355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Сабурова » О нас » Текст книги (страница 2)
О нас
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:13

Текст книги "О нас"


Автор книги: Ирина Сабурова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)

Если сцену разделить на пять этажей десятью темными узкими коридорами, и на множество клетушек побольше и поменьше, набитых до отказа вещами, людьми, и невероятным количеством тайн, большинство которых известно, а часть – немногим, то вот это и будет знаменитый дом.

– Вы пойдите в Номер Первый на Хамштрассе – ну да, "Хам", как же иначе назвать? Захамили улицу... так там вам ...

Там вам помогут. Там вам дадут. Там вам объяснят. Там вас укроют. Там вас направят. Там вам достанут. Что?

Все.

Потому что Номер Первый – это замечательный, знаменитый номер, приют, убежище, навес, крыша на дороге, веселый дом, разбойничий притон – все вместе и еще много сверх того. Потому что на пустых, перекареженных улицах большого города только у вокзалов убирают на крохотных платформах игрушечного паровозика щебень высоких куч, засыпают пещеры с торчащими балками. Остальные улицы пусты. На работу люди не ходят, работать некому и незачем, магазины пусты и закрыты – может быть, десяток, другой наберется в громадном городе. А вечером – полицейский час, и тогда кренятся под ветром одиноко торчащие стены со средневековыми зубцами выбоин, с провалами окон -и падают, гулко ухая на вздыбленную мостовую, засыпая еще один квартал. Какие то фигуры мелькают иногда, прижимаясь к развалинам, перебегая через пустыри; по улицам, где еще можно ездить, проносятся разваливающиеся на первый взгляд джипы с гудящими моторами и рослыми крепкими парнями в шлемах с синими буквами: ЭМПИ, с лоснящимися лицами и торчащими из кобуры рукоятками револьверов, хлопающих их по общелкнутому заду. Они презирают развалины, ночь, людей – людей больше всего, им лучше не попадаться на глаза.

Потому что все, что необходимо, в этом городе можно только "достать" -кривыми, окольными путями. Ходов много, хотя выхода нет. А "все" в этом городе, как и во многих других городах в конце этого, гнева Божьего сорок пятого года сводится для очень многих пришлых, неизвестно почему попавших сюда людей – то есть, для нас – к очень сложным и совсем немудреным, немногим вещам: бумажка с печатью – кто есть кто? – раз; (все равно, какая: какая нибудь, лишь бы печать была); чего нибудь поесть (не все равно, но хоть что нибудь); где нибудь переспать (можно и на полу, и на столе); иногда – что нибудь надеть (все равно что, только не военные шинели -мужчинам; женщины шьют себе из них пальто).

И во всем этом "все" обитатели Дома Номер Первый на Хам-штрассе разбираются еще как, только так!

Как они хлынули туда, в какой день этого лета или осени, кто пришел первым, и почему именно в этот когда то порядочный семейный немецкий пансион – вопрос без ответа. Вместе с домом, мебелью и двориком он давно уже принадлежал двум сестрам – темноватой сгорбившейся Урсуле и разбухшей светловолосой Аннхен. Дом принадлежал еще их отцу, оставившему им в наследство как раз в тот год, когда скончался и степенный бухгалтер, муж Урсулы. Она уже тогда начала горбиться над расчетными книгами, и перестала надеяться на какое нибудь счастье, всегда, впрочем, представлявшееся ей в виде кругленького капитальца в банке. Имевшихся денег было вполне достаточно, чтобы, перестроив кое что в доме, открыть в нем пансион для приезжих из провинции, студентов, художников даже – если будут платить, конечно! Но этот район города, около университета и кварталов художественной богемы обязывал: в двух крохотных мансардных комнатках можно было без труда вставить косое окно во всю стену, поскольку стена была невелика – но для ателье, по мнению Урсулы, достаточно вполне. В нижнем этаже помещалась общая столовая, из нее двери вели в "гостиную" Урсулы, она же и контора. Еще дальше была ее спальня – много ли нужно одинокой женщине? – и комнатка для Аннхен, перед загибающимся углом коридора в кухню.

Кроме дома в капитал, так сказать, входила и Аннхен – гораздо моложе Урсулы, разбитная, вечно напевающая, и быстро толстеющая от своих кастрюлек и сковородок. Она любила готовить – единственное, что умела вообще, ловко и быстро раскладывая на тарелки, отмеряя порции, наряжая их кружевными букетиками петрушки и бантиками салата. Аннхен была почти счастлива, хотя ей никогда не приходилось морщить красивого белого лобика над таким абстрактным понятием. В кухне она могла командовать всем, и этого всего было так много, целые батареи бутылок, ножей, вилок! Завтрак-обед-чай-ужин – день был чудесно занят. Вечерами однако она выскальзывала иногда в коридоры наверх -и исчезала в комнате какого нибудь постояльца, прижимая к животу под передником бутылку вина и щедрые бутерброды. Урсула, вечно шмыгавшая по всему дому, покачивая длинным острым носом и буравя потемки крохотным узелком волос на затылке, втягивая голову в сутулую спину – Урсула, слышавшая, видевшая и знавшая все, что творилось и в коридорах, и за запертыми дверьми – на следующий день многозначительно откашливалась на кухне и кратко замечала:

– Ты опять заслужила штраф.

"Штраф" был настоящим денежным взысканием, которое налагалось на Аннхен, вернее на ее долю в доходах с пансиона каждый раз после ночных похождений. Вообще Аннхен сама просила старшую сестру раз и навсегда давать ей только скромную сумму на карманные расходы: в кино ее могли свести постояльцы, а поболтать за чашкой кофе с подругами она может и на кухне, и в своей комнате – все под рукой! Платья и туфли они всегда отправлялись покупать вместе – причем Урсула никогда не скупилась и считалась с вкусом самой Аннхен. Аннхен мило кокетничала при этом, изображая "солнышко" с взбитыми локонами, и предпочитала голубенькое и цветочки. Урсула молча соглашалась, выбирая себе подобротнее и посерее. И карманные деньги, и расходы на наряды из доходов Аннхен не вычитались. Было бы непорядочно, говорила Урсула, не считать ее работы на кухне. Но ночные похождения -другое дело. Пока она не вышла замуж, это всегда может кончиться несчастьем. Несчастье же всегда обходится дорого – поэтому лучше наложить штраф заранее – может быть, хоть это удержит Аннхен от излишнего мотовства. Аннхен молча громыхала кастрюлями и слегка поеживалась: перед практичной философией старшей сестры она всегда оказывалась бессильной; впрочем, та все равно распоряжалась всеми делами – непосильное бремя для кудрявой Аннхен.

Выйти замуж для Аннхен оказалось почему то не так легко – но во время войны, когда в таком ходу были "военные невесты" – удалось почти. Если бы у Аннхен было время подумать, то она могла бы уже считать себя такой степенной вдовой, как Урсула – но "если бы" – не было. Колченогий уже во время войны пансион, обтрепывавшийся и тускневший от начищенных сапог нижних, высших и всяких военных чинов, гудевший сквозь все половики от добротных башмаков всевозможных партийных и иных чиновниц, приезжавших на одну ночь, но живших иногда и месяцами – весь этот дом, теперь уже как протертая, расползающаяся по ниточкам, посеревшая салфетка – внезапно – нет, не рухнул, как тот, рядом, а ринулся в ошеломительную неизвестность, вверх тормашками, стремглав, в авантюру, названия которой искать нечего, потому что его нет и не может быть.

У практиков, так же, как у романтиков, есть одно общее качество: их не собьешь с пути. Даже поставленные вверх ногами одни будут восхищаться неожиданным видом на небо, а другие – сбереженными подметками. Только этим можно объяснить, почему закачавшийся дом не рухнул, и Урсула, как глава, втянув еще больше голову в совсем уже надвинувшийся горб, стала еще ниже и меньше, несмотря на толстую шерстяную кофту – но устояла перед нахлынувшей в скучный, серый, но добропорядочный немецкий пансион оравой пестрых, непонятных, и безусловно криминальных ауслендеров.

Как это произошло точно, ("кто первый ... ?) – предистория, и в качестве таковой, значения не имеет. Зато очень важна вообще для всей истории одна предпосылка: "как" в то время вообще никакого значения не имело. Все делалось "как то" и выходило "вот так". Только и всего. Поскольку логика, целеустремленность и здравый смысл отсутствовали совершенно, философия была проста, как жизнь, а жизни фактически не было. Было: ужас, недоумение, страх, растерянность, неопределенность, неизвестность, крушение, бессилие, нищета ("голый человек на голой земле...") – буквально голый, и на буквально голой земле! – отчаяние, безнадежность; было сколько угодно "без" и "не", и "ни", не придуманных, а самых настоящих трагедий, катастроф и драм. Вот только это и было, пожалуй, в то время, и еще, конечно, любовь. Нежнейшая и легчайшая, грубоватая и простая, циничная и ласковая, понимающая и не рассуждающая, примирившаяся и тоскующая – всякая, как всегда, но в такие времена – острее.

Но не забудьте: одна стена дома обнажена. На ней даже тени соседнего дерева не качается: оно срезано снарядом, и пенек засыпан щебнем – тень не скользнет даже воспоминанием. Этот глухой, бесшабашный, таинственный и разбойничий дом – кукольный дом с тремя стенками, – сцена с открытым занавесом, и мало того – -

– Это ваша автобиография, конечно? – спросил один юрист у Демидовой, прочитав ее рассказ, героиня которого покончила с собой.

– Нет, я еще жива – ответила она со смешком, но без улыбки. Пожилому юристу логика чужда не была, но это вот к чему: никаких автобиографий здесь нет. (Двойное, подчеркнутое отрицание – прекрасная особенность русского синтаксиса!) Но есть кусочки их: и тех, и этих, вашей и твоей, нашей и моей тоже. По принципу калейдоскопа: клак! – поворот трубки – и самые разнообразные, разноцветные кусочки складываются в никогда не бывший, неповторимый, единственный рисунок – из разных других. Клик! – они звякнули, рассыпались – и сложились снова – совсем в другое.

Да, вы сказали именно эти слова. (Только не тогда, не в том доме, а в другой стране, в другом городе, и совсем другим людям ...). Слова – ваши. И – да, мой дорогой, ты сделал именно это – только для другого, и по другим причинам даже... но это был ты – и не ты, вы – и не вы, я – и не я.

Как же иначе рассказать о нас?

И еще: это пустая, обнаженная стена. Стена, на которой может отразиться – нет, не тень сломленного дерева, а может быть даже то, что еще будет. Извилистый путь к какой нибудь точке – который пройдет и фрау Урсула, и сидящий сейчас у нее в столовой чахоточного типа юноша – не чахотка, нет, просто клеймо концлагерного номера на руке – до того, как он станет банковским директором в Менхеттене, или... такой же путь к согнувшемуся деревянному кресту того, у кого на груди еще видны сейчас дырочки от только что снятого с мундира Железного креста такой то степени... Вот именно, ведь это пустая стена, не занавес, а экран. Конечно, для него надобно расстояние. Тогда мы не видели его – в глухую, тоскливую, тревожную осень, под дождем, страхом и голодом. Но и тогда, и теперь на нем тени, тени, и мы – тенями...

"Авдотья Петровна, Авдотья Петровна!

Сыграйте нам вальс: "Незабвенное время"...

– Есенин сказал. И его не забудешь.

* * *

"Горсточка эмигрантов!" – Ну нет, это можно было сказать во времена Французской революции. С некоторой натяжкой еще, может быть о первой русской эмиграции после Октября. Но теперь эмиграция перестала быть осколками какого то класса, бедной иностранной колонией в немногих городах. Теперь она -международный фактор, с которым надо считаться всем. Кто может поручиться за то, что не станет сам эмигрантом?

После Второй мировой войны эмиграция шла не только из Советского Союза, но из почти всех стран Восточной Европы: Югославии, Чехословакии, Румынии, Польши, Болгарии, а из Венгрии даже дважды; из Восточной зоны Германии, из Балтики и Израиля, из Алжира, Кореи, Индии, Тибета, Индонезии, с Кубы и из Китая. По разным причинам (бегство, но не всегда от коммунизма), но именно по тому, что по разным причинам, – не миллионы, а десятки миллионов уже, а не горсточка людей! И при всем различии рас, причин и обстоятельств -судьба их одинакова: потеря родины и близких, своего места в жизни, пересадка в чужую обстановку, страну с другим климатом, часто чужим языком, обычаями, требованиями – и необходимость приспособиться – или погибнуть. К этому можно еще прибавить, что даже если у некоторых сперва остается надежда, то после каждой эмиграции, длящейся свыше пяти лет, возвращение становится более, чем проблематичным. Разрывается не только жизнь, но и связь с прежней, создаются разные пути, и люди, идущие по ним, станут чужими, потому что изменились по разному. Если же эмиграция длится целое поколение – то о возвращении могут думать только очень недалекие – или совершенно далекие от реальной обстановки люди.

Дайте себе пожалуйста труд задуматься над этой массой. Вот ветераны эмиграции – старая русская интеллигенция и дворянство, казаки, солдаты, купцы и институтки. Всегда почему то забывается, между прочим, что Белые армии состояли далеко не из одних офицеров и великих князей; -полуграмотных людей, твердо разбиравшихся однако в понятиях добра и зла – в них тоже было достаточно. Но те, кто построили себе фермы, развели кур, стали фабричными мастерами – не привлекают особого внимания. Популярность – всегда прожектор: полковник за рулем такси, князья – лакеи, и вообще -"ам слав". Многие сделали себе в эмиграции европейские, даже мировые имена в разных областях культуры, науки, и неотделимы теперь от национальной жизни чужих стран. Но ветеранов – остатки, последние могикане – сколько их еще наберется? – и становится все меньше. Валовое изгнанничество, переселение началось после Второй мировой войны. Опять таки с Востока: как ни ловили советские охотники за черепами своих "подрабных" (от слова "раб"), как усердно ни выдавали их союзники, разбиравшиеся в чем угодно, кроме действительности – их миллионы. Пусть среди них только горсточки честных и верных калмыков, упорно продолжающих считать себя русскими и заставившими признать это наконец и иммиграционные власти, живописных кавказцев, насчитывавших и у себя на родине небольшое племя, энергичных северян -балтийцев – но зато миллионы гоноровых поляков, безудержных югославов, магнатных и в простонародье венгров ... А вместе с ними в Германию хлынули судетские, чешские, югославские, венгерские немцы и пруссаки – изгнанники в своем же отечестве, так же, как несколькими годами позже во Францию и Бельгию потянулись сотни тысяч алжирских французов, бельгийских и французских "африканцев", индокитайцев, в Голландию – краснолицые плантаторы с Цейлона, Явы, Борнео, Гвинеи – в Англию, кроме своих "колониальных" англичан люди всех оттенков кожи, от желтого до черного, в Индию пришли замкнутые тибетцы, китайские купцы и нищие, и миллионы этих разнородных разноплеменных толп хлынули в Америку и Австралию ... Что делается в Африке, откуда – и лучше раньше, чем слишком поздно – придется эмигрировать всем европейцам? Что будет в Америке, с ее негритянской проблемой? До сих пор в Европе только Скандинавия и Швейцария играют пассивную роль. А если Советскому Союзу придет в голову занять половину Швеции или Норвегии для своих баз? Так же, как были заняты Балтийские государства, вся Восточная Европа, половина Германии и Кореи, и прочая, и прочая? Век революций и атома – век эмиграции тоже. Что ж, если уж в Библии говорится, что каждый человек – странник в этом мире. Но таких – не "горсть".

Пессимизм не при чем: просто печальная действительность. И не к чему обманываться: возвращаться незачем. Старшее поколение становится старым, и даже если возвращение станет возможным, то воспоминания прошлого будут проектироваться совсем на другое настоящее – чтобы еще раз потерять все. Молодежь или денационализируется на Западе, или воспитывается крепкими родителями в традициях опять таки этого прошлого: сохраняется вера, язык, национальное лицо – прекрасно, создается преемственность, но – но все это опять таки чуждо другому такому же поколению, выросшему на родине в совершенно иных условиях.

Да, эмиграция – международный фактор. И нет, пожалуй, ни одной страны в мире, застрахованной от того, что в ней не может произойти ничего подобного... Может быть Ллойду следовало бы ввести новое страхование – на случай эмиграции? Во всяком случае, следовало бы преодолеть непонятную, но совершенную уверенность человека, что вот именно его план жизни нерушим и неприкосновенен, и с ним никогда такого не может случиться. Это уже не страус, прячущий голову в песок, а строящий себе гнездо в этом песке под клювом, в полной уверенности, что его никто не заметит, и он не полетит кувырком – как полетело старшее поколение. Был человек учителем, земледельцем, актером, чиновником, офицером – а потом – чем пришлось. Переучиваться обычно не бывает ни времени, ни возможности; прежде всего оказывается за бортом интеллигенция, если не знает языка данной страны, или вообще никакого другого, а многие профессии, связанные с имуществом, поскольку оно погибло – отпадают вовсе. Но как бы то ни было – у старшего поколения появляется младшее. И родители снова, упорно и слепо, воспитывают своих детей, не задумываясь над тем, что и у них может перемениться жизнь. Новый темп, новый стандарт, новая эпоха! Но это не одни холодильники и космические полеты. Это прежде всего – зыбкость почвы под ногами, сыпучий песок, на котором мы строим свой дом, вместо прежней скалы. В девятнадцатом веке родители могли строить планы не только для детей, но и для внуков, им оставляли наследство: землю, деньги, культуру. Но и столетние фирмы и замки, и крестьянские дворы оказались преходящими ценностями. А культура... в тюрьмах и лагерях при диктатурах и в бедности культурные люди погибают чаще, разменивают таланты, опускаются на дно скорее. Да, у них духовные запросы, их труднее удовлетворить, им тяжелее примириться. Но сплошь и рядом они не могут отстоять для себя в жизни самые элементарные требования, которые пусть и в других масштабах, но отстаивают для себя другие. Разве только из-за утонченности? Может быть, излишняя чувствительность? Нет. Опускаются из-за неприсособленности к жизни, неуменья, несамостоятельности, недостаточной выносливости и выдержки. Вот – главное, чему надо учить... не только детей эмигрантов. Больше, чем когда либо в наши дни в силе библейское: все мы странники на этой земле... Мы, конечно, в особенности: для нас солнце всходило в одной стране, а заходит в другой, и ветер не возвращается на круги своя ...

* * *

Что ж – как будто здравое и не лишенное некоторого смысла рассуждение из прекрасного двадцатилетнего далека в будущем – спроектированное на голую стену Дома Номер Первый, – в прошлом. В том прошлом, которое было тогда настоящим, люди никак не могли еще осознать себя историческим фактором. Когда человек кричит и мечется, ему не до спектрального анализа, и попадающие в гущу исторических событий не всегда заботятся о них, если не пытаются руководить ими.

Но в доме Номер Первый не было ни одного вершителя чужих судеб. Каждый был занят только своей.

* * *

– Через лет двадцать – сказал Юкку Кивисилд, потягиваясь так, что даже в этом кресле с высокой спинкой его голова запрокинулась назад – мы, балтийцы, станем таким же пережитком для Запада, как древние египтяне, что ли. Ну да, сохранится несколько культурных обществ, полтора десятка стариков и полтора идеальных юноши. Будут хранить и пестовать свои воспоминания. Еще несколько ожесточившихся политиков будут делать вид, что они что то делают в чужих приемных. А какой нибудь государственный секретарь в лучшем случае только сморщится, если ему напомнят, что когда то были где то такие страны, которым его страна гарантировала свободу и независимость. В худшем же случае – никак не сможет понять разницы между Ливаном и Латвией, или Эстонией и Эквадором, по той простой причине, что и то и другое для него – одно неизвестное. Но будем справедливы. Вы считаете себя интеллигентным человеком. Я – тоже. Что нам обоим, вместе взятым, известно, скажем, о Кении, если ни вы, ни я там случайно не были? Ровно столько, сколько о древних ацтеках. Почему же мы возмущаемся американцем, который уверял недавно, что венгр – это цирковая профессия? Если эта война уничтожит заодно и детскую болезнь человечества – национализм, который так расцвел после Первой, то нет худа без добра. Но сомневаюсь. С одной стороны -империи отжили. Во владениях испанского короля никогда не заходило солнце. Верно. Но и порядка и покоя тоже никогда не было. Вполне понятно, что маленький народ в маленькой стране скорее все благоустроит, чем один, пусть и великий, но в огромном и многонациональном государстве. Кроме того, факир в Лапландии так же невозможен, как езда на оленях по джунглям. У каждого народа, племени даже свои, дорогие сердцу и обусловленные всей его историей и природой обычаи. Зачем их ломать в угоду другим? И чем те лучше? Я понимаю – национальное лицо, язык, культура, и прочее. Но раньше смеялись над лоскутной империей – Австро-Венгрией. А теперь все страны превратились в одеяло из сплошных лоскутков, и каждый из них мнит себя балдахином. Паневропейские штаты – вот что я мыслю! А то человек столько занимается своим национализмом, чтобы не сказать худее, что быть человеком ему просто некогда. И результаты ... и вот в результате мы кричим. Мы – балтийцы, или вы – Судеты, или кто вы по этой самой лоскутной национальности, – не знаю. Вырваны с корнем, и понятно, что закричишь. Но потом эта боль пройдет. Если чему нибудь научимся, – то не озлобимся, а посмотрим шире, и поймем, что были мы все, со всей своей историей – только ничтожной горсточкой песчинок, и вся эта вопиющая несправедливость, причиненная нам – мутная капля в море, только и всего. Сейчас то, что я говорю – теория, конечно. Сейчас я могу только кричать, пожалуй. А вот лет через десять-двадцать – надеюсь, что уже не теоретически, а с полным сознанием, проникнусь этой мыслью, и так будет легче – и правильнее. Или – еще до того.

Юкку рассуждает вбок от хозяина, смотрит в окно – стекла моет только дождь на этой мансарде, они такие же серые. Чуть пониже, через улицу, видна совсем темная крыша Дома Номер Первый, где Юкку Кивисилд – один из обитателей "гроба" – крохотной каморки на самом верхнем этаже. В "гробе" покатый потолок, и вдоль кровати можно пройти только боком к узенькому окну, у которого стоит стул. Под кроватью – склад второго обитателя, Яниса Лайминя: мешки с луком, который он привозит за полторы тысячи километров с севера. Вечером, если оба дома, то вторая перина с кровати расстилается на полу, на кровати спят по очереди. Днем в комнате сидеть трудно – печки нет. Янис усиленно занимается торговлей, а Юкку пока присматривается ко всему. Сырой и темноватый "гроб" – только остановка на пути, а ночью можно и согнуться.

Юкку приходится порядочно гнуться во всех каморках "богемного" этажа -он почти два метра ростом, широкоплечий, двигается легко и уверенно, легко входит к любому в жизнь, как к себе домой. Ему нравится это – быть выше, чем другие, отсюда и привычка закидывать голову назад, отбрасывать светлые, чуть вьющиеся волосы с широкого лба, шлемом. Недаром каждый человек почти с первого взгляда называет его "викингом" и Юкку принимает льстящее прозвище, как должное, чуть кивая головой. Руку он протягивает редко – только тому, кто ему нравится. Остальным только кивает, усмехаясь чуть-чуть. Глаза у него небольшие, но очень внимательные, пристально и цепко схватывают и запоминают надолго. Сейчас, среди обычно измученных, страдальческих, хмурых лиц особенно поражает его улыбка ("на нее, как на диван, ложиться можно" -скажет потом Берта) -

... и потому, что от нее светло,

и потому, что ею я согрета! – декламирует Оксана, перефразируя Анненского, которого она не знает, но зато песенку Вертинского.

Оксана живет в каморке напротив, вернее, на кровати, прилепившейся к широченному подоконнику довольно большого чердачного окна – "просто настоящее ателье" – расхваливает фрау Урсула. На подоконнике же -крохотная печка для брикетов – влезает ровно два с половиной – краски, кисти и картонка, в которой две кружки с отбитыми ручками и погнутая кастрюлька: буфет. У кровати косо полулежит мольберт и портреты каких то, судя по бездарности, отдаленных теток. Эти портреты достает "тевтон" -голубоглазый белокурый Ганс, и Оксана замазывает их зелененьким фоном повеселей, а затем рисует букеты или вазы с цветами: маки покупают охотнее всего. Невероятно, но вот покупают же немцы... и откуда у них только стены берутся среди этих развалин, чтобы на них картины вешать! Может быть именно потому, что стен осталось так мало, ими дорожат больше...?

Ганс, не устоявший перед вишенными глазами и темными косами вокруг головы – Оксана не одному парубку кружила голову – достал краски ей, а цветную тушь – Юкку Кивисилду. После того, как Юкку изобразил его "Парсифалем", польщенный Ганс повел его знакомить со своим, ревниво охраняемым источником: эта мансарда напротив. Дом цел, хотя сильно пошарпан снарядами; стекла выбиты, и очевидно, некоторых внутренних перегородок нет, но никто не живет, как ни странно. Когда Ганс и Юкку поднялись по шатающейся лестнице на чердак, под самые стропила, и из-за погнувшихся балок мелькнула черная тень в монашеской рясе, подпоясанной красным шнуром – Юкку чуть свистнул даже от удивления, сразу узнав его. Поэтому он не удивлялся больше, когда хозяин, тяжело опустив широкий рукав на костыль, прихрамывая прошел вперед, толкнул сколоченную из неструганных досок дверь – и в большой чердачной комнате, разгороженной несколькими блеклыми ширмами, в глаза сразу бросились старинные кресла, и пузатый бидермейеровский комод с парчевой дорожкой, на которой с застывшей улыбкой сидел бронзовый Будда.

У окна лежали на козлах доски, и на них – цветные стекла, краски, груда серебряной бумаги. То, что получалось из этого, было расставлено вокруг Будды – всевозможные расписанные стекла: в жирных черных контурах светящиеся от подложенного серебра орнаменты и древние рожи каких то, византийских что ли, уродов.

– Увлекался мальчиком этим занятием, а теперь вспомнил – сказал хозяин, – и представьте себе, их покупают для подарков. Вот ведь неистребимая традиция наших немцев, в особенности сейчас перед Рождеством, когда нигде ничего нет. Иногда меняю даже бауерам на сало...

Он умолчал, что около пузырьков с красками стояла старая, драгоценная пишущая машинка с готическим шрифтом. Незаменимый инструмент для выделки не менее красочных официальных документов! Самые важные немецкие учреждения пользовались этим шрифтом, и вот пожалуйста, какое угодно: брачное, метрическое, военное свидетельство ... Любую печать можно вырезать по образцу из сырой картошки – производит прекрасное впечатление, и куда важнее настоящей, поскольку той – нет. На документы люди раньше редко обращали внимание, теперь от них, или хоть от каких нибудь, часто зависит жизнь. (Американские эмпи, агенты советских военных миссий на каждом шагу...)

Хозяин опустился в кресло напротив Юкку, и молча и внимательно разглядывает его, картинно запахиваясь в рясу, потом, все еще опираясь одной рукой на костыль, вынимает из кармана резную табакерку, нюхает привычным движением из нее белый порошок и любезно протягивает ее Юкку.

– Между нами... пожалуйста! Ганс рассказывал мне, что вас зовут Викингом. Я заинтересовался, и теперь понимаю, почему.

– А я вас сразу узнал –, медленно говорит Юкку, спокойно отводя протянутый кокаин. – Нет, вы меня не знаете. Но я редко забываю лица, в особенности такое, как ваше. – Он еще замедляет слова, будто ощупью находит их, одно за другим. – Это было летом в Гиссене – да. Смешно – шел проливной дождь, когда я попал в город, который зовут "Гиссен". Я только что удрал тогда из лагеря, решил отправиться сюда. Пробирался по всякому – на крышах, буферах, ну как теперь люди ездят. Устал, давно не ел – словом, вряд ли чем нибудь отличался от серой, жалкой толпы. И поезд, неизвестно откуда и куда, стоял, и на перроне сплошной стеной стояла эта толпа – и вдруг она расступилась, сжалась, – и тогда я увидел вас. Тогда у вас были два костыля подмышками, серая куртка, – и такой ледяной, невидящий взгляд, такая сила в этом презрении и к собственной, и к чужой жалкости, что мне стало сразу стыдно как то, и я подумал: вот, у этого поучись, это из тех, настоящих людей, которые не сдаются ...

Ганс удивленно поднял голову. Викинг, признающийся в своей слабости! Да он стоит среди них всех, как скала, и еще улыбается при этом.

– Потому что есть и другие – еще медленнее продолжал Юкку, тоже невидящим взглядом смотря в окно. – В сорок первом, когда нас освободили немцы, пошел в подвалы местного НКВД, Каика искать, племянника моего, семнадцать лет ему было, когда забрали. Кряжистый был, первым силачом в классе считался, – а потом наверно, пожалел о своей силе, – был бы послабее, не вытерпел бы столько. Видно ведь было, как мучили -"теломеханикой" это у товарищей называется. А среди них всякие были, русские и украинцы, азиаты, еврей один, и наши эстонцы, Теннисен, например ... Интернационал. Это бестиальное зло никакими географическими границами не ограничивается. И пусть мне не говорят ура-патриоты и тряпочные интеллигенты: вот этот, мол, народ, жесток по натуре. Жестокость именно в натуре, а не в национальности... У меня, как видите, скандинавский тип, так многие "фазаны", как у нас нацистов называли, заглядывались... их плюгавый истерик должен был хоть окружать себя северной расой, чтобы расистскую теорию проповедывать. Вы заметили, что Гитлер и Геббельс были ее ходячим опровержением? Не будь Гитлер фюрером – в его еврейской бабушке не было бы в то время никаких сомнений. Так вот, привязался один фазан – уж очень я ему понравился, завербовать хотел в какой то там штандарт. Сам невысокий, рыжеватый, прыщеватый, очень узкие губы, как ниточки, а глаза улитки -крохотные, выпуклые, щупающие и липкие. Пригласил меня однажды к ним на "Бунтер Абенд" – пестрый вечер. Хотел очевидно проверить, гожусь ли для них, я по наивности думал, что просто вечеринка с попойкой – от скуки и ради наблюдений отчего не пойти. Оказалось, что они отгородили от зала барьером возвышение, вроде сцены, за которым мы сидели за столом. Напротив в углу поставили нечто вроде виселицы, на которой висел человек на собственном члене, а в залу выпустили несколько голых женщин и озверевших догов-кобелей, которые их насиловали... Простите, о таких вещах не следует говорить вслух, рассказы о пытках считаются предосудительными, их замалчивают. Надо же пощадить наши бедные нервы, и спрятать голову в песок, – ах, ах, пожалуйста, не надо ужасов! Мы никогда никаких ужасов не хотели, Боже сохрани, мы всегда старались их не видеть, мы ничего, ничего для них не делали, кроме того, что не делали вообще ничего для того, чтобы этого не было, да и как мы могли, мы, маленькие люди могли только трястись и бояться, нас нужно только пожалеть за то, что мы такие несчастные!... Простите. Я наговорил лишнего. Но все таки, не горячась, а совершенно спокойно, разрешите задать вопрос: всякая диктатура держится на штыках или пистолетах, как хотите. Это аксиома. Но почему не аксиома то, что ни один штык, ни один пистолет сам по себе держаться в воздухе не может? Почему всегда забывается о том, что диктатура держится не неделю, а годы, десятки лет только потому, что находится очень много – повторяю – очень много людей, которые, и притом нередко с удовольствием, с охотой держат в руках эти самые пистолет или штык, и пулемет вдобавок? Да, держат по разным причинам. Одни потому, что хотят просто держать власть в своих руках, другие потому, что будут всегда на стороне сильного, третьи хотят добиться своих маленьких целей, четвертые просто из страха за себя самого и семью. Одни отдают приказы, другие их исполняют, третьи пишут о них в статьях и романах, как приказано, четвертые пашут или льют сталь, как им приказано. Формы разные, но суть одна, – поэма или космический полет, "теломеханик" или инженер – все держат пистолет в руках, и сменяют его только на пулемет во время войны в защиту этой самой власти! И все это вместе называется пресловутой любовью к родине, и всякое иное действие считается изменой и предательством!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю