Таня ушла.
Надя читала страшную историю, происшедшую пятьдесят лет назад, и думать не думала, что в эту ночь произойдет не менее страшная история; она тогда задалась целью во что бы то ни стало за ночь осилить книгу и вовремя вернуть ее хозяевам, вместо того чтобы поступить так, как написано в книгах, то есть закрыть ее, недочитанную, и набрать номер Таниного телефона, поговорить с нею, потому что она что-то такое почувствовала, потому что ясно было, что Таня маялась.
И она все потом представляла, как ужасно, должно быть, страдала Таня со своей душой, изъеденной непонятной болью и одиночеством, настолько глубоким и безнадежным, что последнюю свою ночь она провела на могиле у мамы, единственного человека, любившего ее и знавшего Таню не угрюмой, озлобившейся бабой, а открытой, нежной девочкой. Ее нашли наполовину сползшей с могильного холмика, обнявшей себя руками так крепко, что потом еле разжали окостеневшие руки и связали их на груди бинтом. Перед тем как в последний раз прижаться к матери, Таня успела зашвырнуть за ограду резиновый жгут и шприц.
В больнице ее тихо осуждали: бросить двоих детей! Такой безрассудный поступок, так может поступить только дитя бессмысленное, не страшащееся смерти, потому что ничего еще не знает о жизни, о жизни, которая похожа на детское дыхание на морозном стекле: отхлынуло теплое любопытство ребенка – и глазок в окне стремительно зарастает морозной сельвой, ледяными джунглями. И кто теперь вспомнит, как бывшая девочка, с головы которой не так давно спорхнули банты, наливаясь злобой, вламывалась в очередь за кукурузными палочками, толкая в грудь другую такую же бывшую девочку по праву наиболее не удавшейся судьбы; с такой же надсадой и ожесточением она влезла теперь без очереди в землю, оттолкнув ту же Зою Григорьевну или другую прошлую девочку и целую вереницу людей, истративших свое время. В голове у Нади все спуталось. Почему-то ей казалось, что смерть поэта и Танину напрасную гибель соединяет одна глубокая причина, которая заложена в природе и плавает в мировом пространстве, покачиваясь, как водоросли, как наэлектризованные мысли больного, примагничивая случайные души, и большие и малые, – души большие, как само это пространство, впитывающие в себя как можно больше солнца и поэзии, и маленькие, такие тесные, что в них не могло как следует разместиться ни одно человеческое чувство, и так темно там, внутри, такой туман стоит у входа в душу, что человеку начинает не хватать воздуху и на зубах скрипит толченое стекло. И что это за молния, под прицелом которой человек рос, рвал цветы, смотрелся в зеркало, пересчитывал деньги, рожал детей? Что? Что?
Жизель
...Она знала то, о чем не подозревал Костя: если он все-таки предаст ее, в тот же день разразится мировая война, во всем мироздании начнутся такие катаклизмы, что ангелы жизни смогут вынести из огня лишь души одних младенцев, хорошие и добрые люди погибнут в числе первых, с рельсов полетят поезда под откос, в воздухе начнут разваливаться самолеты, эта капля обмана может оказаться последней, хрупкая чаша атмосферы не выдержит такого напора зла, воздушная ткань расползется по швам, и в мир хлынет неудержимая ненависть, до поры дремлющая в темных углах преисподней, тогда как капля истинной любви способствует заживлению ран земли и неба, – так вот, ни он, ни она не смеют обмануть доверие природы. Но как довести это до сведения Кости, который прохаживался по комнате, рассеянно трогал корешки книг, раскрывая их, как потайные двери, и надолго исчезал в «Арьергардных боях русской армии» или в «Наполеоне» Тарле, предпочитая находиться среди ополченцев Смоленска, в рядах защитников Семеновских флешей, в толпе жителей Гренобля, принесших императору ворота от города, еще где-нибудь, только не здесь... Они точно плавали в тумане, не видя друг друга. «Нет, – сказал Костя, – двадцатого я никак не могу, у нас с Верой билеты в Большой театр, на «Жизель»...» Но двадцатое – годовщина их встречи, которую они всегда отмечали. Яна сидела на подоконнике раскрытого окна с погасшей