Текст книги "О нас"
Автор книги: Ирина Сабурова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
– Вот я вас сейчас, философы, заведу! – ухмыльнулся Разбойник, подмигивая в полусумрак комнаты. – Рождество на носу, и это первое – без стрельбы. Мир на земле – говорится, хотя не верится. У нас даже веночек адвентный со свечкой горит. Пора значит и о душе подумать, у кого она есть. Любопытно мне, эта тема сейчас на составные части переломится, давайте выясним, а то мне скоро по делам уходить надо. Демидова, – это ваша специальность. Мы посумерничаем – все равно лампочка на шестнадцать свечей, ничерта не видно, а вы разводите свою лирику, снежинки и бланманже!
– Бланманже, дорогой, многие из нас и в глаза не видели, а вот что касается лирики, то понятно, почему ...
– Потому что слишком уж много поэтов развелось!
"Я читаю стихи проституткам, и с бандитами жарю спирт!" – мечтательно процитировала Демидова. – Разбойник, налейте еще вашего автоконьяку. Вы уверены, что это не древесный спирт?
– Самогон первач!
– Ну уж, и первач... бураковый. Думаете, не отличу? Вы в спирте разбираетесь, а в людях... Проститутки – у Есенина, а нашу публику скорее всего можно на две категории разделить: лириков и бандитов. Иногда и то, и другое. Дело в том, что нам кроме этого да еще юмора ничего не остается.
– Будто бы?
– "Больные грезят розы райские, и нежны сказки нищеты!" – это еще Гумилев подметил. Человек так устроен, что когда он живет нормальной жизнью, то может обсуждать или огорчаться головной болью своей соседки. Телеграмма, несчастный случай на улице, гроза или болезнь производят на него большое впечатление, и это понятно: выходящее из ряда слегка сероватых, потому что однотонных дней. С годами или поколениями уровень этих дней может и повыситься, но опять таки не теряя однотонности, одного музыкального ключа, и совокупность этих лет, на любом уровне, ведет к накоплению. Иногда и материальному, но главное, что душа и разум достигает какой то новой границы. Мне эта граница представляется не чертой, а узкой дорожкой на откосе горы. Человек карабкался из долины, горизонт расширялся в какой то степени, стал доступным. Теперь он может отдохнуть, рассматривать открывшийся вид, так сказать, но для того, чтобы подняться дальше, выше, надо сделать порядочное усилие. Может быть, он устал. Может быть, дорожка показалась слишком удобной после того, как он карабкался, – и он отвык напрягаться. Может быть разное, но далеко не все поднимаются выше, понимают то, что скрыто и открывается только там, на гребне горы. Некоторые так и застывают на этой узкой дорожке, что может быть не так уж: и плохо, – не всем же подняться на вершину – но зато другие сползают или скатываются под откос. Так наступает насыщение, часто война, падение Рима. Человеку нужно тогда что нибудь из ряда выходящее, бьющее по нервам, небывалое еще, и обычно разлагающее нравы. Возьмите декаданс в России перед Первой мировой войной, декаданс в Европе после нее. Сейчас, после этой войны вероятно будет то же самое, на этот раз уже во всех странах. Вот увидите, когда все войдет в свою колею, так или иначе, то жизнь не просто наладится, а взбесится. Сейчас не верится, но суровость военных лет пройдет, и тогда будут не мечтать о хлебе, а выбрасывать пирожные. Но мы еще не дожили до этого. Мы прошли буквально через огонь, через невероятный, многократный ужас, и мы устали от этих ужасов, просто устали. Мы спрашиваем иногда при знакомстве: "Кто у вас погиб"? – и удивляемся, если все живы. Не знаю, можно ли назвать это притупленностью. Отчасти наверно да. Может быть готовностью к смерти. Человеку, живущему в рамках определенной жизни, свойственно отодвигать мысль о смерти, потому хотя бы, что она нарушает, ломает рамки, врывается в них, ранит, вносит боль, ужас, растерянность и покинутость в жизнь. А когда наступает катастрофа, и все летит кувырком – то смерть – избавление от страха не только перед нею, но и перед этой странной, ни на что не похожей жизнью, вернее инстинктивным цеплянием за голое существование. Когда нет ни времени, ни сил, чтобы оплакать умершего – то и самому не страшен переход. Как будто человек все время напряжен для прыжка в другой мир, все равно, сознает ли он, что этот другой мир существует, или нет. Я однажды была в морге у нас дома – надо было опознать одного человека – оказался незнакомый. Но долгое время не могла отделаться от гнетущего впечатления. А потом спокойно ходила под обстрелом по улицам, переступала через трупы – и ничего, в порядке вещей. Но когда кто-то схватил меня за руку и сказал -"Здесь есть еще чуточек жизни в этой подворотне, встаньте сюда, здесь реже убивает" – то вот от этой ласки в словах, в голосе – я готова была расплакаться. Сейчас купить краденую заведомо вещь, или украсть самой -потому что получить масло по фальшивым карточкам тоже бандитизм и преступление по всем законам – это ничего, это я сделаю не задумываясь. Если услышу об очередной выдаче из лагерей – похолодеет внутри и такое чувство, как будто сама валишься в какую то пропасть – но все таки – без слез. А вот скажет кто нибудь две звенящих строчки – и они зазвенят до слез в глазах. Может быть потому, что в них, как в фокусе весь наш мир, со всеми ужасами, отчаянием, и сверх того еще то, что есть в этом мире возвышенного, да, пусть это старомодное слово, но все равно – нечто высшего порядка, потому что вкладываем мы в эти услышанные слова свой смысл, который может быть и не снился автору, сказавшему просто всечеловеческое, каждому, всегда, близкое и понятное. Может быть и потому, что говорящий покажется вдруг значительным, умным, благородным, душевным человеком, а не серой тенью или мордой бестии, – может быть потому, что здесь вообще разумное объяснение не при чем. Все таки искусство – это нечто из высшей категории, причастно к четвертому измерению, и каждый настоящий художник обожжен этим нездешним огнем – и обжигает им и нас. Может быть еще и потому, что вот именно после всех этих ужасов – "хочется любить простые вещи, как кусочек дымного тепла" – это я свое стихотворение цитирую. И в силу контраста они так на нас действуют, из-за усталости, нашей. Что уж значит красивое слово, жест, улыбка, взгляд? Не кого нибудь любимого, а просто незнакомого, в первый раз в жизни встреченного человека? Ничего, в сущности. Он наверно и сам не замечает, что дает. А мы, нищие, разоренные, еще не вылезшие из под обломков – и неизвестно, в какую яму попадем в следующую минуту – мы ценим, загораемся вот именно этим... потому и стали "поэтами", как вы говорите. Вот почему – излишек лирики. Но не беспокойтесь, и это пройдет, и будем слушать – не все, но многие из нас – еще лучшие стихи, и спокойно, если не скучая слегка, разбирать их по статьям, школам, приемам... и в этой будущей нашей, упорядоченной жизни может быть будет даже неловко кое кому вспомнить, каким красивым или красивой казался тогда тот или та, сказавшие самое нужное в ту минуту – из Гумилева или Маяковского... О нет, это совсем не чеховское небо в алмазах через триста лет, которое я так ненавижу! Для меня это не утешение и не мечта вовсе. Мечту я хочу сохранить сейчас, потому что только так и пронесу ее дальше. Оставьте сказки тем людям, которые могут их видеть и теперь. Они нужны человеку, если он хочет остаться человеком. Сейчас мы голые люди на голой земле, и не стыдимся многого – в том числе и любви к сказкам. Потом многие спрячут это чувство, отрекутся от него даже. Вам, Разбойник, некогда слушать стихи, в вас еще слишком много энергии, вы не можете остановиться после военного разбега, вы ударились в бандитизм – но не забывайте, что надо прислушаться к непрактичным лирикам тоже. Может быть это поможет вам остановиться когда нибудь, пока еще не будет поздно... А какие же еще слова могут нас тронуть? Какие слова нужны человеку, с которого содрали кожу? Об утешении говорить смешно. Надежда? Она бессознательна. Что же еще остается? Только извечное, подлинное человеческое тепло, в котором Божья искра – а все остальное кошмар. Да, мы знаем цену слову. Слишком много говорили нам, обещали, обманывали, предавали, или приказывали "давай, давай" – на смерть, на издевку последнего унижения в этой самой смерти, -голыми, на коленях, ждать газа или выстрела в затылок – избавления от мучений. Нет, наши собственные слова стали скупы... Один сказал мне: "Я выполз из могилы, которая еще шевелилась – там были недобитые" – и это было все, что он сказал. Я видела, как взметнулся столб затяжной мины на том месте, где бежали впереди мои девочки – и это все, что я могу сказать. Больше слов у меня нет, как у всех нас. Есть только самые простые, самые скупые слова – по их настоящей цене. А вот зазвенит какая нибудь строчка -и сердце заплачет сразу, плакать мы можем сердцем только, слезы давно высохли все. Вот почему даже те, чью толстую кожу раньше ничем пробить нельзя было, кому раньше и в голову не могло придти слушать такую ерунду, вдруг говорят глухо: "прочтите еще" – и видишь, как это нужно ...
