412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Полянская » Путь стрелы » Текст книги (страница 9)
Путь стрелы
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:38

Текст книги "Путь стрелы"


Автор книги: Ирина Полянская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Некоторые воспоминатели утверждают, что в последние годы своей жизни он влачил жалкое, нищенское существование. Доведись ему при жизни услышать такое, в какую бы ярость он пришел! Он умел быть яростным и даже любил свою ярость как большое, всамделишное движение души, любил «спускать с лестницы» досужих посетителей, явившихся выразить ему какое-то свое невразумительное чувство вроде сострадания, любил распахнуть окно и свирепо прокричать им вслед что-то ехидное, любил «дать пинка»; покидая какую-то компанию, обожал «хлопнуть дверью», после чего хозяева и гости еще долго недоумевали, гадая, чем могли обидеть его. Необузданные поступки действовали на него освежающе. Таким образом он часто «ставил точку» на отношениях с людьми, в чем-то его разочаровавшими.

Легенда о крайней его бедности спустилась с парадной лестницы штампов... Это был не просто образ художника, доблестно терпящего нужду. Старые, линялые лохмотья, в которые его наперебой одевали воспоминатели, были окрашены в идейные тона. А ведь ему хотелось быть красивым, хотелось выглядеть состоятельным. Получая семьдесят рублей пенсии плюс «горную надбавку» в семь рублей, он умудрялся покупать себе вещи, которые считал изысканными. Он наивно верил, что одевается по моде, что парусиновые полосатые брюки, приобретенные им в комиссионке, носит не одна только шальная молодежь, но и добропорядочные писатели тоже, что в темной шляпе с большими полями он выглядит современно и что он, черт возьми, заслуживает хорошего парикмахера... Он с возмущением рассказывал любимой женщине, как однажды парикмахер, с сомнением на него покосившись, заметил ему, что салон у них первоклассный и что стрижка будет стоить два рубля. «Представляешь, он решил, что я недостаточно состоятелен!» Возможно, он завел бы гвоздику в петлице назло своим будущим биографам... Они не видели, как он, поплевывая на утюг, пританцовывал вокруг рубашки, как повязывал галстук перед зеркалом, радуясь встрече с самим собой, свежевыбритым и хорошо одетым, собираясь в театр. Он отправлялся на Таганку смотреть спектакль, играя роль благополучного, со вкусом одетого театрала.

После него остался большой и пестрый архив. До самой своей смерти, пришедшей за ним в самое холодное и нелюбимое им время года – в середине января, – он старался обрасти архивом, бережно собирал отходы собственного творчества: черновики, наброски, письма, спичечные коробки с какими-то образами, настигнувшими его на улице, календарные листки и рецепты... Все, что оказывалось в поле его эксцентричного каприза, он немедленно присваивал, обращая в свое имущество: бережно снимал с расчески волосы любимой женщины и клал их в конвертик, туда же – засохшие лепестки роз, подаренных ею ко дню его рождения, хранил смешные ее записочки и ученические перья ее детей, с помощью которых он превращал яблоко в яблочного ежа, желтый кленовый лист, прибитый ночным дождем к подоконнику и обнаруженный поутру... Можно было подумать, что все эти конвертики он намерен отсылать по одному куда-то в ждущую его вечность, до востребования самому себе... С каждой прогулки он что-то приносил в виде добычи, как птица в клюве, собирающаяся вить гнездо, – трамвайный билет, красивый камушек; его спутница посмеивалась и добавляла в этот улов что-то от себя – вязальную спицу, монетку. Господи, думала она, растерянно наблюдая за ним, как должна быть нежна, добра, ребячлива эта вечность, если она возьмет на себя дело сохранения вот этих капель дождя на кленовом листе, обломка веера... «Смейся, смейся», – бормотал он, все принимая. Он-то знал о том безвоздушном ледяном пространстве, о пустыне без тепла и без души, которое мы зовем Временем, знал, как там трудно вить и крепить нам свои гнезда, как тяжело с этого берега на тот забрасывать свои сети, как чуждо звучат там наши слова, растасканные эхом по закоулкам неведомых созвездий...

