Текст книги "Путь стрелы"
Автор книги: Ирина Полянская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
– Для меня это не понятие, я сам – народ! – возразил он.
И между нами случился старинный некрасивый спор с привлечением различных имен и цитат, в который ввязался Коля, еще один наш сотрудник, в прошлом рабочая косточка, экскаваторщик. Он спросил:
– А меня можно причислить к лику народному? Вот я лично десять лет создавал эти ваши материальные ценности на стройке, а потом окончил институт и стал работать в газете, – так кто я, по-вашему, народ или не народ?
Народ – это люди, хлебнувшие жизни, – горделиво, но уже несколько неуверенно сказал наш гость, на что Коля возразил, что он хорошо знает, какой именно жизни хлебнул этот подразумеваемый «народ», – этот «народ» в молодые лета гулял, пил и матерщинничал, а в свободное от этих занятий время вяло возводил никому не нужный объект или выпускал заводской брак, этот народец летал по стране, как птица, потому что не умел и не хотел свить гнездо на одном месте, а ближе к зрелости очнулся и увидел, что, собственно, хвастать ему нечем кроме как дырявыми локтями... Про локти у него вырвалось сгоряча; их растащили в разные стороны, в этом процессе принимала участие и я, причем Коля тут же перекинулся на меня. Стряхивая удерживающие его дружеские руки, он орал: вот в чем причина всех наших бед, в том, что любой хам и неудачник знает, на какую мозоль надо нам давить – на чувство нашей мифической вины в его собственном свинстве. Все это было так и не так: это понимание разных точек зрения и подходов к жизни угнетало меня, когда одна истина не исключала другую правду, и я не знала, чью сторону принять. Все было совершенно очевидно и вместе с тем непонятно для меня, как разговор двух глухонемых на своем яростном языке, которые друг друга отлично понимали, а я только видела их спор, какую-то многолетнюю тяжбу, и чтобы разрядить обстановку, спросила:
– А где вы живете?
Я задала этот вопрос обычным голосом и поэтому удивилась вдруг установившейся тишине. Я спросила просто так, желая направить разговор в другое русло, но в моем вопросе нечаянно прозвенел официальный металл.
– В сумасшедшем доме, – был ответ.
Оно и видно, выразилось на лице Коли, и тут в наш разговор с налету ворвался еще один человек, машинистка Нина, явившаяся со скрепленными листами в руках.
– Все мы живем в сумасшедшем доме, – буркнула она и, сложив на моем столе принесенные бумаги, выскочила, сняв вопрос.
Коля с надеждой смотрел на меня.
– А чем вы занимаетесь? – как будто нажимала я.
Странный человек вдруг что-то вспомнил и, похлопав себя по карманам, неожиданно извлек очки и вместе с ними замусоленную бумажку. По мере того как он читал послание жителей города Кержецка, проживающих по улице Свердлова, на наших с Колей физиономиях проступали профессиональная скука, умиротворенность и вместе с тем торжество.
– Но отчего же к нам... с этим?.. – спросила я.
– Он уже до нас пяток редакций обошел, – сказал Коля, – и еще с десяток обойдет... И как же вы хотите переименовать улицу? Чье теперь имя ей присвоить, чтобы жить на ней припеваючи? Бухарина? Ельцина? Аллы Пугачевой?
– Погоди, – сказала я. – А дети у вас есть?
А этот вопрос я задала таким тоном, каким следователь обычно интересуется у подозреваемого насчет алиби: где тот был четырнадцатого января в двадцать часов тридцать одну минуту. Надо сказать, мы умели спроваживать разных странных посетителей при помощи самых простых и неожиданных вопросов. Но мне и в самом деле было интересно, есть ли у него дети. Гость растерянно наклонил голову, засунул в карман соскользнувшие с переносицы очки, вчетверо свернул свой замызганный листок и неловко отступил к двери.
– Есть, есть, – словно защищаясь, вымолвил он, – дети... – И, махнув рукой, исчез за дверью, и я так и не поняла, есть ли у него дети или нет.
И сейчас, в этом зеркальном вестибюле, чувствуя в руке сжатую от волнения в кулачок руку дочери, я вспомнила этого захолустного человека, который упрекнул меня в том, что я не знаю жизни народной. Наверное, он был прав: не знаю. Жизнь, которая теперь плескалась вокруг меня, была доступна лишь горстке людей, у обычной действительности были совсем другие краски и эмблемы, другая стать: на такую, как в этом зале, может взять билет, наверное, не каждый, тоже продают в таинственных кассах с зашторенными окнами, и гномы тщательно охраняют вход.
Все было: яркие краски праздника, бумажные гирлянды по стенам, милые наряды детей; на втором этаже в зале стояла чудная ель, сколоченная из нескольких елочек, в гримерной в ожидании своего выхода курила Снегурочка с первого курса Щепкинского училища, а зайчики-белочки из танцевального кружка при Доме офицеров поправляли друг у друга бумазейные уши. Все было хорошо, но что-то было ужасно, может быть, то, что моя дочь не могла запомнить ни одного стихотворения Пушкина, тогда как охотно, с какой-то недетской яростью и душевной приверженностью произносимому тексту выкрикивала перед сном выученные хором детсадовские стихи:
Что растет на елке?
Шишки да иголки.
Золоченые шары
Не растут на елке.
Не растут на елке
Пряники и флаги,
Не растут орехи
В золотой бумаге.
Эти флаги и шары
Выросли сегодня
Для советской детворы
В праздник новогодний.
Которую неделю сыпались на нас эти шишки да иголки; дети, уже полгода занимающиеся с репетитором английским языком, не могли запомнить двух-трех простейших фраз, зато эти стихи схватили на лету с первой же репетиции утренника в детском саду. Каждый вечер родители хриплыми, уставшими голосами читали им хорошие книги (одна моя соседка декламировала сыну Пастернака), но дети запомнили не Ершова, не Пушкина, не Агнию даже Барто, а эти флаги и шары. Эти стихи пристали к ним, как тополиный пух, забили горло, вызывая у родителей аллергию, они проникли, как инфекция, когда стоит одному ребенку чихнуть, чтобы заболела вся группа, как распыленные с воздуха ядохимикаты. Эта детсадовская классика играючи положила на лопатки поэзию, и моя воинствующая соседка, прививающая сыну любовь к Пастернаку, несмотря на все свои старания, получает от него в результате аккуратные брикеты новогодних строк, которые сначала вызывали умиление, а позже страх. Вскоре дети всего нашего двора кликушескими голосами стали выкрикивать, раскачивая качели: «Что растет на елке?» – точно выплескивали свой протест – против кого? против Пушкина? Нас, своих усталых родителей, не умеющих скрутить воспитательниц, зажать им рты, не идущих стройными рядами на штурм роно, на штурм отдела культуры при министерстве, на само министерство, а вместо этого трусливо лепечущих своим чадам на ночь глядя: «Но увидев усача – ай-ай-ай, звери дали стрекача – ай-ай-ай!»
В толпе я заметила Роксану, с которой когда-то мы вместе провели немало томительных часов на нашей детской площадке, выгуливая детей. В те времена нас объединяла дружба наших малышей, это она принудила нас к общению, других причин не было, разные мы люди, и после того как дети немного подросли и родители занялись их устройством, учитывая не столько склонности детей, сколько свои родительские возможности, природное равенство нарушилось, дети постепенно забыли друг друга, и наша дружба с Роксаной сошла на нет. На детской площадке теперь гуляли другие дети, а ровесники моей дочери уже занимались делом: разучивали гаммы, садились на шпагат, учились держаться на воде, – потому что родители думали об их будущем. Зараженная общей заботой, я стала водить дочь на рисование и к англичанке, выкраивая для этого деньги, чтобы потом, в своем туманном будущем, она смогла достойно конкурировать со своими ровесниками, например с сыном Роксаны, который занимается в локтевском ансамбле и учится держаться в седле, и, таким образом, очень скоро он провальсирует мимо моей дочери, с которой три года был неразлучен, прогарцует на скакуне. А мы что в противовес? Мы учимся перспективе, осваиваем цвет и выучили слово «уиндоу».
...Иногда она мне снится, наша детская площадка, снятся те мирные дни. Мирный свет мирных окон. На глаза наворачиваются светлые, как поют в песнях, слезы. Не светлые – темные, тушь око ест. Светлые слезы темными ручьями текут по лицу, и невозможно их остановить, текут себе без видимых причин – от песни, от мысли. Свет окон делается ярче. Прожектора бьют из них, и снопы света скрещиваются на детской площадке, как на арене цирка, куда скоро выйдут маленькие гладиаторы, вооруженные кто трезубцем, кто коротким мечом, кто французским языком, кто рисованием, кто одной лишь молитвой матери своей, кто ничем, ничем. Такой мирный сон, из которого меня освобождает бормотание проснувшейся дочери, разбирающей по слогам: «Мы – зу-ба-ми! Мы – клы-ка-ми! Мы – копы-та-ми его!»
Роксана энергично помахала нам рукой, я сделала движение к ней навстречу, но она уже махала кому-то другому, зато к нам пробился Коля, сотрудник нашей редакции, бывший экскаваторщик, бывший народ. Он, точно извиняясь за вчерашнее, тепло отозвался о наряде моей дочери, я похвалила ресницы его сына. Выполнив этот несложный долг, мы стали поправлять детям прически и одежду, гадая, что бы еще сказать друг другу. Колин сын стоял набычившись, угрюмо глядя в пол, моя дочь застенчиво посматривала на него. В эту минуту на лестничной площадке появилась ласковая женщина в кокошнике, расшитом бисером, и в русском сарафане. Она пропела:
– Дорогие дети, добро пожаловать в зал на наш праздник. А вы, товарищи родители, можете быть свободны до четырнадцати тридцати.
– Свободны до четырнадцати тридцати, – насмешливо сказал Коля. – Хороша свобода...
И тут произошло то, чего я втайне ожидала и боялась: дети цветным ручейком потекли вверх по лестнице, а моя дочь крепко вцепилась в мою руку и не желала идти никуда, ни к каким зайчикам и белочкам. С досадой, точно этим своим нежеланием идти вместе со всеми она выдавала с головой и меня, я стала ее уговаривать. Дочь дергала меня за руку и тянула прочь.
– Ты же большая девочка, – бормотала я.
– Ничего не большая, – ныла она, – ты сама говоришь, когда спать меня укладываешь: «Маленьким спать пора».
Колин сын с интересом, как взрослый, смотрел на нас, ожидая, чем дело кончится. Коля присел перед моею дочерью на корточки и что-то зашептал ей на ухо. На лице ее выразилось сомнение. Коля прошептал еще что-то. Она вздохнула и сказала: «Ладно». Мы проводили детей по лестнице и передали их ласковой женщине в сарафане, которая давно уже с застывшей улыбкой поджидала нас одних.
– Что ты ей сказал? – спросила я Колю.
– Сказал, что в подарки Дед Мороз положил иностранную жвачку, – довольный собой, ответил Коля.
– Ну и что?
– Ты, мать, отстала, не в курсе интересов нынешних детей. Они помешаны на этой жвачке, там под фантиком есть обертки с разными картинками, они их собирают. В их мире это твердая валюта, что угодно можно выменять на такие обертки. И все у них как у нас: важна не начинка, а картинка... Ты куда сейчас?
– Куда-нибудь, – ответила я.
Мы вышли на улицу и разошлись в разные стороны.
Все на свете: погода, время, люди и их поступки, – выражало неопределенность нулевой отметки. В новом году шел старый, еще с осени, дождь. Под дождем таял снег, под снегом разваливался асфальт, и машины ныряли из одной колдобины в другую, под асфальтом разрушалась земля, под землею заболевали подземные воды. На нулевой отметке законсервировалась жизнь: не могла воспрянуть, но еще не катилась стремительно со своего склона, оползая, как темный жемчужный снег. Теплый туман можно было объяснить циклоном с Атлантического океана, но чем объяснить этот навечно, казалось бы, поселившийся в наших краях циклон, приползший с Атлантики, уже который год заносящий землю сумерками? Здесь трудно было любить – даже себя, даже своих родных, любовь была туманной, мучительной, истошной – она тоже заболевала. Блекнут краски, картина стирается. Белесое небо над головой, как тихий плач на одной ноте. Но как стемнеет, по-прежнему, точно ничего страшного в мире не происходит, зажигаются в окнах елочные огни, переливаются на елке игрушки, колеблемые легким сквозняком из оконной щели, Деды Морозы и Снегурочки, простые и кооперативные, летят на такси, заедая тусклый путь пирожком, простым или кооперативным. Дети в них еще верят, родители верят в то, что дети их еще верят, и потому Деды Морозы пока не прогорели со своими Снегурочками. Они не знают, дети, каким волевым усилием, утратой пуговиц и достоинства, которое, правда, давно утрачено, добываются подарки, всунутые с порога усталому Морозу, чтобы Дед вручил их хорошим мальчикам и девочкам; они еще не встали в серую, озабоченную очередь, которую мы заслоняем от них покуда своими согбенными спинами; мы постоим, чтобы купить вам ляльку с соской производства ГДР, мы постоим за курами, лежащими ничком, в позах обезглавленных, молящихся на сыром прилавке, чтобы был супчик. Если б мы могли отстоять все грядущие очереди, чтобы для вас их не осталось, чтобы они рассосались наконец и выпустили на свет божий чудесные подарки; если б могли претерпеть все туманные дни, чтобы вам было побольше солнышка; если б могли избыть все отвращение серой краски, чтобы проводить вас к подножию радуги и помахать вам вслед серыми заплаканными платками, глядя в ваши уходящие по разноцветному мосту, перекинутому в светлый мир, спины, – мы бы не дрогнув вынесли тот наркотический сон, только бы вам проснуться для жизни исполненными бодрых сил и отваги.
Я бродила по улицам, засунув руки в карманы, наконец-то без хозяйственной сумки, без авоськи, целлофанового кулька, ощущая, как душе необходимо это бесцельное, как в детстве, шатание, как бы бесцельное, а на самом деле исполненное смысла и крылатой свободы. Действительно, глупо тратить день на то, чтобы было чем поужинать вечером, утро на то, чтобы пообедать, день на то... Вот так и ползешь как по рельсам в узком, тобою выдолбленном в камне коридоре с остановками «завтрак», «обед», «ужин», а между этими мероприятиями мерцающий сон, спит душа, все больше тяготея ко сну. Так куешь себе цепь и сидишь на этой цепи, привыкая, уговаривая себя, что все так живут и что отбудешь таким образом несколько томительных лет, а потом начнется иная жизнь. Будем как птицы небесные. А как? Как будем? Как уподобиться им, небесным, но ведь надо как-то, потому что много уже накопилось тоски вековой, слишком много мусора. Жизнь отбрасывает его в разные стороны, как великан, за трапезным столом разбрасывающий обглоданные кости. Уйдет снег, и обнажится ненадежно скрытая тайна нашего общежития, проступит как некая истина сквозь нагромождения лжи: отходы жизни, шелуха времени, сморщенная оболочка повседневного существования. Частицы бытия отлетают, наполненные мусором, который тянется за человеком как длинный шлейф. Человек идет в какую-то секунду чистый и свободный, раздвигая новый воздух, срывая с ветвей новую листву и ее походя обращая в мусор. Вот след, оставленный на земле: пустота вокруг полигонов, ржавеющие металлические конструкции, высохшие озера, затопленные берега. Отпечаток стопы неандертальца, въевшийся в гранит. Он занят обеспечением сегодняшних нужд и не помышляет о завтрашнем дне, потому что ползет еще по земле мусоровоз, возятся на улицах дворники, сжигая мусор, крутятся прачки, стирающие грязное белье, и санэпидстанция спустя рукава, но все же воюет с крысами.
Размышляя о мусоре, я вспомнила книги, превращающие в свалку память, и слова, особенно слова, бессмысленные речи, бессмысленную ложь, в которой растворяется весь человек как в концентрированной кислоте, и мы сами становимся зевками пустоты, огромной свалкой пустых голов, загребущих рук, цветники затаптывающих ног. И все это ворочается в свалке времени, которое невозможно упорядочить, вытянув оттуда одну непрочную нить – историю, потому что все рвется и истлевает на ходу, если служит сиюминутной цели. Я посмотрела на часы: оказалось, что прошло уже около часа моего бесцельного свободного времени. Наверное, дочь уже получила свой подарок, А я?.. Я провожу эти редкие свободные минуты не в парке, не в кино, не, на худой конец, в магазине, а в подворотне старинного облупленного дома с циркульными окошками, готической крышей, стою перед горами мусора, как перед полотном художника, и всматриваюсь в детали: вот безобразная, растрепанная, как ведьма, голая кукла, вот цветочный горшок с засыхающим, похожим на собственный корень растением, вот пакеты из-под молока, детский красный сапожок примерно такого размера, который носит моя дочь. На том краю свалки копошились две крысы. Говорят, много их развелось по всей Москве. Говорят, что мы, как жители осажденного города, давно вкушаем их мясо, заверченное в колбасу, но, может, скоро мы поменяемся ролями и настанет на их улице праздник: столицу берут в кольцо три свалки, о которых не раз писала наша газета; воззвание газет, их талый текст скользил под ногами раскисшим снегом. Лучше не думать. Пора.
Когда я вернулась в здание, где кончался утренник, вестибюль уже был полон родителей, стоящих в очереди у вешалок. С комбинезоном в руках я пробилась к самой лестнице, чтобы встретить дочку: она девочка робкая и может испугаться, не сразу увидев меня в толпе.
И в эту минуту, когда я протиснулась к самым перилам и поднялась на одну ступеньку, в вестибюле вдруг установилась тишина, как перед грозой или началом концерта, и, казалось, с каждой секундой она все ширилась, охватывая толпу все больше и больше, словно обвал в горах, наступающий на пятки собственному эху. Последний звук погас где-то в глубине зала, как свеча на сквозняке. Потом со стороны лестницы прокатился шум, набирающий силу, и вот первые дети с подарками в руках, гомоня, показались на верхней площадке. Среди них я уже видела радостно машущую мне рукой доченьку, как вдруг словно кто-то дернул меня за рукав – оглянись! И я оглянулась...
Мне показалось, невидимая рука отдернула полупрозрачный полог, отделявший меня от толпы, отвела подернутый рябью воздух, и со ступеней вниз хлынули потоки света. Какой-то магнетической волной меня прибило к другим людям, и вместе с тем я видела их словно издалека и расслышала слово, произнесенное шепотом на другом конце земли, на том краю времени: преображение. Родители наших детей стояли с запрокинутыми лицами, от которых шло свечение, как на полотнах старинных мастеров, где весь свет вбирают в себя ангельские лики, а вокруг складками ниспадает шелушащаяся тьма. Они смотрели на лестницу, как смотрят в детстве на небо, мечтая в облаке полететь и увидеть землю с высоты птичьего полета. С высоты начинающейся жизни своих детей они казались себе маленькими и мало что значащими. Одинаковые сияющие лица взрослых слились в одном детском выражении беззащитности и любви – общая семья отцов и матерей стояла затаив дыхание.
Первые дети, гудя, как пчелки, шагнули в толпу.

notes
Примечания
1
Жители Древней Спарты.