сигаретой в руках, а Костя с книгой на диване, но разговор их шел в таком темпе, что казалось: они бегают по кругу друг за другом, задыхаясь, падая и опять поднимаясь. С этой минуты их разговор стал набирать какие-то бешеные обороты, как лопасти мотора падающего самолета. Упреки, насмешки, угрозы разрывали на части воздух комнаты, лязг стали и хруст костей заглушил человеческие голоса. «Ты же ненормальная, ты давно совершаешь неадекватные поступки, мне рассказывали, как какой-то благодарный швед после экскурсии преподнес тебе букет роз и ты на глазах всего коллектива улеглась на пол и положила цветы на грудь». – «Потому что ты сводишь меня с ума. Я говорю экскурсантам: «Семеновский овраг», а тычу указкой в Шевардино и все время думаю: он уходит, уходит, уходит!..» – «Нельзя до такой степени себя распускать, должна же быть женская гордость!» – «Нет у меня гордости, нет! Я вся страх, я боюсь заходить в свой дом, мне кажется, что стены вот-вот съедутся и раздавят меня... Костя, что ты делаешь!» – «Это ты что делаешь, чего ты за мной ходишь как тень, надо мной уже все смеются!» – «Пусть смеются, мы любим друг друга, что нам их смех». – «У тебя правда нет зонта? – засомневался Костя. – Странно. Как можно жить без зонта! Даже у папуасов Океании есть зонты. Они называют их одним длинным словом, которое переводится так: «дом, который я ношу с собой и раскрываю всякий раз, когда идет дождь»...»
На Косте ее любимый выходной светло-серый костюм, в котором он делал сегодня днем доклад о маршале Нее для сотрудников их музея и экскурсоводов. А теперь он стоял к ней спиной и угрюмо смотрел на книжные корешки, на засохшие скелетики цветов своего давнего букета в вазе, на дождь за раскрытым настежь окном, и минуты молчания свинцовыми каплями падали в какую-то дырявую лохань, сквозь которую утекало их время. «Да, придется остаться, он и не думает кончаться, – сказал Костя. – У тебя перекусить найдется?» Она молчала. Костя вздохнул, открыл холодильник, влез в него с головой и крикнул: «Эй, есть тут кто съедобный?» Яна отвернулась. «Ну чего ты?» – жалобно произнес Костя и уже в следующую секунду безуспешно пытался оторвать ее от себя. Все-таки оторвал, усадил. «Смотри-ка, ты мне пуговицу откусила!» – засмеялся он. Яна схватила пуговицу и сжала ее в кулаке. «Отдай», – возмутился Костя. «Не подходи, а то я ее проглочу». «Ну глотай, – согласился Костя, – дома другая найдется. Если не отдашь, – помолчав, сказал он, – я сию же минуту уйду». Яна разжала руку. «Нитки найдутся такого цвета?» – спросил Костя, и они снова надолго умолкли. Пока длилось молчание, дождь врос в землю на глубину семи метров, где покоятся мертвые и таятся в ржавых сундуках подземные клады. «Ладно, – сказал Костя, – раз уж взяли вино, надо выпить. Кстати, бокалы иногда надо протирать...» – поморщился он. Яна одним яростным взмахом руки сбросила бутылку вместе с бокалами со стола. «Ты что, ты что! – побелев, закричал Костя, с ужасом глядя на залитые вином брюки. – Ты что тут творишь!..» Гнев его был так огромен, что когда он, подхватив на лету бутылку, вскочил, Яне показалось, будто голова его касается потолка. Вихрь его гнева в эту минуту мог смести кого угодно, но не Яну, которая повисла на нем, пытаясь повернуть его лицо к себе: «Миленький, золотой, ради Бога, хорошенький мой, только не уходи, я не могу сейчас остаться одна, когда я сижу одна, мне кажется, что из угла ползет змея и хочет меня ужалить, не покидай меня, я застираю так, что Вера не увидит!..» «Нет, – сказал Костя с тихим бешенством, – с меня хватит. Так вот: я не люблю тебя. Прости, нет. Не люблю». Яна заткнула уши, мотнула головой, сильно ударившись затылком о раму, но Костя громко, словно хотел ее разбудить, крикнул на весь мир: «Не люблю, понятно тебе? И оставь наконец меня в покое!..» Тут Яна стала смеяться, раскачиваясь всем телом, сидя на подоконнике, точно на качелях, она раскачивалась все сильнее и сильнее... «Стой, остановись!» – вскочив, отчаянно крикнул Костя и бросился к ней, но ее уже ничто не могло остановить.
...Будь ты проклят, пробираясь сквозь уличную толпу, как через заколдованный лес, шептала Яна, и шепот ее гремел над городом, сталкивая тучу с тучей. Яна тебя, проклятого, достанет, в какой бы из своих потайных карманов ни спрятал тебя этот город, Яна глаз не сомкнет и росы не пригубит, пока не вытряхнет тебя из твоего обмана!.. Господи! Вот тебе Янино опустевшее тело, сошли его во мрак земных глубин, вот тебе Янин слабый, истонченный мечтою ум, занеси его за темное облако, вот тебе освещенная предгрозовыми лучами смутная вечерняя мурава, и деревья, склонившиеся над нею, и туманы, вьющиеся над деревьями, вот тебе Янины серые глаза, погрузи их на дно реки, чтобы прохладное течение вымыло из них образ Кости, вот тебе Янино сердце, напоенное ядом, пусть его расклюют птицы ночные и тут же падут с небес замертво, вот тебе Янина музыка, ею и без того полон воздух, мелодии одна чуднее другой соскальзывают с небес на землю, сошли и музыку в глухонемые пространства, но дай Яне в кромешном многолюдстве, в домах, набранных крупным шрифтом, в карусели кольцевой дороги найти этого человека и вынуть из него одну маленькую, легкую, пустую вещицу из-под третьего левого ребра – даже дьявол искрошит о нее зубы!..
Толпа струилась мимо нее как вода, так что она не успевала разглядеть лица людей, как ни старалась. Что-то ей мешало. Что-то с ней случилось. Но что именно, она не могла понять, не могла вспомнить, отчего, собственно, идет по этой улице, не чувствуя обычной одышки, хотя шла она очень быстро, почти летела, едва касаясь ногами земли, как бы не чуя ее под собою. Она летела сквозь толпу и в то же время лежала где-то на мокрой траве, и какой-то ангел в белом пальцем пытался приподнять ей веко. «Это из восемнадцатой квартиры», – произнес кто-то, а другой в белом, сидя рядом с ней на корточках, сказал: «Пульс не прощупывается». Яна шла наугад без определенной цели, потом присела отдохнуть на полукруглой каменной скамье у какого-то памятника. Здесь было теплее, и листья с лип еще не облетели. «Этюд сбацал прилично, а в Бахе у меня сомнения». – «Днепровский тебя слушал отвернувшись?» – «Да, вот так рукой закрылся, пока я Баха отыграл». – «Тогда нормально. Если он глядит прямо и карандашом постукивает, то все, себя в списках не ищи». «Фантазия-экспромт», – вспомнила Яна. Яна помнит, как ты, проклятый, уверял ее, что любишь музыку... Лицемер! Ты не Яну предал, ты своей музыке изменил с этой мелкой, приблизительной, наспех намалеванной за ситцевыми занавесками жизнью! Как порыв ветра пронеслась скрипичная мелодия Глюка, и Аид расступился перед нею. Яна переходила от одного консерваторского окна к другому, подставляя себя живительной силе звуков. В кроне ясеня блуждала хоральная прелюдия Баха. С плакучей березы, как солнце, стекала тема Четвертой симфонии. Глубоко, как гекзаметр Гомера, дышала арфа, из углового окна выпали несколько фраз из «Фиделио». А потом из этого инструментального гула, из опавшей листвы отзвучавших звуков вырвался пламенеющий на солнце высокий голос: «За пяльцами мне вдруг вздремнулось, и снилось мне, что я царевна, что царь меня в невесты выбрал, что разлучили нас с тобой, сказали будто мне: «Царевна, жених твой прежний – лиходей, его за то теперь и судят, что извести тебя хотел!..» Ах, как я во сне не умерла!..»
Не примяв и никак не потревожив цветов, Яна улеглась на клумбе у памятника меж садовых колокольчиков и настурций и, запрокинув голову, долго следила взглядом за медленной катастрофой облаков, переплывающих небо, как золоторунные овны. Стемнело, постепенно улеглась вокруг нее музыка, окна консерватории погасли, и наступила ночь. Сквозь сон она чувствовала осторожное движение цветков настурции, тянущих свои шафрановые зонтики к ее телу, а очнувшись поутру, обнаружила себя спеленатой мускулистыми растениями, как Гулливер, связанный веревками лилипутов. Яна расправила плечи, и лопнули нежные побеги, опоясавшие грудь, из разрывов стеблей скатились прозрачные шафрановые капли. Разорвав тонкие путы и сломив случайно ни в чем не повинный колокольчик, она взяла его в руку и встала. «Вот видишь, колокольчик я сорвала лазоревый! А правда ли, что он звенит в ивановскую ночь? Про эту ночь Петровна мне говорила чудеса... Вот эта яблоня всегда в цвету, присесть не хочешь ли под нею? Ах, этот сон, ах, этот сон...» Со стороны Манежной площади до нее донеслись гневные голоса: там шел митинг. На площади тесной, душной толпой стояли люди с поднятыми лицами и слушали плотного человека с острым умным лицом, которого сдавливали по бокам упитанные конвоиры. Одобрительный гул голосов встречал каждое его слово, скупо роняемое в толпу. Через равный промежуток времени он поднимал небольшой розовый кулак, и между пальцами у него была зажата добродушная ухмылка, вернее, четыре ухмылки, это была пустая рука. «Мы победим!» – кричал он. У него это звучало как «мы поедим!» «Мы победим!» – отвечала толпа. Рядом с Яной остановилась женщина с багровым лицом, с жилами, набрякшими на шее, и с разинутым в крике ртом. Покричав, она подняла с земли тяжелую хозяйственную сумку, из которой торчали пучки макарон, пакеты с молоком, и решительно зашагала дальше. Тут же под деревьями обнимались влюбленные парочки; мальчишки торговали с лотков «Похождениями среброзубого брюнета», матрешками и воинскими регалиями некой разбитой и захваченной в плен армии; у баллона со сжатым гелием выстроилась очередь малышей с родителями за рвущимися в небо цветными шарами. Яна выбралась из толпы и пошла дальше, потерянно глядя по сторонам, словно экскурсант, отставший от своей группы. Потом спустилась под землю.
В вагоне метро, остановившемся перед нею, был почему-то погашен свет. Яна вошла в затемненный вагон, села и, покачиваясь на мягком сиденье, поплыла сквозь толщу земли между мертвыми, покоившимися в своих могилах над ее головой, и живыми, лихорадочно строившими глубоко внизу подземный город, чтобы спастись в нем от мировой войны. В этом сумеречном вагоне сидели люди, чем-то похожие на нее, они покачивались на кожаных диванах с прикрытыми глазами, их руки, сложенные на коленях, выражали смирение и покой. Справа и слева от них вагоны были празднично освещены, там ехали люди, не тратившие жизнь на бесплодную мечту, не упускавшие ни одной минуты зря: они читали, вязали, строили в уме планы на вечер. На следующей остановке Яна увидела, как люди на перроне, ожидавшие поезда, разбежались в стороны от их темного вагона, инстинктивно избегая его, а к ним вошли всего три человека, любивших сумерки, пастельные тона, молчание и свои сны. «О Господи!..» – пронеслось в голове у Яны, и вдруг точно петля захлестнулась на ее горле и потащила сквозь землю с такой силой, что кости ее затрещали и едва не вышли из суставов, – назад, сквозь тьму и свет, сквозь землю, кишащую работой разумных и неразумных существ...