Помимо основного художественного наследия, заключавшегося в его рассказах, стихотворениях, эссе и критических статьях, после него осталось множество писем. Его адресатами были разные люди. С одними он был связан родственными узами, с другими еще более прочно – лагерной судьбой, с третьими его породнили талант и общие художественные цели, четвертые были просто случайными людьми. Со странным чувством читаешь эти письма... Он вырывается из тихого шелеста страниц какой-нибудь резкой, почти грубой фразой, негодующим восклицанием, во весь рост, живой и невредимый, с размашистым яростным жестом, с горькой иронической складкой у рта... Но вот другие слова растворяют образ этого человека в вечном эпическом образе художника, размышляющего о жизни, об искусстве. Эти письма особенно прекрасны – письма поэта к поэту, плывущие над нами, как величавые облака. Адрес не важен, и автор письма остается в стороне, письма плывут с одного края неба на другой, обнимая землю чистейшим откровением, как слезою. В отличие от обычных писем они путешествуют не навстречу друг другу, а как бы в одну и ту же сторону – в сторону солнечного диска, дарящего жизнь всему, в сторону искусства и творений тех, кто его создает, их собственного сердца и Бога. И все в этих письмах, что не от высоты, то есть достаточно сложные отношения друг с другом, с современниками, с бытом, – все это оседает вниз, на уровень обывательского взгляда, жадного до мелких житейских подробностей, которых достаточно и в других письмах, в письмах к родным и друзьям, где он то приветлив и великодушен, то сердит и мелочен, сварлив, как старая дева, нежен и беспомощен, как ребенок.

Среди этих писем есть написанные уже из этой комнаты сразу после вселения в нее, выделяющиеся особым тоном умиротворенного покоя и даже угадываемого счастья... Они не содержат в себе ни одного слова, от которого хоть на мгновение повеяло бы художником, ни единой метафоры, украсившей бесприютное описание этой комнаты, ни одного энергичного глагола, выразившего чувства человека, наконец обретшего жилище. Только одно прилагательное освещает эту комнату, как голая лампочка, – благодаря бесконечному повтору в письмах оно горит с удесятеренным накалом, от него и до сих пор идет свет предсмертного счастья человека, знавшего лишь одни казенные стены, лишь скорбные крыши бараков, занесенных снегами, невыносимый шум и тесноту общежитий. Оно накатывает на бумагу, как волна: «тихая»... «тихая»... «тихая»... «Я получил тихую комнату» – этим тихим словам, как погребальному эху, и суждено было улететь в так называемую вечность.

Тот, кто внимательно читал эти письма и сопоставил даты, понял, что тихая комната в те времена уже имела тайную дверь в стене, за которой существовал переход в еще более тихую, тихую, как снег, как облако, как внутри себя камень, комнату, куда вскоре и отбыл жилец тихой комнаты, покинув ее благословенные стены. И еще они знали, что комната вовсе не была тихой: дом стоял прямо у Хорошевского шоссе, по которому со скоростью душ, заверченных безумным вращением одного из кругов ада, с грохотом и воем мчались машины... Но он этого слышать не мог: много лет назад ему повредили барабанную перепонку, после чего мир вокруг него со временем начал постепенно стихать, и в тихую комнату он вошел почти глухим, глухим.

Площадь

Мы стояли на площади тесной, душной толпой и выкрикивали свой заранее обреченный протест, на который в свою очередь были обречены не только законным гневом, но и раздувавшим облака над головой тугим и крепнувшим ветром, и своею молодостью. И я кричал вместе со всеми, но голоса своего не слышал и сам себе казался симулянтом, затесавшимся в стройные ряды хора, исправно разевающим рот, чтобы никто не заметил моего пересохшего горла и полного отсутствия слуха. Мы выбрасывали вверх руку и кричали «долой!» – не важно кого – и «да здравствует свобода!». Это прекрасное слово, раздувая паруса, летело над площадью вместе с тихой, замедленной катастрофой облаков. Да, я стоял со своими товарищами, как они того хотели, как я сам того желал, чтобы потом не презирать самого себя, но, стоя в толпе, презирал себя еще больше, точно был лазутчиком, пробравшимся в тайное сборище, запоминающим слова и лица для того, чтобы, придя домой, написать секретное донесение в ту заоблачную область, до которой не долетал и самый яростный наш крик, превращаемый при помощи простого акустического фокуса в дружную, бодрую песню. Костюм борца болтался на мне, и я спотыкался, переставляя ноги на своих котурнах. Стоявший рядом сказал: «Вот здорово, а?» И я с завистью посмотрел на его воодушевленное лицо и, спохватившись, выбросил вверх руку и закричал еще громче, чтобы слышал стоявший рядом: «Долой!» На наш крик потихоньку съезжались машины по переулкам, вытекающим на площадь, – пока еще без определенных целей. Мы стояли лицом к лицу с этим зданием; огромный балкон угрюмо выдвинул челюсть и молчал, как боксер на ринге, презрительно угадывая немощь соперника, размахивающего в углу своими детскими кулачками, примеряющего удар. Из машин неторопливо вышли люди и стояли без всякой цели, тоже глядя на балкон. Я чувствовал их сквозь толщу других людей, своих товарищей. Я ничего тогда не знал про себя, но заранее стискивал зубы, чувствуя спиной этих людей, и азартное чувство товарищества крошилось на зубах от страха: я знал, чтó это за люди.

Человек, стоявший за моей спиной, чье горячее дыхание я чувствовал на своей щеке, тот, с которым я всегда ощущал свое мучительное сходство, начал потихоньку пробираться на выход. Пустое место тотчас заросло другим товарищем, а тот, петляя, задом шел к своей цели с глазами, перескочившими в минуту опасности на затылок, видящими лишь людей из машин, больше ничего. Его удаляющееся лицо смотрело пустыми глазницами. Прокладывая себе дорогу, он постарался уменьшиться и с середины пути пополз, сбросив кожу и позвоночник, как вспугнутая ящерка, ловко и стремительно.

«Резиновые дубинки, бронетранспортеры и слезоточивые газы...» – перешептывались в это время радиостанции, а другие им вторили спокойными голосами: «Жертв и разрушений нет», – а третьи опечаленно рассказывали: «Двадцать один человек погиб, трое пропали без вести, сорок четыре получили ранения». Тот человек уже барахтался в мелкой воде на краю людского моря.

Он еще с минуту собирал свое осколочное зрение, вращал хрусталиками так и эдак, чтобы отыскать среди лиц оцепивших площадь солдат простое лицо, на котором будет написано одно лишь большое детское изумление, – такой человек его выпустит отсюда. Он подошел к солдату небрежной походкой пешехода, идущего по своим делам. «Закурить не найдется?» – грубовато спросил он и понял, что ошибся: солдат насмешливо посмотрел на него и по-домашнему ткнул в бок своего товарища: «Слышь, закурить просит». Тот рассеянно дал сигарету. Человек стоял с ними, стараясь посильнее вжаться, вжиться в солдатскую массу, вплавиться в нее. Он стоял в вольной позе, как и они, но колени его дрожали. Тот солдат, что дал закурить, спросил: «Чего они там орут?» – и человек, благодарный тем, что его отделили от них, прохрипел: «А черт его знает!» Он боялся пошевельнуться, двинуть пальцем, это можно было сделать лишь после того, как он сумеет окончательно слиться с защитным солдатским цветом, а он чувствовал, что еще, увы, не слился. Тогда, в толпе, его сердце стучало, как вечевой колокол. Сейчас сердце его стучало, как гиря в пустой барабан, как шар-баба, разрушающий ветхие строения, и барабанные перепонки лопались от ужаса. Страх сгущался в крови. И в то же время он думал: «Ну что это я! Ну задержат, ну запишут адрес, ну пожурят в университете, отчитают родители – вот и все. Кто мы такие? Безвестные представители и послы, звучащие голоса писем, что летят над страной, как птицы, не имеющие гнезда»... Но страх, свивший гнездо в утробные времена динозавров, резвившийся во младенческих забавах княжеских распрей, взошедший в юности на крепких дрожжах опричнины и «слова и дела», затягивающий горло столыпинским галстуком, отстоявшийся во времена чисток и репрессий, – он стоял над маленьким человеком, как удав на хвосте, с раскрытой пастью, кипящей бешеными клубами дыма.

Другой солдат снова поднес спичку к его потухшей сигарете, и он еще больше задрожал: то, что сигарета потухла, это была улика, указывающая на его причастность к этому сборищу. Он попытался вслух поблагодарить доброго солдата, но трудно было извлечь голос из темных, узких шхер голосовых связок, заполненных ужасом, поэтому он лишь кивнул. Его не гнали. Он страстно, каждой порой пропитывался защитным цветом хаки, выбрасывал щупальца, лепясь к державной скале, метал икру на каждом ее выступе, полз по ней, как дикий виноград, как клещевина, и когда какая-то девушка подошла к солдату, которого он облюбовал, и попросила его выпустить ее отсюда, он сделал негодующее и насмешливое движение в сторону девушки: ишь чего захотела! Но солдат посторонился, и девушка побежала прочь по булыжной мостовой. Человек затрепетал: у него было больше, чем у девушки, причин быть отпущенным, ведь на него уже была потрачена целая сигарета, две спички и усилие пальцев, он был теперь как бы свой парень, поэтому он вызволил наконец свой заржавевший голос и сказал с нервным зевком: «Пожалуй, и я пойду...» Но солдат, давший ему прикурить, опечаленно покачал головой и легким прикосновением пальцев выщелкнул его назад, в толпу.

Это был не я, не я! Я покорно стоял и кричал слова протеста. Покорно протестовал. Против чего? Да ведь шагу нельзя ступить, чтобы душа не возмущалась, здравый смысл не противился, сердце не заходилось от бессильной ненависти к бессмысленному устройству нашей жизни. То тут, то там разворачивались митинги, и всегда находились зачинщики, всегда – хор, всегда – зрители, не было только противника! Нет его! Неужели приемщик, не берущий пустые бутылки, – враг? Он не виноват, у него тары нет! Продавщица, что ли, виновата, что колбасу продает стеклянную, оловянную, деревянную, но не мясную? Водитель виноват, что трамваи не ходят? Подайте Тяпкина-Ляпкина, выбросьте в толпу у Красного крыльца первых попавших бояр, чтобы отвести нашу ярость в спокойное русло! Ну подадут, ну выбросят, ну напишут, ну напечатают! А я-то, не меньше виноватый, чем они, с кровью, створоженной от страха, кишащей микробами, зараженный неверием, стою здесь и свидетельствую от своего безвестного имени: я ничего не могу!

Я ничего не знаю. Не понимаю происходящего. Не могу вникнуть в суть. У меня нет информации. Не знаю, что предложить. Мне больно, что убивают, когда бы ни убивали – во времена походов Карла Великого или теперь, и где бы ни убивали – в Древней Спарте или у нас. Но я, лично я могу помочь своим гражданам с таким же успехом, как если бы захотел спасти калеку ребенка, сбрасываемого лакедемонянами[1] со скалы. Не верю я в то, что, стоя в толпе и выбрасывая кулак в непроницаемый, пружинящий воздух, служу делу прогресса. Мой сад лежит в стороне от этой площади, и я не знаю, что можно построить на месте Карфагена – дома в стиле барокко с каменной челюстью. Если б знал – каким радостным воздухом полнились бы мои легкие, как сладко было бы крикнуть: «Долой!»

Когда я подумал об этом с отчаянием, превозмогшим даже страх, вдруг кто-то коснулся моего плеча, и я оглянулся. И не успел еще встретиться взглядом с ее грустными, знакомыми глазами, как шум и крик стихли, точно кто-то отключил звук. Будто только что бушевавший костер оказался огарочком свечи, который накрыла большая, спокойная ладонь. Не помню, каким было это лицо, но я сразу узнал его, и в горле набух тайный ком счастья, как это бывает, когда видишь во сне давно умершего любимого человека. Не сказав ни слова, она повернулась и пошла прочь, уводя меня из толпы, в которой яблоку негде было упасть, но она проходила легко, как луч сквозь стекло, освещая мне дорогу. Не оборачиваясь, она говорила: орган по-настоящему звучит под сводами храма, а голос поэта – в его стихах, на шумной же площади и того и другого не слышно. Перед моим лицом то и дело возникали руки со сжатыми кулаками, но возбужденные глаза не видели меня. Мы прошли сквозь толпу, как бессмертные строки сквозь века, и ни будущее с его зовущими, ни прошлое с его взывающими, тянущимися вдогонку руками уже не пугали меня. Мы шли, должно быть, самым длинным путем, потому что за это время я решил про себя, что буду делать и как жить, а такие вещи в минуту не решаются. Когда мы вышли с площади, нас обступила просторная звездная ночь, и я обернулся посмотреть, нет ли пострадавших, чтобы оказать им посильную помощь, но площадь была пуста...

Актеон

Когда он вошел в ресторан, по залу прошелестело какое-то неуловимое движение, точно все двадцать пять человек, находящихся в нем, и я в том числе, сглотнули, в воздухе тоже что-то изменилось и загустело от возникшего напряжения. Георгий Иванович незаметно выпрямил спину, и его умное лицо перестало быть хитрым, заледенев в выражении сдержанного достоинства, которое, скажем прямо, за ним не водилось. Но человек, который вошел, – это знал всякий, – любил людей с достоинством, поскольку сам обладал им, и хоть мне не очень хочется рассказывать о том, как впоследствии он меня разочаровал, но расскажу...

Георгий Иванович незаметно, как официант смахивает со стола крошки, стряхнул с себя панибратское дружелюбие, и даже Симеон с его здоровыми зубами рубахи-парня подавился анекдотом, который начал было рассказывать, и вдумчиво и с достоинством, как сидящий рядом Георгий Иванович, углубился в салат. И я отвела взгляд от жизнерадостного Симеона, успевшего мне подмигнуть, прежде чем его физиономия приняла торжественно-удрученный вид.

– А дальше-то что? – произнес Сквор, четвертый за нашим столиком, заинтересованно всматриваясь в заледеневшее лицо Симеона.

Георгий Иванович, подняв бровь, резал на тарелке мясо. Симеон сказал: «Не помню» – и тут Сквор что-то понял, перевел взгляд на степенно усаживающегося Елканова и сказал:

– Ну вы даете, ребята...

Ему не ответили.

Все двадцать пять человек задумчиво жевали. И Елканов тоже задумчиво принялся за свой завтрак.

Через минуту в ресторан вошли его жена и дочь, и в зале немного оживились, потому что Вера Андреевна, проходя мимо столиков, приветливо и женственно кивала уже знакомым людям, а дочь застенчиво вторила: «Доброе утро, здравствуйте...» «Сидите-сидите», – говорила Вера Андреевна, протискиваясь между столиками. Елканов приподнялся, усадил свое семейство все с тем же задумчивым видом. И тут Георгий Иванович немного расслабил позвоночник и снова сделался доступен.

Мы ели, косясь на тот столик. Видно было, что за ним сидит настоящая, хорошая семья. И что Елканов сейчас просто семьянин, любящий и любимый человек. Я искоса разглядывала его. Кажется, ни одно лицо в мире так не преображает власть, как лицо славянина, особенно русского, не способного к изощренному восточному коварству и иезуитской хитрости, русские если и вероломны, то как-то открыто, с размахом и удалью... Размах ушел внутрь, в умное лукавство, и оно вышло наружу, что-то добавив к лицу, чего не могли добавить просто время или жизненный опыт. У Елканова было умное, пожалуй, даже тонкое лицо, высокий сильный лоб, красивой лепки подбородок, но какая-то складка у губ его портила.

Двадцать пять человек тянули с завтраком, ожидая ухода Елканова – может, что-то скажет кому-то на прощание, может, кого-то отметит Вера Андреевна, может, представится случай помочь Танечке, поддержать ее под локоть на скользком паркете, подать оброненный ею платок, защитить от ос, которые вились вокруг ваз с фруктами, не реагируя на изменения в атмосфере.

Они вышли, и Сквор повторил:

– Ну вы даете, ребята.

– Что вы имеете в виду, не понимаю, – произнес Георгий Иванович тем же внушительным тоном, каким сутки тому назад, когда мы с ним расслабленно пили вино на берегу моря, он, со съехавшим на сторону галстуком, вдруг сказал, сильно сжав кулак, совершенно трезвым голосом:

– Вот вы где у меня все до единого...

И мы притихли, а он, довольный, рассмеялся.

– Ну вы даете, – в третий раз сказал Сквор, когда Георгий Иванович удалился, недоступно ковыряя спичкой в зубах, а мы с Симеоном в два голоса закричали:

– Чего даем, чего даем!

В этот день все было как всегда. Сквор заливался то в одной комнате гостиницы, то в другой, и за ним кочевали особо преданные его почитатели, уже переписавшие слова и сообщившие ему, что он, Скворушка, всех нас на десять голов выше, хотя он еще никто, а мы уже все-таки. Сквора Георгий Иванович прихватил на наш семинар случайно, кто-то попросил нашего певца занести в список, он и занес от хорошего настроения. «Ну пусть нам там попоет», – сказал Георгий Иванович, записывая в свой журнал: «Скворцов». «Он попоет, попоет», – заверил проситель.

Когда я увидела Сквора впервые в коридоре гостиницы, невольно приостановилась... Шаркая босоножками на босу ногу, в расстегнутой белой рубашке, с тяжелой цепью на шее, на которой висел огромный черного дерева крест, он шел к лестнице, чуть взмахивая руками, как будто собирался взлететь. В его походке, пластике чувствовалась еще не растраченная свобода. А уж когда он пел! Помнится, в первый день Симеон растроганно сказал: «Вот мы тут талдычим: Россия да Россия, – а Россию, ее надо петь, как Скворушка» – и погладил Сквора по голове. Мы промолчали, точно тихий дьявол пролетел, потому что чувствовали, что при Симеоне опасно сказать лишнее слово. Сквор не обратил внимания на то, что его облапали, подстроил гитару и стал выкрикивать, как деревенская кликуша, свою очередную песню... Когда он не пел, то все приглядывался к нам и прислушивался. Он, видно, впервые оказался в столь образованном обществе, и в глазах его было птичье изумление, точно ожидал он от нас чего-то другого, других речей, взглядов, отношений. Ел он тоже как птица. Пришаркает в ресторан в своих босоножках, сядет, клюнет вилкой в одно, в другое и все слушает наши речи, а когда расскажут анекдот, еще и спросит: «А дальше-то что?»

Вечером Елканов вдруг пригласил нас на чай с пирогами. Вера Андреевна, гостеприимно улыбаясь, разливала чай, простая и трогательная. Таня церемонно раздавала пироги, и все было как-то хорошо, по-дружески. Как вдруг разговор коснулся Сквора.

– Да-да, замечательно поет, – подтвердил Георгий Иванович, – большущий, надо признать, талант, самобытный человек из глубинки, и тексты какие.

– Тексты душевные, – горячо поддержал Симеон, – куда нашим профессионалам задрипанным. Тут само нутро его русское поет, это надо слышать!

– Отчего ж не послушать, – сказал Елканов.

И тут все переглянулись, а Георгий Иванович сказал Симеону: «Ну ты давай приведи его, что ли...» – и замялся, досказывая что-то глазами. Сеня сделал понимающее лицо и ушел.

Отсутствовал он довольно долго, а разговор в это время почему-то не клеился, все наперебой расхваливали Сквора, а Вера Андреевна говорила: «Вы подумайте!» Прошло минут двадцать, еще три человека отправились на поиски Сквора. Чай был допит. Елканов сделался рассеян, и тут прибежал Симеон с магнитофоном. Пару дней тому назад мы записали Сквора на пленку.

– Его нет нигде, мечтает, наверно, под звездами, – сказал Симеон.

Елканов снова сосредоточился. Вера Андреевна тихонько убирала со стола, а Георгий Иванович перематывал ленту. Наконец кликушечье рыдание Сквора зазвучало в комнате:

Вот рассвет догоняет закат, но концы с концами не свесть...

Где же ты, моя радость, моя долгожданная весть!

Разошли мои письма знаешь сам по каким адресам,

по каким голосам, по каким голубым небесам...

Там, где время неслышно растет, как трава-мурава,

за меня принялася зима засучив рукава!

И не кровь, а отрава в жилах течет...


– Да, способный парень, – спокойно сказал Елканов.

– Неплохо, неплохо, – нахмурился Георгий Иванович.

– Способный и стихи интересные, только кое с чем я никак не могу согласиться. Конечно, это мое личное мнение, но одна фраза слишком царапает слух: «И не кровь, а отрава в моих жилах...» – Голос Елканова возрастал, и в номере сделалось тихо. – Что значит «не кровь, а отрава»? Он ведь русский? – стремительно обернулся Елканов к Георгию Ивановичу. – Что это за фамилия – Сквор?

– Скворцов, – сказал Георгий Иванович.

– Если русский, то почему «кровь – отрава»?..

На другой день все рассказали Сквору, и он вдруг ужасно разнервничался. Сказали: «Где ты был, кретин? Это был твой шанс».

А вечером я увидела Сквора, он смотрел телевизор на втором этаже, как раз напротив номера Елканова. Сквор был в свитере и туфлях, при гитаре, сидел боком и рассеянно смотрел на экран. Зря сидел, Елканов в этот вечер ушел на концерт органной музыки. И я подумала про Елканова: «Ведь он все-все понимает, он умный. Но зачем ему это

Миша

Кому еще так мало повезло в моей памяти, в ее просторных сумерках, где так легко затеряться, как тебе. Твой образ двоится, точно один человек, восторженно и щедро освещенный солнцем, выглядывает из-за плеча другого, стоящего в тени, вялого, долговязого, болезненного; один перемежается другим, как тени деревьев, так что я толком не могу припомнить ни того, ни другого. С первым мы бесприютно шатались по трамваям, заглядывая в чужие окна, за любым из которых, где горел свет и было тепло, мы могли бы так славно устроиться; со вторым мы тоже ездили в трамваях, и я ощущала его (твою) громоздкую, неудобную любовь как холодную гирю за спиной, за остывшим сердцем. С первым мы насквозь прошагали много прекрасных, перелетающих лето дней, со вторым превозмогли столько же томительных часов, точно тащили по асфальту тяжело груженные сани.

В какой из дней один перестал быть, в какой час сердце в последний раз зачерпнуло от тебя радости, и в гудящей, роящейся, неиссякаемой музыке вдруг явственно послышался скрежет ковша, царапнувшего дно, не знаю, может, в тот самый торжественный миг, когда – год спустя после нашего знакомства – ты повел меня к себе, представить своим родителям.

Мы пришли не вовремя: твоя мать скандалила со своею невесткой, твой брат плашмя лежал на диване, утопив лицо в подушке, зажав уши руками, отец, прихрамывая, сновал между двумя разъяренными женщинами. Потом вдруг все кончилось, все куда-то ушли с глаз долой: людей вокруг меня всегда как будто смывало волной, когда из дверей аудитории выходил ты, всегда вдруг, хотя только что прозвенел звонок, голоса остальных студентов уже едва доносились до меня, точно всех их уносило на расстояние нашего взаимного увлечения, то есть в безвозвратное путешествие; они возникали снова, когда ты уходил, а я оставалась тебя поджидать – или ты ждал меня у моего института – и снова вестибюль клубился многочисленными людьми.

Твоя мать, должно быть, не скоро очнулась от ненависти к убежавшей куда-то невестке, а очнувшись, увидела меня и смутилась, ей нужен был в эту минуту союзник против невестки, поэтому она не колеблясь подарила мне нитку бус и тоже ушла, уведя отца и старшего сына, а мы прогуливались по твоему тесному дому, и я радовалась, что живете вы небогато, и представляла нашу будущую честную, работящую жизнь. На поле брани, которое только что покинули воительницы, остался лежать поверженный с дивана плюшевый медведь, старый друг твоего детства, и я гладила косолапого и утешала его, и в эту минуту он был мне роднее матери, которой я в ту же ночь написала полное чепухи письмо, а в постскриптуме с продуманной небрежностью приписала: «Кстати, цело ли мое выпускное платье? Я, возможно, скоро выйду замуж: оно мне пригодилось бы для регистрации».

Не успел постскриптум долететь до моей матери, как прилетела она сама, спокойная, как всегда, улыбающаяся, с требуемым платьем в чемодане. На другой день она отправилась к твоим родителям. За чаем она дружелюбно рассказала им, что невесте еще ни разу не пришлось почистить картошку, что она ленивица, каких свет не видывал, скажу вам по секрету, что ей еще впору – тут, по рассказу очевидца, твоего брата, мама постучала пальцем по мишкиной голове – в куклы играть. Глаза у твоей матери сделались тревожными и большими, как мишкины пуговицы, и она со страху все продолжала класть в мамину чашку сахар ложку за ложкой. Так что вручаю вам свое сокровище, со слезой в голосе продолжала мама, с чувством глубокого облегчения от своего имени и от имени бабушки, у которой моя дочь уже целый год живет и ни разу не удосужилась полы помыть, свинья эдакая, заключила мама и, сделав глоток, поморщилась.

И, как ни странно, уже после ее приезда я вижу тебя другого. Помню, вы с мамой договаривались перенести нашу свадьбу на будущую весну, а для меня будущая весна была такой же далекой и невероятной, как существование после смерти. Помню, я еще рыдала на твоем плече, выкрикивая: «Сейчас или никогда!» – а к сердцу подступал сладкий ужас, что я вот-вот тебя разлюблю и наступит пустая свобода, в которой неприкаянно будет плавать туманный день свадьбы. Вдруг точно с глаз долой сдуло прозрачный газовый шарф: мир остался тем же, но уже не шептался таинственно, не шуршал по ночам, как морская галька, не дрожал, не искрился, а твердо и отчетливо застыл на острие моего прозрения.

И когда ты выходил из аудитории, я все никак не могла оторваться от книги, которую читала, или от человека, рассказывающего интересное, ты приближался, а человек этот никуда не исчезал, и подходили другие люди, которым я радовалась. Мы шли по улице, и встречные все так же говорили: какая славная парочка, – а я смотрела на другие пары и гадала: хорошо у них или все так же, как у нас. Солнце зашло за тучу. Ты уже не отбрасывал тени пророческой печали, твои цветы не пахли, от мороженого болело горло. Я внимательно, как соседка, наблюдала за твоей матерью и снохой, и мне было интересно, кто из них прав, кто виноват. Я еще брала в руки плюшевого мишу, которого уже не любила как родного, и не знала, уходя совсем, что мне суждено еще раз его встретить, и тогда улетучившаяся было жизнь, вся разом, большая, верная, как пес, выскочит из-за угла и бросится мне на грудь, заходясь от счастливых слез.

Много лет спустя я нашла твой дом, который вы покинули давным-давно, а он торчал, как старый пень, поросший опятами, посреди молодой дубравы. По левую, по правую сторону, напротив через дорогу – повсюду красовались крепкие кирпичные дома, один твой стоял с заколоченными окнами, слепой, заросший паутиной, со скособоченной крышей, с развалившимся сараем, в котором твой брат конструировал дельтаплан. Дом был темен, нем, ужасен, все в нем перемешалось с чертополохом, стоящим как зарево над твоим двором, в комнатах, должно быть, до потолка выросли лопух и крапива, земля, как песок, занесла жилье, и из нее вдруг высунулась грязная плюшевая лапа, и я протянула ей свою руку и вытащила его всего, сплющенного, с развороченной головой, из которой сыпались земля и опилки, без пуговиц на месте глаз.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю