Текст книги "Вокруг Пушкина"
Автор книги: Ирина Ободовская
Соавторы: Михаил Дементьев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
Но и теперь теща продолжала бушевать, восстанавливала дочь против мужа, угрожала разводом. Это окончательно утвердило Пушкина в намерении покинуть заштатную Москву и переселиться в столичный европеизированный Петербург. Но до этого он решил некоторое время пожить в столь любимом им и дорогом по лицейским воспоминаниям Царском Селе.
Внешне– и внутриполитическое положение России в эту пору резко обострилось: польское восстание, угроза вмешательства в «спор славян между собою» западных держав, продолжающаяся эпидемия холеры, распространившаяся и на Петербург, бессмысленные и беспощадные холерные бунты. Все это очень тревожило Пушкина – гражданина и патриота. «Да разве вы не понимаете, – сказал он одному из знакомых, – что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году». Карантинами оцеплено было, как недавно Болдино, и Царское Село. Но теперь он вернулся под сень царскосельских рощ не одиноким и бездомным скитальцем, блудным сыном, горько рыдающим о напрасно прожитых годах («Воспоминания в Царском Селе», 1829). С ним была та, которую он так глубоко полюбил и которая, в свою очередь, вопреки одолевавшим поначалу поэта невеселым думам, искренне его полюбила. «Она меня любит»,– писал Пушкин Плетневу еще в одном из своих болдинских писем. После женитьбы он в этом еще более убедился. «Женка моя прелесть не по одной наружности»,—радостно сообщал он тому же Плетневу. Слова эти прямо перекликаются с тем, что года два с половиной спустя он так ласково напишет самой своей женке: «Гляделась ли ты в зеркало и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете – а душу твою люблю я еще более твоего лица», – слова, которым последующие обвинители Натальи Николаевны обычно не придавали значения, считая их случайной обмолвкой. Как видим, это совсем не так. И в то же время слова эти раскрывают, какое содержание вкладывал Пушкин в слово «прелесть», столь часто, в качестве своего рода постоянного эпитета, придававшееся им и Наташе Гончаровой и Наталье Николаевне Пушкиной. В отличие от холодной красоты мраморных античных статуй, которой блистала Алябьева («Вам красота, чтобы блеснуть, дана; в глазах душа, чтоб обмануть, видна!..» – скажет о ней Лермонтов), красота Натальи Николаевны была живой, одушевленной.
Четыре месяца, проведенные молодыми Пушкиными в Царском Селе, были едва ли не самыми счастливыми, самыми безоблачными в жизни поэта. Душевное спокойствие, необходимое для творческого труда, частые встречи с только еще вступающим в литературу Гоголем, замечательный талант которого сразу оценил Пушкин и стал могуче способствовать его развитию, тесное общение с Жуковским, оживленные беседы с умницей и красавицей фрейлиной А. О. Россет и самое что ни на есть прекрасное, что он – поэт – ввел в свой дом, сделал своей постоянной спутницей – олицетворенная красота, которая была прекрасна не только своей наружностью... Это сказалось и на том, что создавал в это время Пушкин. Бьющей через край жизнерадостностью дышит самая ясная и солнечная из всех пушкинских сказок «Сказка о царе Салтане», в фабульном центре которой – чудо из чудес – мудрая и добрая красавица волшебница, царевна-лебедь, избавленная князем Гвидоном от когтей злого волшебника-коршуна. В эту же пору пишется поэтом письмо Онегина к Татьяне, которое силой, полнотой и точностью выражения любовной страсти будет так восхищать зрелого Маяковского.
Но в тс же счастливейшие царскосельские месяцы произошло то, что начало постепенно превращать осиянную улыбкой любви и так трудно завоевываемого счастья жизненную дорогу поэта не только в унылый, но и в роковой погибельный путь.
* * *
От все усиливавшейся в Петербурге холерной эпидемии в Царское Село со своим двором прибыли император и императрица, которые пожелали встретиться с женой поэта. Узнав об этом, Наталья Николаевна, словно в каком-то темном предчувствии, всячески избегала во время прогулок по царскосельскому парку встреч с царской четой. И все же встреча состоялась. Царицу очаровала ее красота, и было решено, что по приезде в Петербург она должна быть ей официально представлена. Одновременно продолжалось и «остепенение» поэта. «Царь взял меня в службу, – извещает Пушкин Плетнева, – но не в канцелярскую, или придворную, или военную – нет, он дал мне жалованье, открыл мне архивы с тем, чтоб я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли?» Когда Пушкин писал это, он, понятно, не подозревал, во что обернется ему новая «милость» царя.
Царское внимание обеспечивало Наталье Николаевне соответствующий прием в кругах высшего света, где она и начала блистать в качестве признанной красавицы. Это создавало некоторые сложности и материальные затруднения. Но все же в первые годы семейной жизни Пушкиных счастье их ничем сколько-нибудь серьезным не было омрачено; в конце 1832 г. родился первый ребенок – Машка, в 1833 г. – сынок Сашка; позднее еще сын и еще дочь. К счастью мужа горячо и нежно любимой жены присоединилось счастье отца. А о том, как велико было и какое огромное значение имело для поэта это двойное счастье, наглядно свидетельствует одна из драгоценнейших частей дошедшего до нас пушкинского наследия – многочисленные (случалось по два в один день) письма поэта к жене, до сих пор во всей своей прелести и значительности еще до конца не оцененные. А между тем, если собрать их все вместе и издать отдельно, перед нами предстанет запечатленный в слове памятник любви, который, хотя в нем не было ничего от литературы, а все от жизни и предназначен он был только одному единственному читателю, может стать вровень с такими величайшими созданиями мирового художественного слова, как уже упоминавшаяся выше «Новая жизнь» Данте, как знаменитый «Песенник» Петрарки. Думается, даже не случайно в некоторых из них встречаем порой фразы на языке этих великих итальянцев, очевидно, наиболее подходящем в этих случаях поэту, чтобы выразить всю страстность и возвышенность своего чувства. «Addio mia bella, idol mio, mio bel tezoro, quando mai ti riverdo». [«Прощай, моя красавица, мой кумир, мое прекрасное сокровище, когда же я тебя снова увижу...»]. И даже совсем по-дантовски: «Addio vita mia, ti amor». [«Прощай, жизнь моя. Люблю тебя»].
Но письма не дантовское обожествление неземной красоты и не петрарковская страсть к возлюбленной. В них перед нами, может быть, единственное в своем роде проявление того, что Пушкин так тщательно таил от посторонних глаз,– любви семейной, счастья мужа и отца. Е. М. Хитрово опасалась, что проза повседневных супружеских отношений «убьет» поэзию. Письма Пушкина полны такой прозы, но и она столь озарена и прогрета лучами солнца-сердца поэта, что сама становится глубоко трогательной и подлинно поэтичной.
1833 год – время особенно оживленной переписки Пушкина с женой – был очень продуктивным и в жизни, и в творчестве поэта (работа над «Историей Пугачева», поездка по пугачевским местам, вторая болдинская осень, тоже весьма плодотворная: «Медный всадник», две сказки, «Пиковая дама», ряд стихотворений).
И вдруг в самом конце года совершенно неожиданно для поэта последовала еще одна «милость» царя. Блиставшую в великосветском обществе Наталью Николаевну императорская чета решила еще больше приблизить к себе – сделать одним из драгоценнейших украшений своего двора. Для этого, в соответствии с этикетом, царь пожаловал мужу придворное звание камер-юнкера. Об этом сразу же догадался и Пушкин: «Двору хотелось, чтобы N. N. танцевала в Аничкове»,– записал он 1 января 1834 г. в начатом им незадолго до того «Дневнике» (в Аничковом дворце устраивались балы для более узкого, интимного круга). Это глубоко оскорбило Пушкина. Гордость страны – национального поэта, который, когда кто-то спросил его, «где он служит», ответил: «Я числюсь по России», облекли в «шутовский» «полосатый кафтан», как Пушкин презрительно называл камер-юнкерский мундир, тем более на нем «неприличный» и «смешной», что это звание давалось людям, обычно совсем еще молодым. Так, старший брат Натальи Николаевны, Д. Н. Гончаров, получил его, когда ему был двадцать один год. Ярость Пушкина была настолько велика, что для того, чтобы его успокоить, друзья должны были его «обливать холодною водою».
Но еще большая ярость охватила поэта, когда несколько месяцев спустя он узнал, что его письма к жене просматриваются на почте и полицией, и отрывок одного из них, в качестве особо предосудительного, был представлен самому царю. «Письмо твое послал я тетке, – писал поэт, – а сам к ней не отнес, потому что репортуюсь больным и боюсь царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой: с моим тезкой
я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи, да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет».
Как видим, отрывок этот действительно написан в весьма вольных тонах, и Пушкину могло бы за него не поздоровиться. Но не это его разволновало. Поэта «приводила в бешенство» мысль, что его глубоко интимные письма к жене, в которых он так полно, как нигде и никогда, себя раскрывал, читаются другими и даже самим Николаем, который не постыдился таким «скверным и бесчестным образом» проникнуть в личную жизнь поэта.
«Никто не должен знать, что происходит между нами, никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни», – с гневом и горечью писал он жене. «Жду от тебя письма... Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечатывают: этого,– саркастически прибавляет он,– требует Государственная безопасность». И в следующем письме снова: «На того я перестал сердиться, потому что... не он виноват в свинстве его окружающих. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к .... и вонь его тебе не будет противна, даром тебе, что gentleman. Ух кабы мне удрать на чистый воздух». О том же желании «удрать» писал он в эту пору на языке поэзии в одном из самых задушевных и проникновенно печальных стихотворений, обращенных к жене («Пора, мой друг, пора»).
Мысль об этом стала приходить поэту еще после пожалования ему придворного чина, поскольку, помимо всего другого, «блистание» жены при дворе было связано с неизбежными и все более непосильными расходами. Но теперь страстное желание «плюнуть» на «свинский» Петербург, подать в отставку и уехать в Болдино, да «жить барином – обрести утраченную, как он это остро ощутил, независимость (вспомним: «щей горшок, да сам большой») и возможность спокойного творческого труда овладело им с особенной силой. Об этом он снова и снова пишет жене и тогда же приводит это в исполнение, обращаясь, как всегда, через Бенкендорфа к царю с официальной просьбой об отставке. «Всё Тот виноват; но Бог с ним, – отпустил бы лишь меня восвояси», – пишет он жене. Но восвояси Пушкин отпущен не был. «Лучше, чтобы он был на службе, – докладывал царю Бенкендорф, – нежели предоставлен самому себе». Не хотелось «Тому» и лишать двор присутствия Натальи Николаевны «на Аничковых балах».
И хотя Пушкину было сухо отвечено, что царь никого насильно не удерживает, это сопровождалось (и в письме Бенкендорфа, и в особенности устно через испугавшегося за поэта и срочно вмешавшегося в это дело Жуковского) такими угрожающими оговорками, что скрепя сердце он вынужден был взять свою просьбу обратно. «Прошедший месяц был бурен, – записал Пушкин 22 июля в своем «Дневнике», – чуть было не поссорился я со двором – но всё перемололось... Однако это мне не пройдет». Никаких непосредственных санкций против Пушкина предпринято не было, хотя Бенкендорфу и было поручено царем объяснить поэту «всю бессмысленность его поведения и чем всё это может кончиться, то, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства». Но после того, как Пушкина, можно сказать, насильственно обрядили в ненавистный ему камер-юнкерский мундир и особенно после инцидента с прочитанным царем отрывком письма к жене, в его «Дневнике» появляется немало острокритических, порой даже насмешливых замечаний и суждений о российском самодержце. До этого он склонен был, подобно некоторым декабристам, находить в Николае I известные черты сходства с Петром I. Теперь он вносит 21 мая 1834 г. (через 11 дней после записи там же о вскрытом и прочитанном письме) чрезвычайно выразительную – по-пушкински диалектическую и лаконичную и по-пушкински же исключительно точную, так сказать, химическую формулу Николая: «В нем много от прапорщика и немного (un peu) от Петра Великого». Слова эти написаны на французском языке и вложены для большей конспирации в чужие уста («Кто-то сказал о Гос.»), но принадлежность ее самому поэту едва ли может вызвать сомнения. (Вспомним подобную же абсолютно исторически точную формулу Наполеона: «Мятежной вольности наследник и убийца» или саркастические слова об Александре I: «Плешивый щеголь, враг труда»). Но даже и за это немногое поэту в общественно-политической обстановке того времени приходилось держаться и – помимо главного – его гражданской позиции, потому что обстоятельства его собственной жизни становились всё более сложными и тяжелыми.
Бешеное реагирование поэта на вторжение в мир его семейных отношений не только было известно друзьям, но, несомненно, дошло и до врагов, которых и до этого у него было немало. А чем больше против своей воли Пушкин вовлекался в сферу придворно-великосветской жизни, тем самым оказываясь ближе и к царю, число этих врагов – и крайне опасных, влиятельных – все возрастало. Это было непосредственно связано с той политической линией, которую он повел по возвращении его Николаем из ссылки.
Поверив высказанному ему царем намерению начать проводить такое преобразование сверху – «манием царя», – он стал поддерживать этот путь силой своего поэтического слова, ставя в пример потомку – Николаю I его пращура – Петра Великого (стансы «В надежде славы и добра», 1826). Несколько позднее – в стансах «Друзьям» (1828) поэт даже повел своего рода борьбу за царя, за его следование преобразовательному – «петровскому» – курсу с «приближенными к престолу» «рабами и льстецами», которые, наоборот, толкали его на путь крайней реакции. Кто эти «рабы и льстецы», в стихотворении не было сказано, но Бенкендорф почувствовал, что удар поэта направлен и в его сторону и крепко ему это запомнил. А совсем незадолго до женитьбы, возвращаясь из Болдина, Пушкин в горячо написанном и крайне резком стихотворном памфлете «Моя родословная» снова заклеймил этих «рабов и льстецов», дав им на этот раз точную историко-социологическую характеристику: это – придворно-светская клика, новоявленная
– без исторических традиций, с презрением к простому народу, с европейским внешним лоском, но без настоящей европейской образованности «знать», которая достигла богатства и власти в результате фаворитизма и дворцовых переворотов XVIII века. Причем, наряду с этой общей характеристикой, были указаны и конкретные – персональные – приметы, по которым многие представители этой «новой знати» без труда узнавали себя. К печати «Моя родословная» разрешена не была, но широко распространялась в списках, и, понятно, что все задетые в ней «рабы и льстецы» стали лютыми врагами поэта.
После женитьбы Пушкина и возраставшей его близости к высшему свету и двору неприязненные к нему или близорукие, не понимавшие новой последекабрьской тактики поэта современники стали еще резче, чем после стансов 1826 г., укорять его в перемене прежних вольнолюбивых убеждений и в отступничестве от друзей его молодости – декабристов. Это широко отразилось и в мемуарной литературе и в опиравшихся на нее работах некоторых биографов поэта и исследователей его творчества.
Пушкин действительно во многом изменился. Он и сам нисколько не отрицал этого. 26 декабря 1836 г. в письме к соседке по Михайловскому П. А. Осиповой, крепкая дружба с которой завязалась в годы его ссылки, говоря о десятилетии, протекшем со времени восстания декабристов, он добавлял: «Сколько событий, сколько перемен во всем, начиная с моих собственных мнений, моего положения и проч.» (подлинник на французском языке). «Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют», – писал он же в своей запрещенной цензурой статье о Радищеве, говоря об эволюции «образа мыслей» последнего, в известной степени аналогичной его собственной эволюции, к сожалению, до сих пор недостаточно полно и объективно изученной и потому односторонне (у некоторых современных зарубежных авторов прямо искаженно-уродливо) истолковываемой в трудах о нем.
Между тем при всех своих переменах в одном и главном, тоже подобно Радищеву, Пушкин оставался неизменным. В столь угнетавшие поэта годы кишиневской ссылки он мог с полным правом сказать о себе: «Но не унизил ввек изменой беззаконной ни гордой совести, ни лиры непреклонной» («К Овидию») и с таким же правом за полгода с небольшим до смерти повторить, что не «гнул» «для власти, для ливреи... ни совести, ни помыслов, ни шеи» («Из Пиндемонти», 1836). И, действительно, в период торжествующей реакции Пушкин никогда не вставал на ее сторону. Наоборот, всем своим делом поэта, до конца славившего в «железный век» свободу и призывавшего «милость к падшим», всей своей деятельностью литератора воинствующе противостоял ей, страстно и непримиримо с ней боролся.
Идеологическим оружием реакции была сформулированная одним из столпов ее, министром просвещения и президентом Академии наук С. С. Уваровым теория так называемой «официальной народности». И первым, кто стал настойчиво противостоять этой теории и в своих публицистических выступлениях, и своим художественным творчеством 30-х годов, в котором так усилилась стихия народности подлинной, был Пушкин.
Одним из особенно значительных и имевших для поэта роковые последствия моментов этой борьбы было его крайне резкое столкновение с Уваровым. Вскоре по выходе в свет (декабрь 1834 г.) пушкинской «Истории Пугачева», предметом которой, не только не укладывавшимся в рамки уваровской формулы, но и прямо опровергавшим ее, было одно из самых крупных и мощных народных восстаний против самодержавного строя, «поколебавшее, – как писал Пушкин в заключение своего исторического труда, – государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов». Уже сам выбор такой темы о событиях, которые, считал Уваров, следовало не напоминать, а, наоборот, по возможности изглаживать из памяти (позднее по тем же мотивам Уваров запретил статью Пушкина о Радищеве), считал он недопустимым. «Уваров большой подлец, – записал Пушкин в «Дневнике» в феврале 1835 г. – Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочинении». Между тем книга Пушкина была прочитана царем, который, сделав несколько незначительных замечаний и потребовав лишь изменения заглавия (вместо «Истории Пугачева» – «История Пугачевского бунта»), не только разрешил ее к печати, но и дал ссуду 20000 рублей на связанные с этим расходы. Но это не остановило Уварова. Наоборот, поддержка в данном случае Пушкина царем явно встревожила его. В связи с этим он предписал, чтобы все дальнейшие пушкинские произведения, хотя бы они и прошли через цензуру царя, подвергались обычной цензуре, которой ведал подчиненный Уварова князь Дондуков-Корсаков. «Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит».
И поэт решил ответить «псарю» ударом на удар. В конце декабря 1835 г. появилась в печати сатирическая в духе Горация и Державина ода-послание Пушкина «На выздоровление Лукулла». О низких моральных качествах и низменных поступках «негодяя и шарлатана» Уварова (как писал о нем поэт в «Дневнике») знали многие. Пушкиным они были гласно выведены наружу. Стихотворение напечатано за полной подписью поэта и снабжено маскирующим подзаголовком «Подражание латинскому», но портрет оказался столь точен, что все сразу же узнали его подлинник. И это была не просто месть за личную обиду, а смелый и резкий политический акт. На публичное позорище был выставлен в качестве бесчестного и «низкого скупца», пройдохи и подхалима, стяжателя и казнокрада основной идеолог реакции, в ведение которого было отдано и народное просвещение, и отечественная наука. К этому же времени относится и дополняющая этот портрет одна из самых бойких, получившая своего рода пословичную популярность эпиграмма Пушкина «В Академии наук заседает князь Дундук», в которой выводились на чистую воду известные многим противоестественные отношения, существовавшие между «бардашом» и «дураком», Дондуковым и его шефом, сделавшим его вице-президентом Академии наук.
В наследнике Лукулла тотчас узнал себя и Уваров. Своим «бессмертным поношением», которое сразу же привлекло к себе всеобщее внимание («Весь город занят «Выздоровлением Лукулла», – занес в дневник один из весьма осведомленных современников – цензор А.В.Никитенко), Пушкин навсегда пригвоздил к позорному столбу творца и пропагандиста официальной народности. Оживленные и встревоженно-негодующие толки обо всем этом, безусловно, шли среди придворно-светских «рабов и льстецов», особенно в одном из реакционнейших гнезд императорской столицы, влиятельнейшем политическом салоне, связанном многими нитями с реакционными политическими салонами Парижа и Вены, – жены министра иностранных дел (по его ведомству числился Пушкин на службе) графини Нессельроде, которая была злейшим личным врагом Пушкина. В свою очередь и он, по свидетельству сына П. А. Вяземского, ненавидел ее больше, чем Булгарина. Решение вопроса подсказала словно бы сама жизнь.
Но как обезвредить дерзкого «сочинителя»? Сломить его дух, согнуть его шею и гордую совесть, перестроить непреклонную лиру они не могли. Царь – беспокоились они – ему покровительствовал. Ведь и памфлет против Уварова, хотя для порядка поэту и был через Бенкендорфа передан выговор за него Николая, никаких неприятных последствий не имел. А почти одновременно Бенкендорф официально сообщил Уварову, что царь разрешил Пушкину издание журнала, чего давно он добивался. И первый же номер «Современника» открылся стихотворением «Пир Петра Первого», в котором, в связи с недавним десятилетием восстания 14 декабря, поэт, как в стансах 1826 г., призывал – примером незлобного памятью Петра – милость к падшим декабристам.
* * *
Наряду с блистающей при дворе и в свете женой поэта, в великосветских салонах заблистал молодой красавец француз Дантес, в связи с июльской революцией 1830 г. эмигрировавший из Франции и привезенный в Петербург одним из отвратительнейших порождений «железного века», «века торгаша», как именовал свою современность Пушкин, голландским послом Геккерном. Обладавшему широкими связями в придворных и великосветских кругах, в частности тесно связанному с салоном графини Нессельроде, Геккерн усиленно покровительствовал молодому человеку. Удалось обратить на Дантеса благосклонный взор царя, который приказал произвести его, вопреки существующему порядку, «прямо офицером» в кавалергардский полк, шефом которого была императрица. Дантес скоро стал душой великосветского общества и был очень радушно принят даже в близких Пушкину семьях Вяземских и особенно Карамзиных. А примерно с середины 1835 г. по гостиным петербургского «нужника» поползли все усиливавшиеся слушки о настойчивых, выходящих из ряда обычного ухаживания самого модного из мужчин Дантеса за самой модной женщиной – женой поэта, и о том, что ухаживания эти слишком сочувственно ею принимаются. Мало того, стали поговаривать и о другом – об особом внимании к Наталье Николаевне самого царя. Об этом имеется немало упоминаний в «Дневнике» и письмах Пушкина. «И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки... – полушутливо пишет он жене из Москвы, – видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостью, что он завел себе гарем из театральных воспитанниц. Не хорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение Вашего пола». И вот в среде лютых политических врагов поэта начал возникать коварнейший замысел – нанести удар по «душе поэта», душе гения – инструменту особой тонкости и чувствительности («Он был богов орган живой, но с кровью в жилах... знойной кровью»,– проникновенно скажет Тютчев в своих стихах о гибели Пушкина). Причем нанести этот удар так и там, где она была наименее защищенной – по его домашнему очагу, по его с таким трудом завоеванному и так бережно охраняемому (как это показал сравнительно недавний эпизод со вскрытым письмом) счастью. Действительно, сластолюбие Николая I было широко известно в придворно-светских кругах. И все, на кого падал его мимолетный выбор, по свидетельству принадлежавшей к этим кругам современницы, как правило, беспрекословно шли ему навстречу, почитая это «высокой честью» для себя и залогом карьеры для близких (отцов, мужей).
Но тем-то и дорога была Пушкину его «женка», что в отношениях к царю она ни в малейшей мере не оказалась в эту пору из числа «всех». Гораздо сложнее были отношения Натальи Николаевны с Дантесом. Даже самые искренние и горячие ее защитники, если они хотят хоть сколько-нибудь считаться с многочисленными и широко известными фактическими данными, не имеют возможности утверждать, что она осталась холодна и равнодушна к столь пламенно и упорно выражаемой любви к ней молодого (он был ее ровесником) красавца француза. Да прибегать к «высокой лжи» здесь и ни к чему, ибо правда в данном случае не принижает, а может только возвысить жену поэта. Пушкин и сам в своем сокрушительном письме к Геккерну накануне дуэли пишет о «чувствах, которые, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть». Подтверждается это и более ранним письмом Дантеса к находившемуся тогда за границей Геккерну. В ответ на его страстные домогательства Наталья Николаевна призналась в любви к нему, но твердо сказала, что останется верна своему долгу.
Произошло то, что предвидел Пушкин, делясь накануне предложения им Натали своей руки с ее матерью очень тревожившими его думами о будущей семейной жизни. И предвидел потому, что считал это естественным, даже, так сказать, в той же мере, как, скажем, вспыхнувшее чувство юной Татьяны: «Пришла пора – она влюбилась». Придет пора, когда разница возрастов и многое иное скажется резче, и, блистающая молодостью, окруженная всеобщим поклонением, упоенная успехами, жена обратит свои помыслы к другому. Это природное, естественное и произошло. Но его «прелесть», его мадонна сумела (то, чего в письме 1830 г. он не предполагал) устоять перед этим, это преодолеть.
Из публикуемого в настоящей книге эпистолярного наследия Натальи Николаевны драгоценнее всего отрывок из письма ее к Д. Н. Гончарову, написанного месяца через два после рождения в семье четвертого ребенка, дочки Наташи, и в самый разгар ее, условно говоря, «романа» с Дантесом. Сообщая брату, стоящему во главе гончаровского дела, об очень трудном материальном положении семьи и прося его и мать (она так и не вернула Пушкину его расходов на приданое) помочь ей, Наталья Николаевна замечает: «Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам, и следственно, в таком настроении не в состоянии работать... чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна». В этих немногих строках светится то прекрасное, что Пушкин любил в ней даже более ее прекрасного лица.
О великой и возвышенной страсти Дантеса к Наталье Николаевне Пушкин писал явно саркастически. Но на первых порах Дантес, по-видимому, и в самом деле искренне и сильно увлекался ею. Однако расчеты пристально за всем этим наблюдавшей великосветско-придворной (уваровско-нессельродовской) клики на то, что ему удастся обольстить жену поэта и тем самым нанести ему тяжкий удар, явно не оправдывались. Не помогали, хотя, понятно, и возмущали Пушкина, и сплетни, усиленно и, конечно, не без участия той же «Нессельродихи» и другого смертельного врага поэта – дальней родственницы Натальи Николаевны, Идалии Полетики, на этот счет распространяемые. И вот тогда выступил на первый план вернувшийся из-за границы Геккерн, издавна тесно связанный и с салоном мадам Нессельроде (в дипломатических кругах Петербурга его еще в конце 20-х годов считали агентом – «шпионом» – ее мужа, министра), и с Уваровым, близость к которому усугублялась и общими вкусами (с Дантесом Геккерн находился в таких же извращенных отношениях, в каких тот со своим «князем Дундуком»). Ловкого, пронырливого и злобного Геккерна, которого, по отзывам современников, мало кто любил, но все боялись, конечно, ввели в курс происходившего, поделились и своими, не оправдывающимися надеждами. И он взял дело в свои руки.
К удивлению многих, он официально усыновил Дантеса и стал самолично «сводить» его с женой поэта, совершенно овладев, по словам Карамзина, «его умом и душой». «Вы представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему сыну. По-видимому, всем его поведением руководили вы», – писал Пушкин Геккерну в преддуэльном письме. Но и попытки Геккерна не дали желанных результатов. Тогда-то окончательно и созрел воистину дьявольский план. Утром 4 ноября 1836 г. поэт получил по почте пасквильный «диплом» «светлейшего ордена рогоносцев», члены которого на своем заседании под председательством «великого магистра» Д. Л. Нарышкина единогласно избрали «Александра Пушкина» его «коадъютором» и «историографом ордена». Для того чтобы придать этому делу гласность, экземпляры такого же диплома были посланы еще семи или восьми из друзей и знакомых поэта. Все, узнавшие о пасквиле, сочли, что в нем заключен клеветнический намек на связь жены поэта с Дантесом, о возможности чего давно уже шушукались в «свинском» петербургском свете. Эта версия считалась само собой разумеющейся всеми дальнейшими исследователями до 3-го издания монографии П. Е. Щеголева. Можно думать, что в первый момент так же воспринял это и Пушкин. На следующий же день, 5 ноября, возможно, именно поэтому он послал вызов на дуэль Дантесу, который своим поведением придавал правдоподобие этой клевете. Но уже к 6 ноября Пушкин с его острым умом и превосходной исторической осведомленностью проник в то, что Щеголев смог сделать лишь восемьдесят лет спустя, – понял и весь зловещий смысл пасквиля, и цель его и одновременно догадался, от кого он исходит. Жена «великого магистра ордена рогоносцев» М. А. Нарышкина была любовницей старшего брата Николая, покойного императора Александра I; поэтому избрание Пушкина помощником – «коадъютором» – Нарышкина содержало прямой намек на подобную же участь поэта – связь его жены с Николаем. Отсюда логически вытекали намеки и еще более гнусного свойства. Высокопоставленным «рабам и льстецам» было хорошо известно, что денежные дела поэта, принужденного оставаться в столице и вращаться в придворно-светских кругах, все более запутывались. В связи с этим ему неоднократно приходилось обращаться к царю с просьбами о ссудах и получать их. Выходило, что Пушкин, автор «Моей родословной», поступал так же, как и те, кого он бичевал в ней, не только знал о любовных отношениях своей жены с Николаем, но тоже строил на этом свою «фортуну», получал высочайшие милости. Более гнусного и тяжкого оскорбления нельзя было ему нанести. Пасквили натравливаемого на поэта в 1830 г. Видока-Булгарина, которые так возмутили поэта и послужили толчком к написанию им хлещущей «Моей родословной», были по сравнению с этим сущим пустяком. Поэтому Пушкин в тот же день, 6 ноября, обратился к министру финансов Канкрину с заявлением, что желает уплатить свой «долг казне» (45 ООО) «сполна и немедленно», предлагая в уплату выделенную ему отцом часть болдинского имения. Причем он просил не доводить этого до сведения царя, который может не захотеть такой уплаты и прикажет простить долг. «А это, – твердо прибавлял он, – поставило бы меня в весьма тяжелое и затруднительное положение, ибо я в таком случае вынужден был бы отказаться от царской милости...» (курсив мой. — Д. Б.).