В полутемной комнате Демидова не могла видеть экрана обнаженной стены Дома Номер Первый. Если бы у стены были слова, то она сказала бы, что это -печальный триумф. Сейчас, когда человек натягивает на себя тряпки от холода и закусывает махоркой самогон, – ему оказываются нужными и стихи, и сказки о любви и тепле. Сейчас самодельные кустарные книжечки зачитываются до дыр, ходят по рукам, переписываются, выучиваются наизусть. Потом, когда вместо коек с соломой будут гарнитуры мебели, у подъезда дожидаться автомобиль и человек запахнется в шубу, и будет колебаться – куда ему поехать в отпуск? – тогда лирическая чепуха будет или брошена в печку, или валяться в углу у многих, и поэты снова станут никчемушными людьми ... но стена молчит.
* * *
Произошел редкий случай: тевтону Гансу пришла в голову не только мысль, но и неплохая к тому же. От слабенького огонечка адвентного венка он сразу притих, и вечером того же дня заявил Оксане:
– Давай делать "Криппе"!
Пришлось звать на помощь других, объяснивших, в чем дело: по русски это – рождественский "вертеп", но немцы делают иначе – ясли. Оксана поняла сразу, и мысль ей понравилась: вышло произведение искусства. Они оба выпиливали, рисовали, клеили целую неделю. На доске выросла хижина из фанерки, подкрашенная под бревна. Крыша была из настоящей коры, – Ганс ободрал где то дерево, и получилось замечательно. Над крышей сияла позолоченная звезда, прикрепленная за хвост, а фигурки животных, волхвов, Девы с младенцем были выпилены из фанеры, стояли на подставочках и светились нежными красками. Увидев их в готовом виде, Разбойник умилился и пообещал устроить в Сочельник грандиозную елку! Дочка просила купить ей ясли, но теперь не до игрушек, зато будет елка... он из принципа всегда обещал все, небрежно разбрасывая направо и налево мыльные пузыри. Ему ничего не стоит, а пусть люди верят и радуются. Потом образуется как нибудь.
В магазине ясли купили сразу, для витрины, не торгуясь! Купили бы еще, если бы было время сделать. В пустой витрине лежало всего пять старых шишек, обсыпанных чем то белым. Календарей тоже не было, но двадцать четвертого декабря Сочельник – без стрельбы, без налетов – хотя и без елок тоже.
Хорошо бы забиться в теплый угол, ну, хоть одеяло натянуть так, чтобы ноги согрелись – и не думать ни о чем. Ни-о-чем...
В ночь на Сочельник Владек-Разбойник и Ганс отправились в экспедицию. Уголь, брикеты, и обломки, которыми топилась печка, угрожающе кончились. Оксана, продав ясли, купила брикетов, и одолжила им четыре – но что же это за топливо? А Владек присмотрел лестницу и полчаса шептался с Гансом. Лестница была, что надо: крепкая, сухая, мирного времени, и длины необычайной: пожарная лестница, метров восемь, если не десять. Теперь ее положили поперек боковой улицы, чтобы загородить ее от редких прохожих: по обеим сторонам качались от ветра развалины и могли обрушиться. Впрочем, о прохожих американская полиция, "Эмпи", пост которой помещался сразу за углом, вероятно вовсе не думала, но развалины могли задавить и джипы тоже.
Вечером на улицы выходить не разрешалось – но как будто впервые ...!
Да, на свете есть много непонятных вещей. И никто никогда не поймет, каким образом Ганс с Владеком, стащив лестницу из под самого носа эмпи, дотащили ее до двора Дома Номер Первый. Во двор она уже не влезала. Она легла поперек и загородила все. Она, если бы поставить ее торчком, уперлась бы прямо со двора в окошко на четвертом этаже! Привилось отказаться от первоначальной мысли втащить ее в это окно ...
Но кто высунется темной декабрьской ночью из того жалкого кусочка тепла, который удалось наконец ухватить под одеялом? Кому дело до странных звуков на дворе? Что то визжит, стучит, кто-то громыхает по лестнице, что то бухает, и неожиданный возглас не предназначен для слабонервных.
Да, но попробуйте попилить ручной пилой добросовестно сбитую довоенную лестницу. Попробуйте расколоть ее зазубренным топориком, этого верблюда! Скинули не только пальто – в одних рубашках жарко стало. И темно ведь вдобавок, сколько раз по рукам саданули топором, хорошо еще, что он не колет почти!
Лестницу одолевали до утра. Уже в гнилом, чуть брезжущем рассвете, шумно топая – теперь на все наплевать – тащили оставшийся кусок – украдут вмиг, только оставь! – на четвертый этаж. Деревянные ступени старого дома трещали и гнулись под тяжестью. Лестница тыкалась обрубками, как поднятыми кверху пальцами, во все стекла, оставшиеся еще в коридорных дверях, выходивших на площадки. Она почему то не хотела лезть выше второго этажа. Ганс балансировал на перилах, чтобы повернуть ее под одному ему известным углом. Доннерветтер, не застрять же с нею на половине дома!
В комнате ярко загорелась печка. Куча дров занимала всю комнату. Владек систематически и аккуратно раскладывал их под кровати, под столы, надстраивал в углу "второй этаж". В другом углу, надежным запасом, стоял, подоткнув потолок, оставшийся кусок лестницы.
– Вы все таки молодцы –, покачал головой Ганс, садясь к столу, чтобы закурить, и оглядывая это великолепие – мне бы в голову не пришло решиться на такое ...
"Ферботен?" – рассмеялся Разбойник и высунул ему язык.
Владек решил, что заслужил отдых после такой ночи, но его разбудила хозяйка. Да, фрау Урсула, тяжело передвигая зад, поднялась на четвертый этаж, и осторожно – никогда нельзя знать, что делают эти ауслендеры, а она не хочет видеть того, что не нужно – постучала в дверь. В руках у нее была тарелочка, покрытая салфеткой. На салфетке лежало несколько замусоленных свечек из последних запасов, а под нею – пригоршня сладких лепешек, спеченных потихоньку Аннхен, и посыпанных корицей. Все таки, в этой комнате есть девочка, ребенок, вот ей на елку... У фрау Урсулы было доброе сердце, которому она сама нередко умилялась.
Сочельник был конечно немецкий, но балтийцы привыкли к новому стилю, а кроме того Разбойник считал, что выпить можно по всякому случаю и запасся заранее. Он обещал принести и елку, когда стемнеет – вырубит в чьем нибудь саду.
Уходя, как всегда, по делам, он набил потрепанный, но вместительный портфель всяким товаром, но положить в него топор или хоть пилу – забыл, конечно. Вспомнил, возвращаясь домой уже вечером, когда в уцелевшей церкви зазвонил колокол – и остановившись, сплюнул с досады. Не говоря о том, что теперь у него в руках было два уже, плотно набитых портфеля, вырвать с корнем деревцо из замерзшей земли было и ему не под силу, да и елки в парке еле в обхват, а не крохотные деревца ...
Разбойник поставил портфели в снег, прикрыв на всякий случай валявшейся черепицей, нашел пролом в стене сада, забрался туда и нарвал сколько мог еловых веток – мокрых, смолистых, царапавших и бивших по лицу.
– А теперь делайте елку! – заявил он, вваливаясь в комнату. – О, Танненбаум!
– С ума ты сошел ...
Но он только фыркнул, деловито нахмурился, засучил рукава и стал привязывать пучки веток к ступеням лестницы, стоявшей в углу, обрывками разных веревок.
– Оксана! Малюй звезду, а то дров не дам!
Пожарной лестнице никогда, конечно, не снилось подобного великолепия. Сверху до низу на ней зашевелились зеленые ветки, хотя бы и ступенями. Три плитки армейского шоколада, толстого и подернутого плесенью, были раскромсаны ножом и завернуты в голубую бумагу с надрезанной бахромой -елочные конфеты. Приехавший только что общий друг – поэт, священнодействуя и моргая близорукими глазами, разливал самогон в аптечные и одеколонные пузырьки, которыми обычно играла девочка.
– Мы их повесим на елку, каждому по подарку! – суетился он.
Все стояли полукругом, вместе обычного сиденья на кроватях и столах, и комната вдруг так наполнилась людьми, что стало жарко – или шло тепло не только от пылавшей печки, но и от свечек, когда зажглись слабые огоньки? Растворили двери в коридор – оттуда заглядывали лица соседей из других этажей – хмурые обычно разглаживались улыбкой.
"Штилле Нахт – Тихая ночь, святая ночь –" пропел кто-то.
– В лесу родилась елочка, в лесу она росла – тоненьким голоском затянула девочка.
– И очень деревянная на радость нам была! – рявкнул Разбойник, и сделал широкий жест. – Ну, а теперь подымем бокалы! Угощение обильное. Предлагаю: давайте вспомним об этом вечере когда нибудь, если доживем, и не то, как мы надрались, потому что надраться можно когда угодно, а что нибудь другое о нем!
– Все равно – мечтательно произнесла Демидова – несмотря ни на что – на миллионы неслышных смертей – запоет на земле Рождество – для других – для счастливых людей. И прекрасней всего на земле – как бы в вечность ни плыли года – расцветает зимой в серебре – на сияющей елке звезда..."
Удивительно было, что питье в этот вечер проходило стройно, с паузами воспоминаний, про себя и вслух, без обычного гомона, исступленных взрывов и мрачных анекдотов. Девочка быстро заснула за чей то спиной, утомленная едой и зажимая последнюю лепешку в руке. Поэты читали стихи, конечно, Разбойник рассказывал бесконечные лихие истории, тевтон Ганс вспоминал детские праздники в деревне. Все жалели что не было Викинга – уехал за табаком на Север.
Разговоры прерывались чоканьем надбитых, надтреснутых кружек. А в единственное окно комнаты смотрелась темная, молчащая ночь, засиневшая от снежной белизны внизу, и в бездонной синеве мерещились другие улицы, другие города – мучительно покинутые, пропавшие навсегда – как и люди – призраки памяти, тянущиеся к ним бессильными руками – прежняя жизнь.
И поэтому может быть, уже далеко под утро, когда синева побледнела от густо пошедшего снега, порядочно пьяный, но твердо держащийся на ногах поэт взглянул в окно, приподнялся на локте с кровати, куда лег рядом с Разбойником и вдруг неожиданно четко, мягко и проникновенно всхлипнул в полусумрак комнаты: "А Дон Аминадо сказал:" Люблю декабрь за призраки былого, – За все, что было в жизни дорогого, – Прошедшего, растаявшего вновь – За этот снег, что падал и кружился – За этот сон, который только снился – Как снится нам последняя любовь" ...
–
8
Из чего состоит жизнь? Вопрос реторический. Сперва: как же рассказать ее всю? Главное, хотя бы? Но если присмотреться, в беспорядочной мозаике виден рисунок, разбросанный, но отчетливый, как в глыбе мрамора: ваятель берет в руки резец – и счищает лишнее. Только у него из глыбы выходит статуя, произведение искусства. А если отшелушить от нашей жизни каждодневные дела, разговоры, покупки, хлопоты, газеты, мелкие обязанности и большие долги – то действительно большого, пронизывающего восторгом остается мало. Иногда ничего.
Конечно: чувства. Радости, любовь, увлечения, привязанности, реже дружба. Дружба самое трудное, пожалуй, самое требовательное чувство, если говорить о настоящей.
Конечно: несчастья. Потрясения и потери, война и болезни, разочарование и смерть.
Жертвы, которые мы приносим, или становимся ими сами. Их много.
Подвиги: незаметные – их больше, чем кажется. Героические. Они редки.
Достижения и выученные, преодоленные уроки. Еще реже.
Итог, значит: множество легковесных мелочей, собирающихся, как снежинки, – они тоже легки – в сугробную глыбу. Крупинки достижений. Только и всего.
"Моя жизнь – роман" – избитая фраза. В тоне действительно самомнение, претенциозность, часто – навязчивость посредственности или ниже. Но сами то слова – правильны. Каждая жизнь – отдельная книга, большая, и от того, что она не поставлена на полку – меньше не становится. Кто нибудь, может, и ставит. Не теряет она и от того, что добрую половину страниц можно уложить в анкету, скучными крестиками отметить: "да", "нет".
Анкета стала бы гораздо интересней, если бы например, начать ее с вопроса: "Что вас больше всего поразило в жизни – за последний год, десять лет?" (Если в ответах будут блестки того пронизывающего восторга, который вызывает красота, подвиг, искусство, вера, мечта, – то, чем только и жив человек, тоска его, тоненькая ниточка, но лейтмотив в нагромоздившейся груде цифр и таблеток, стежков и анализов, потерь и достижений, жертв и радостей, и, разумеется, надоевших анкет ...).
–
9
... На улице, за развалинами колонн какого то музея виднелись зеленью листья. Весна ведь. Неужели действительно весна?
Весна цвела и на углу. Под наискось срезанным бомбой пирамидальным тополем сидела на камнях женщина в пальто из одеяла и выцветшем синем переднике. На суровом каменистом лице, как неожиданная встреча – смущенная полуулыбка. Перед ней, на кирпичной кладке – несколько букетов. Да, сирени. Такой же лиловой, избыточно тяжелой, притягивающей ароматом – как раньше, как всегда.
Пани Ирена остановилась поодаль, и смотрела, не отрываясь. Хотелось не купить – неужели придет людям в голову сейчас такая мысль! – а так, просто передохнуть около нее, постоять рядом... ... Очень трудно было дожидаться еще совсем девочкой, еще в той их крохотной усадебке – когда зацветет сирень. Сперва появлялись только темные, исчерна лиловые гроздья, тянувшиеся кверху свечками, в бусинках, в бисеринках. Потом они набухали, светлели, бусинки вытягивались на ножках, становились цвета бабушкиных аметистов. И ясно видно уже, что каждая бусинка перерезана ниточкой – крест-накрест. Почему счастье можно найти в сирени только, когда она зацветет? В бутончиках, как ни смотри, всегда только четыре дольки. Вот они начинают светлеть все больше и раскрываться кое где. Бабушка говорит, что сирень не распустится в вазе, нельзя срывать заранее – но если все таки вдруг?
На следующие утро сорванные ветки свешивались на бок и темнели. Но что значат несколько веток, когда за окном весь огромный куст просветлел и тянет знакомым, вновь узнанным запахом и сколько сразу распушившихся гроздьев, и за окном, и у забора: белая, как мороженое, голубоватая, лиловая, сиреневая, фиолетовая, розовая персидская ... как пахнет! Кружится голова, и если закрыть глаза, и уткнуться головой в куст, то слышишь, как в нем звенит солнце. Бабушка говорит, что солнце не может звенеть, но улыбается при этом – наверно, и сама слышит.
... Была еще вышитая – на янтарном, золотом шелке маминого платья. Смутная детская мечта – вот, вырасту большой, и надену такое же платье ...
Вчера зашла в национальный комитет, там есть прилавок с товарами: случаются катушки ниток – драгоценная вещь теперь! Иголки, сапожная мазь, и склеенные из дерева или бумаги непонятные вещи: то ли ими консервы открывать, то ли капканы ставить. Иногда на них изображены собачки – и тогда это значит, детские игрушки или "украшение для письменного стола" -как будто теперь есть еще письменные столы! Но нитки и ваксу можно обменять на что нибудь, а мелочь продается здесь просто за деньги только.
В той же комнате, кроме ваксы, можно получить нужную печать. Ставивший печати был человек с положением: его семья занимала две койки у самого окна, – а комната перегорожена одеялами. На койках обычный соломенный матрас, поверх серое одеяло, а еще поверх его – золотистое шелковое покрывало, с вытканными на нем ветками сирени – из дому спасли, конечно, или случайно попалось. Но из такого далекого прошлого прошелестел этот шелк, что сразу дрогнуло в груди. Хорошо, что человек, штемпелевавший удостоверения, привык уже к остановившимся глазам и ненормальному виду людей – какими же им быть теперь? Дал ей бумажку и не удивился, что она уходила так медленно, не отрывая взгляда от кровати ... подумал, наверное, что сама на голых досках спит ...
... Как теперь, среди серых прохожих, ободранных нищих с сжатыми лицами и запавшими глазами – каждый угадывается сразу! Может быть, это обнаженность войны так обнажала души, потому что на голые вопросы, поставленные жизнью – или смертью? – можно было дать только голый ответ. Легкое колебание – свой или чужой? – не имело теперь уже значения – ибо смешалось и это. Каждый был в чем то своим, и – все чужими на чужой, отнятой земле.
Как вот этот – молодой, давно небритый. От светлого пуха лицо кажется одутловатым под глубокой чернотой запавших глаз. В щегольских, но давно нечищенных сапогах и офицерских бриджах, в солдатской шинели нараспашку, поверх вязаного пуловера дикого цвета. Он шел навстречу пани Ирене, остановился перед торговкой, невесело усмехнулся. Пошарил в кармане, вытянул две бумажки. Из одной скрутил козью ножку, другую протянул цветочнице. Взял, не глядя, несколько веток, скрученных проволокой, поднес к лицу, рассматривая, уже без усмешки. Двинулся дальше припадающим на одну ногу, бредущим, бесцельным шагом, остановился снова, помахивая букетом, поднял голову.
Сбоку навстречу из аллеи растерзанных бомбами тополей шла со звонкой и четкой легкостью в светлом форменном хаки молодая, ярко накрашенная, рыжеватая и самоуверенная девушка-лейтенант. Впрочем, может быть она не была ни лейтенантом, ни накрашенной. На фоне развалин любое живое лицо могло показаться ярким. Но презрительность, сознание своего совершенно неоспоримого превосходства, принадлежности к победителям – мстителям, может быть? Есть же и такие, конечно...
Небритый шагнул к ней почти вплотную – и протянул ей букет.
Пани Ирене так часто приходилось, как и всем теперь, читать мысли других, что и сейчас она не могла, никак не могла ошибиться. Слишком ясно вспыхнула эта мысль в молодых, обведенных черными кругами глазах, в черточке, еще резче проступившей около сжатых губ. Зачем он купил сирень? Да просто потому, что она пахнет. Весной, жизнью, надеждой, любовью – всем, чего нет. Нет у таких, как он, как они. Может быть, есть у этой девушки? Наверное. Возьмет протянутый букет и улыбнется. Не победительницей, а весной. Но умеют ли улыбаться вообще такие вот, из другого мира, накрашенные, завитые, самоуверенные? Не шаблонной, рекламной, а настоящей улыбкой – от сердца к глазам?
Улыбки не получилось. Даже вопросительного недоумения не было на лице. Прошла мимо протянутых веток, грязного шинельного рукава, запавших глаз -как мимо зеркала, в котором отражается скользящей тенью – она знала это -ее четкая, подтянутая фигура, безукоризненный румянец и свежий галстук.
"И на челе ее высоком не отразилось ничего" – вспомнила, слегка, перефразируя, пани Ирена, и усмехнулась. Но в усмешку вползла крохотная капелька горечи: если бы он поднес этот букет ей, то ... то она не знала бы конечно, что с ним делать, была бы смущена наверно, но зато как рада!
Она оглянулась на себя и почти рассмеялась. Нет, таким не подносят букетов – даже небритые молодые люди... а он наверно швырнул его куда нибудь потом на дороге. Не плакал же, в самом деле, "тоскуя над веткой сирени!" – есть такой старинный романс...
–
10
– Демидова написала мне в мою "книжечку старинных бабушек" свои стихи – бормочет на ходу Таюнь: "Ходить у чужих заборов – И знать, что за ними – счастье, – Земля, согретая солнцем, – В зеленом саду расцветшем" ...
Пройденная улица в пыли и тени. Сады за низенькими заборами. Окраина дальнего предместья. Блеснуло солнце в раскрытом окне, вспорхнули голоса птиц, задрожала тень от листьев. Последний забор обрывается в поле, улица смягчается в дорогу, уходящую к дальнему лесу. На дороге – щебень, если попадает в туфлю – больно. Вот у пани Ирены полуботинки на толстой подошве, ей идти легче, хоть они запылились совсем, как и очки, которые она достала откуда то и надела от солнца, – не то автомобильные, не то военные какие то... ("Сова – думает Юкку лениво – или сильно увеличенная голова бабочки. Ведь если на такую красавицу, что порхает вон там, в лупу посмотреть -страшные глаза. И у этой головка маленькая, расширяется кверху, как опрокинутый треугольник с вершиной на остреньком подбородке, и какие то локончики встали над лбом – совсем, как усики ...")
Юкку помахивает рюкзаками – в них несколько банок с кофе. Пусть дамы идут налегке, хотя по настоящему помогать нести надо будет обратно, если достанут что нибудь существенное, а потому и тяжелое. "Ходить до знакомого бауера – излюбленное занятие дипи" – вспоминается ему "Дипилогическая азбука" той же Демидовой. – Показать этого бауера дамам надо, чтобы знали – не всегда же ему удастся с ними ходить.
– Чувствую, что вами овладевают помещичьи настроения, как только вы клочок земли увидите, кунингатютар! Вот и рассказали бы о своей усадьбе, а то знаю только, что была у вас, а как вы в нее из цирка попали? Ну-ка, позолотите прошлое – идти веселей.
– Вы, Викинг, всегда в точку попадаете. Только что вспомнила такой же унылый щебень на дороге – только та оказалась поворотным пунктом -
– Каждая дорога может быть новым путем! Вы тогда на встрече – вернее, прощаньи с вашим лордом остановились...
– Потом мы вскоре отправились в турнэ по балканским странам, и следующий сезон в рижском цирке, только открылся после войны. И вот этот сезон я уже не проработала целиком. Упала на уральском прыжке – обратное сальто с ходу в седло. Очень неудачно упала: два месяца в больнице пролежала, и доктора сказали, что о цирке больше нечего и думать, хорошо еще, что калекой не осталась. Но в конце концов, почему непременно цирк? Возиться они не могли со мной, спасибо еще, что лошадей продержали это время, и рыжий клоун забрал мои вещи у хозяйки меблированной комнаты, где я жила, чтобы за комнату не платить. Когда из больницы вышла, поселилась в каком то чуланчике, денег не было, а главное – куда девать лошадей?
– Сколько же у вас их было?
– Шесть кровных английских и два гунтера. Гунтеров взял директор рижского цирка, двух рыжих кобыл продала латышскому полковнику-кавалеристу, собирался коневодством заняться. Для остальных – прежде всего, нужна конюшня, потому что ясно: совсем расстаться с ними не могу, и полюбились очень, и наследство моего лорда, так сказать, и опора: открыть манеж, давать уроки верховой езды, на племя, мало ли что... Неделю ездила на трамваях во все концы города, в предместья, искала, и вот на Задвинье, случайно села не в тот трамвай, куда надо, и махнула рукой – доеду до конца, авось вдруг что нибудь подходящее. Вышла, вид унылый. Стоят домишки, сады, а за ними громадная яма свалки, ржавеет что то многоколесное. Зашла в лавочку спросить – нет ли поблизости конюшен, или вроде. Как же, говорят, Биненмуйжа, вот через эту свалку по тропочке, а там липовая аллея доведет к "Пчелиной усадьбе." Липы такие, что и голову так запрокинуть нельзя, чтоб верхушки увидеть – сплошной сумрак, и весь жужжит – липа как раз в цвету была. Собор зеленый, и в нем органный аккорд запутался, дрожит, не переставая. Если сейчас остановиться, так и услышу снова. В конце аллеи – поляна, справа кирпичные службы двухэтажные, с воротами – на тройке въехать можно, а слева просто сказка. Запущенный дом с колоннами. Впереди терраса с баллюстрадой, сзади застекленная веранда, широкие ступени со всех сторон, и из них в расщелинах кустики тянутся, кленок один вырос даже. Окна досками заколочены. Кругом луг, кусты, дальше лес... и никого. Но над одной из конюшен занавеска на окне треплется. Я туда. Живут какие то скромные люди, снимают верх конюшни у города, внизу у них куры и корова стоит. Раньше, говорят, была здесь большая усадьба, балы устраивались. Я думаю! Вот перед этим домом Юкку, впервые и мелькнула у меня картина в двух планах. На следующий день – не могла удержаться, приехала с блокнотом и нарисовала его – и таким, как есть, и с распахнутыми окнами, с подъезжающими гостями. С того и началось: сперва лирика, а потом городские архивы. Чья усадьба? Где хозяин? Оказалось, он еще до войны уехал заграницу и вестей о себе не подает. Аграрная реформа Пчелиной усадьбы не коснулась – земли вокруг дома несколько лугов, только и всего, город заброшенным имуществом не интересуется, конечно... добралась до нотариуса, который вроде как опекун. Сперва уперся, конечно – дом никогда не сдавался в наем. Но я его повезла посмотреть на разрушение и воззвала к здравому смыслу: я вроде как дворничихой бесплатной нанимаюсь, чтобы поддерживать дом – и конюшню заодно, а если хозяин объявится, так сама с ним сговорюсь. Головой он крутил долго, поскольку еще под всякими обязательствами подписываться надо было, я ведь несовершеннолетняя – но согласился все таки... а теперь давайте передохнем, покурим, здесь в тени посидеть можно ...