Текст книги "О нас"
Автор книги: Ирина Сабурова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
* * *
– "Расскажите вы ей, цветы мои" ... – пропел Юкку вполголоса, привычно подгибая колени на пороге, чтобы не удариться головой о потолок.
– Викинг, сложитесь пополам, но не стойте в дверях, холодно! Садитесь хоть на пол, – бросила Оксана, не оборачиваясь, и сосредоточенно набрасывая последние мазки ярко красных маков на голубом фоне.
– Я пришел как заказчик, – объявил Юкку, осторожно примащиваясь в углу широкой кровати, занимавшей половину мансарды. Вторую половину занимало окно, вернее широкий, чуть ли не в метр, подоконник чердачного выступа, служивший столом; кастрюлька со вчерашними макаронами стояла рядом с керосиновой банкой для кисточек, зеркальце с отбитым углом среди чашек и прочего. Выступ около дымовой трубы позволил запихать туда крохотную печку, величиной с хороший словарь, а мольберт, упираясь в одеяло, косо нависал над кроватью. Если в эту мансарду входило два человека, то пола уже не было видно.
"Бесполая комната! – провозглашал живший напротив Разбойник, и лихо закручивая несуществующий ус, добавлял: – чего отнюдь нельзя сказать о хозяйке! Пылающее впечатление!"
Оксана действительно пылала, заливаясь ярким румянцем, от которого просто слезы наворачивались на сияющие вишенные глаза (Разбойник кричал тогда: "Осторожней, Оксана, косы загорятся!").
– В сущности она не пылает, а тает – определял он уже в мужском разговоре с Юкку – на мой взгляд чересчур уж мягкая южная красота. Сперва как вишенка – устоять перед этими глазищами просто невозможно, брови себе будто кисточкой навела, ротик, как ягода, фигурка прелесть, косами задушить может. На время конечно ничего, но потом неизвестно, как обернется: либо киевской ведьмой, Солохой, либо такой, знаете, угнетенной нацией, что ли. Жертвой вечерней. И тогда посыплются слезы горошком, и притом много. В общем, повилика, обвивающееся растение, и ей нужно настоящего мужа, вокруг которого она виться будет, а не такого... тевтона. Парень Ганс правда видный, с голодухи и дранг нах Остен у него еще не прошел, но не надолго. Он ее угнетать начнет скоро, как только оперится, вернее, линять начнет. -
"Линькой" Разбойник называл своего рода карантин своих пациентов после операции, которую он над ними проделывал в виде одной, и притом порядочной, статьи дохода. "Дело не в медицине, а в химии!" – приговаривал он, вытравляя с помощью каких то кислот, а иногда просто вырезывая или прижигая раскаленным гвоздем пресловутый "эс-эсовский" знак подмышкой. В начале войны это определение группы крови ставилось в виде крохотной татуировки действительно только эс-эсовцам, как элитной группе, для скорейшего переливания нужной крови в случае ранения; впоследствии в "войска Эс-эс" зачислялись попросту все инородцы, так или иначе относившиеся к германской армии, в виде вспомогательных но не регулярных групп – балтийские добровольцы, казаки, – все, кто попадался не в меру ретивым фельдшерам. Клеймо стало после войны страшным знаком не только для настоящих гестаповцев, но и для всех остальных, попавших с ними как кур в ощип, людей. Операционная деятельность Разбойника пользовалась большим успехом. Пациенты благополучно выживали, а вместо клейма появлялась небольшая ранка или ожог, который через несколько дней начинал "линять", сливаясь с цветом окружавшей кожи. И победители, и комиссии по "денационализации" среди побежденных при всех опросах автоматически заставляли "поднимать руку", и пациентам оставалось только объяснить при случае, что они "ушиблись" совсем недавно этим, довольно необычным для ушиба местом. Ганс, попавший под самый конец войны в элитную группу за рост – он уступал только Викингу – и внешность ("мой Зигфрид" – шептала Оксана), а кроме того, непроходимую глупость -отличался от других пациентов только тем, что решил пробыть в карантине подольше, каждый вечер уверял Разбойника, что зайдет к нему ночью поспать на полу, но появлялся только утром обычно, когда его выгоняла Оксана.
– За-каз? – деловито протянула она, в полоборота от мольберта. -Всерьез или в шутку? Мне брикеты нужны для печки, их Ганс вот за эти маки сторговал, сейчас кончу, пусть так мокрыми и несет.
– Разве я когда нибудь шутил с вами, красавица? Нет, я собираюсь освободить вас от чужеземного ига, и для начала, как полагается, требую за это дань: нет ли кусочка юбки или вроде, но непременно чтобы шелк, а цвет от серого до синего через зеленый, в крайнем случае, и однотонный. Кусок мне нужен порядочный, для кашне к новому пальто.
– Купили пальто наконец?
– Еще нет, но будет. И такое, что без кашне не наденешь. Рисунок: русалка, выдирающаяся, хотя и безуспешно, из объятий спрута. Сексуальный ужас.
– На пальто?! Мама родненькая!
– Почти на пальто, потому что буду выпускать концы кашне. Чтобы били по нервам будущим заказчикам. Рисунок в виде наброска я вам дам, и не буду Викингом, если не принесу кучу заказов от знатных иностранцев.
– Мысль хорошая. Надо будет попробовать достать специальные краски для материи, говорят есть такие здесь. Но причем чужеземное иго?
– Объяснение следует, но оно произойдет не здесь, а в моей будущей комнате, в которой вы сможете рассмотреть меня во весь рост, а не согнутым пополам. Мне надоело сгибаться, я хочу расправить плечи, чтобы вы могли на них опереться. Белобрысые мальчики, считаю я, вам уже надоели. Поскольку вы покраснели, значит согласны.
Она замахнулась кисточкой, но он уже успел закрыть дверь. Нет, Ганса пора выставить, конечно. Не пропадать же такой с этим мальчишкой ...
... – А Янису пора прекратить письма – заключил свою мысль вслух Викинг уже в другой комнате. – Он их пишет каждый день жене, оставшейся под Либавой, – пишет и каждый день сжигает в печке. И вам, дорогая кунингатютар, пора бросить расписывать водяными знаками бумагу для фальшивок Разбойника. Хорошо раз или два, но не до безчувствия. Он засыпется, как пить дать, и что тогда с вами? Я вот сейчас начинаю большое дело: отправляюсь пить коньяк к русскому парижанину, у которого связи с американцами на офицерском уровне. Это вам не негры с плиткой шоколада. План прост: сперва приобретение пальто и умопомрачительного кашне, затем офицерская месса, и какой нибудь кладовщик для отрезов подходящего шелка. Можно подкладочный тоже, поскольку другого не достанешь. А затем целые партии галстуков, кашне и дамских платков. Ручная работа. Вы, Оксана и я. Миллионерами не станем, но тысячи будут, и их сразу можно употребить на дело. Одеться вам надо, и переехать из этого притона, а там посмотрим.
– Ваши практические мечты очаровательны и соблазнительны, Викинг. Самое интересное в них то, что не можешь, а веришь ...
* * *
Стукнула ручка, дверь слегка приоткрылась, и у самой притолоки, поверх дверного края, показалась маленькая белесая головка, быстро поворачиваясь во все стороны, поскольку позволял край двери.
– Простите, нет ли здесь кого нибудь из Балтики?
– Большой выбор даже – прогудел снизу Викинг, медленно поднимаясь с пола, где он чертил что-то Лизочке.
Так же медленно он выпрямился во весь рост, шагнул к двери, облокотился о ее верхний край, и прищурился в упор в голубые мигающие глаза, бывшие на одном уровне с ним.
– Вы случайно не из светлейших князей Ливенов, судя по росту? -спросил он.
– Если еще один великан, то я окончательно стану лилипутом, -пробурчал Разбойник, с обычной завистью поглядывая на монументальную спину Викинга. – Попробуйте войти все таки, в дверь дует.
– Нет, я не Ливен, я фон Трамм, – робко произнесла фигура, извилистым движением ныряя в комнату.
– Костя! – всплеснула руками Таюнь, бросаясь к нему. – Милый! Как вы ... ?
Дотянуться она до него не могла, конечно, но Костя фон Трамм быстро сложился в три погибели, чтобы она могла его обнять, и смущенно заморгал, длинными и очень густыми, но совершенно светлыми ресницами. ("Глиста, упавшая в обморок" – звали его товарищи по гимназии).
– Ну – с, теперь по порядку, – сказал Разбойник – и как полагается: откуда, каким образом, и что теперь? Вас я не знаю, но отец ваш по моему, профессором Рижского университета был? Ну да. Таюнь вы тоже знаете, повидимому. А это эстонский ловец душ и рыб заодно, Юкку Кивисилд, по прозвищу Викинг. Раньше рисовал картины, теперь больше воздушные замки. Этот, который не наш, тевтон Ганс. Этот герой – Янис Лайминь, серый барон с Огера. Остальные обитатели – два поэта, бешеные канарейки: один молится на Блока, другой на Маяковского. Истерики разумеется, оба. Лизочку можно не считать, потому что она еще обычно под столом обретается, а кроме Таюнь, дам нет. Моя жена красавица, но не дама, а еще к нам относится дивчина напротив, которой только случайно нет здесь, красотка за тридцать. Пока все, кроме приходящих, которых не счесть. Комната считается моей, но вы думаете, что я здесь хозяин? Вообще мы собирались сейчас поесть что нибудь. У вас продовольственные карточки есть, между прочим?
– Ннет – еще больше смутился вошедший. – Я, видите ли... один из четырнадцати. Неправда ли, по мне не видно, что я был в армии?
Реакция на вопрос была разнообразной.
– Ах, Костенька, вы неисправимы, – вздохнула Таюнь. – Да от вас на десять километров немецким унтером несет!
– Но я постарался замаскироваться!
– Оно и видно! – Разбойник поперхнулся на следующем слове, и только непосредственная Лизочка высунула со своего наблюдательного поста под столом курчавую головенку, внимательно осмотрела ноги в разношенных солдатских сапогах, доходивших только до трети икры, широченные солдатские зеленые штаны, собранные гармошкой, узкие плечи в лиловом почему то пиджачке, кончавшемся выше талии, как испанское болеро, с рукавами еле до локтя, и не удержалась.
– Хи-хи, ты совсем смешняк!
– Новый житель, словом, – пожал плечами Разбойник. – Садитесь и рассказывайте. Но сперва надо пошамать.
Собрав все имеющиеся у присутствующих карточки (его еще не были готовы), Разбойник подсчитал: 30 граммов жира и целых 80 – "лебенсмиттель".
– Есть "средства к жизни!" – громогласно заявил он. – И в активе еще целая банка пыльно-мыльного порошка (так назывался сыр) и кирпич солдатского хлеба. Предлагаю отрядить делегацию на кухню. Если ущипнуть Аннхен за то, что следует, то она даст нам своих восхитительных манных лепешек.
– Полную тарелку – мечтательно облизнулась Лизочка. "Манные лепешки" – были верхом кулинарного искусства Аннхен. Манна варилась и застывала так, что ее можно было резать ножом. Но поддевать на лопаточку эти колеблющиеся куски и поджаривать их на сухой сковородке, так что они подпекались без капельки жира – хотя на него брались карточки – это вызывало восхищение перед кухонным артистом у всех, а не только у фрау Урсулы.
Янис молча встал, прошел в свою комнату, и тщательно разделил там запасы: на продажу одно, Оксане на ужин другое; вернувшись, положил на стол три головки лука и добрую четверть фунта шпека.
– Если поджарить, и промокнуть хлебу, то получится другая дела -деловито объяснил он на своем своеобразном русском языке. Ганс даже свистнул от восторга при виде сала.
– Ну что ж, нельзя отставать и мне – заключил Викинг. – Полбутылки самогона тоже найдется... в честь "четырнадцатого". Французских Людовиков вы все таки не догнали, Трамм, хотя мне не совсем понятно, почему.
Трамм сидел полусогнувшись на стуле, опустив руки между колен и тщетно пытаясь обдернуть пониже свое лиловое "болеро".
* * *
Когда 9 мая 1945 года Германия капитулировала, то война кончилась, но на одном клочке земли она все таки продолжалась: безнадежно и упорно, несмотря ни на что, Либава, или Лиепая по латышски, открытый порт Балтийского моря, отрезанный советскими войсками от остальной страны, -Либава продолжала защищаться, держась во что бы то ни стало, чтобы дать возможность уйти последним кораблям с беженцами, ранеными и войсками.
Части знаменитой 19-ой дивизии, Латвийский добровольный легион, части РОА – немцы, русские, латыши защищали подступы к городу, с каждым днем отодвигаясь ближе к морю. Каждый день к ним прорывались еще отдельные части, машины, телеги с беженцами. Каждый день из либавского порта уходили в море караваны судов. Радиостанции всего мира кричали о мире, о занятии союзниками побежденной Германии. А здесь, на этом последнем клочке свободной земли рвались еще снаряды, взрывались склады, и в городе, который за последние двадцать лет назывался "Спящей красавицей" (после Первой мировой войны Либава, как военный порт потеряла свое прежнее значение – порт был слишком велик для маленькой Латвии) – существовали только три ценности: спирт, табак и сало. Жизнь и все остальное не стоили ничего.
Только когда держаться дальше уже не было никакой возможности, когда советские войска вошли уже в предместье, когда горели все склады, а из порта ушли последние суда – горсточка последних защитников Балтики оставила город. Либава была сдана только 7 июня 1945 года. Месяц спустя после перемирия. И немногие могут рассказать о ее конце.
* * *
После первого стакана самогона бледно голубые глаза Трамма заблестели, он воодушевился и стал, по своему обыкновению, размахивать руками.
– Понимаете, надо уже уходить, до последнего держались, большевики уже на улицах, город в дыму – мы зажгли склады, а перед этим все тащили, кто что мог... осталось семь или восемь судов. И какие посудины! То ли пароходишко, то ли корыто – и как на воде держится, не понять. Капитан, старый, настоящий морской волк, сплюнул только и говорит: "Ну вот что, теперь в море выходим, так имейте в виду: снизу у нас – мины, сверху -самолеты, а вообще – шторма ждать надо, так и сами потонем. Против мин и самолетов нам делать нечего, кроме как Богу молиться. А на счет морской болезни, как вы есть сухопутные крысы, так средство имеется только одно: напиться до изумления. Спирт у всех есть? Не хватит, ко мне придете".
– Спирту было достаточно. Но первые сутки не до питья было. Капитан правильно говорил, и ведь не шли мы, а ползли, пешком скорее было бы... Кто на палубах был, половину поранило, так сказать, дополнительно, ну а кого и совсем, за борт потом ... Но однако, кончилось. И налеты, и буря. Вошли в шведские воды уже и встречаем шведский крейсер. Красавец! Тут конечно сигналы, шлюпки, приглашает капитана нашей флотилии, так сказать. Встречаются на крейсере два моряка и происходит такой разговор, как нам потом капитан рассказывал: Швед говорит: он нашу флотилию заберет, приведет в шведский порт, там всех интернируют и передадут советским, конечно ... Выслушал это наш капитан и спокойно отвечает: "Топите".
– Стрелять, да еще по крейсеру нам, понятно, нечем. На всей флотилии ни одной пушки – половина рыболовные суда. Подумал швед и говорит: ну хорошо, команду оставлю, то есть ее интернируют, а потом видно будет, только войска, которые на борту, будут сразу выданы, поскольку дружественный нейтралитет с Советским Союзом и прочее. "Топите" – отвечает капитан и смотрит на него в упор. Тут швед ударил кулаком по столу, отдал честь и говорит: чорт, мол, с вами. Я вас не видел и вы меня тоже. "И разошлись, как в море корабли", – говорит капитан, вернувшись. – Ну теперь все позади, кончилось. Идем в Киль сдаваться англичанам и можно вздохнуть свободно"!
– Ну, мы и вздохнули! Через несколько минут во всей флотилии ни одного трезвого человека не осталось. Так пили, как я никогда не видел. И вот, сколько то там спустя, входит в Киль, занятый англичанами, флотилия совершенно пьяных судов. Против всяких правил морского движения. Бочки там какие то, буи, срезали, суда идут и шатаются, а мы все – ей Богу, ходить уже не можем, больше на карачках ползаем. И желаем сдаваться, флаг белый выкинули. А англичане не берут. Мы им сигналим, а они хоть бы хны.
– Ну что же делать. Встали кое как на якорь, и вечером начали для развлечения иллюминацию. Палим в белый свет – из винтовок, пистолетов, ракеты пускаем – все, что было огнестрельного на борту. Англичане с берега на нас в бинокль смотрят и честное слово, какой то фильм крутят. А в плен не берут.
– Прошли еще добрые сутки, пока мы протрезвели окончательно, и тут оказалось, что спирт весь выпит, а воды ни капли нет. Про воду мы совсем забыли... ну, покрутились, и пришлось выкинуть сигнал: "Судно терпит бедствие". Тут и англичане смилостивились, дали еще время очухаться и взяли наконец в плен.
– На этом комическое интермеццо кончается, и начинается совсем другое. Привезли нас в лагерь, неподалеку от Киля. Английский офицер, солдаты, все очень вежливо и хорошо, деревня в лесу, проволоки почти нет, – вроде стоим в летнее время на постое. Через некоторое время приезжает к нашему коменданту советский офицер, а тот ему заявляет просто: "Я с вами разговаривать не желаю". Мы свистели, хулиганили, машину советскую камнями забросали... уехал.
– Восьмого августа, через два месяца после нашего ухода из Либавы, утром это было. Просыпаемся – и вдруг: пулеметы, танки, лагерь окружен. И тот же советский офицер – к нашему коменданту: "А теперь, говорит, господин капитан, вам придется со мною разговаривать!"
– Английский офицер, который нам честное слово давал, что ничего не будет, тут же стоит – и в землю смотрит. Ну, началось. Одни успели с собой покончить, другие под грузовики кидались, на пулеметы шли... остальных – на грузовики, и раненых, и живых. В лесу, на повороте, с нашего грузовика и еще с двух, кажется, спрыгнуло несколько десятков человек. Стреляли, но четырнадцать ушло все таки. Вот и я в их числе...
Он уже перестал говорить, но его продолжали молча и внимательно слушать дальше – недоговоренное.
– Что же вы думаете теперь делать, Костя? – устало спросила Таюнь.
– А вот говорят, что у вас при УНРРе университет устраивают. Пойду туда, на философский факультет. Что же еще остается?
–
3
Утро рассветало медленно и тяжело, набухая дождевыми каплями, смешанными со снегом, шуршащими змейками сбегавшими по стеклу. В комнате Таюнь помещалась одна кровать, между нею и стеной можно было пройти только боком. "Второй гроб" – сказал Викинг, живший рядом. Печку заменяла допотопная немецкая перина, пожертвованная фрау Урсулой: за манеры Таюнь, и иностранную фамилию – Свангаард на настоящем паспорте. Фрау Урсула всегда хвалила себя за то, что разбирается в людях. Комнату достал Викинг, когда Таюнь в двадцать четыре часа выставили из лагеря, где она "гастролировала" два месяца переводчицей, после первой американской комиссии, носившей такое забавное название "скрининг" – чисто по советски. Вычистили же за то, что она чистосердечно и наивно, как оказалось потом, заявила, что сын и муж были на фронте, а где теперь – не знает; как и полагается балтийцам – с немцами, те освободили их в сорок первом году от тринадцати месяцев советской власти. По интеллигентской логике Таюнь считала, что во первых, защищать свои взгляды с оружием в руках – наибольшее доказательство этих взглядов, а во-вторых, – что быть убежденным антикоммунистом – не позорное клеймо на Западе, а наоборот. Но уже кратковременной работы в лагере, имея дело каждый день с УНРРой, было достаточно, чтобы понять что логика не имеет ничего общего с жизнью, и надо переучиться простым геометрическим понятиям. Если по Эвклиду кратчайшее расстояние между двумя точками составляет одна прямая, то в этом новом западном мире – или, может быть, только в Новом Свете? – кратчайшее расстояние составляет множество самых разнообразных, и больших кривых ...
По этой ли кривизне вспомнилась сейчас эта маленькая сценка – с лебедями? Такая же иссера-серая, печальная история, как вот это утро, но будто есть в ней что-то, чего не надо забывать, что еще вырастет, станет чем то – ?
Смешно. К чему сейчас этот городок, куда она наверняка никогда не попадет больше, и кургауз, и лебеди? Может быть, для картины... ? Но если на одном плане – лебеди, то на втором ... кто?
Таюнь высвобождает из под тяжелой перины руку, сразу коченеющую от холода и осторожно, чтобы не просыпать махорки, привычно свертывает самокрутку. Надо следить, чтобы горящие крошки не упали на перину... и так не хочется вставать в этот холод, идти в коридор, задевать локтями за стенки уборной – крохотного шкафчика просто, где тут же свешивающийся почти над судном умывальник со скупо падающей, прерывающейся струйкой ледяной воды, потом идти в их "общую комнату" – к Разбойнику, собирать кампанию для завтрака в столовой внизу. Если у кого нибудь найдется, можно подмешать к коричневой бурде хоть немножко американского экстрактного кофе, это было бы хорошо!
А лебеди снова вплывают в память – и снова тяжело падают на снег...
* * *
На панелях, часто просто кирпичной кладки, на мостовой, больше из булыжников, снег лежал неровно, сбиваясь в застывшие голым льдом лужи, примерзнув корочкой по краям обнаженных камней, сухих и тоже каких то голодных. Земля на дорожках парка, твердая и сухая, звенела и пружинисто подбрасывала ногу. На разбегающихся аллеях и полянах снег тоже лежал обманчивым слоем – чуть чуть припорошив рыжеющую серость высохшей травы и темные, скатанные трубочками коричневые листья – скупо, как будто и его выдавали по карточкам только. От этого бедного снега создавалась даже иллюзия весны: вот только проглянуть солнцу завтра, и сразу набухнут почки на деревьях, вытянутся прутья кустов с распускающимися листьями, может быть на проталинах покажутся уже первые стрелки зеленоватых подснежников, крокусов – парк ведь, наверно все это есть в нем весной.
Но это было иллюзией. Ветки сухо и твердо бились и шуршали на колючем ветру совершенно зимнего месяца в этих краях – февраля. А большое озеро на окраине парка, еще неделю тому назад в шорохе темных льдинок, в хрусте прибрежного льда – замерзло совсем, раздвинулось от белой пелены снега еще шире, закуталось в безнадежный сумрак на другом берегу, там, на загибе поворота куда-то вдаль. Конечно, это просто тени кустов прочертили берег, но озеро сразу придвинулось к темной каемке дальнего леса, замкнулось в пушистой, белой, всепоглощающей пустоте.
Может быть поэтому кургауз казался таким располагающе-уютным. К нему вело от озера и главной аллеи несколько террас, с трех сторон, уступами. Ступени были пологими и широкими, в каменных вазах по краям застыли комочки снега, но за верхней баллюстрадой распахивались стеклянные приветливые двери. Здание шло широким полукругом, с большим мезонином, комнатами для гостей. Теперь только избранных, конечно – военных, отдыхающих эс-эсовцев, важных комиссаров – если они случайно заглядывали сюда. Большая зала внизу со стеклянной верандой и подиумом для оркестра не отапливалась, и была заперта. Тоже застекленные двери отражали слегка запылившийся паркет, спускавшиеся до полу окна веранды, и вторые окна с гладью озера в них -перемежающиеся стеклянные загородки, охватившие пустоту и холод – может быть даже какой то страх от сдвинувшейся реальности.
Но по эту сторону, налево и направо от деревянной лестницы с перилами три комнаты с неожиданно низкими потолками и полукруглыми выступами фонариков еще хранили скупое тепло роскошных печек в зеленоватых изразцах с бронзовыми решетками в завитушках. На скатертях редко разбросанных столиков часто попадалась штопка, и они слегка посерели – но это даже больше подходило к тем блюдам, которые подавались двумя быстрыми, совершенно безразличными девушками в простых, картонно накрахмаленных передниках, старомодных, как в больницах. Может быть, они и раньше не были кокетливыми кургаузными горничными, но теперь все возможные улыбки и взмахи ресниц были давно отщелкнуты маникюрными ножницами, болтавшимися на тесемке в кармане.
Ножницы быстро кромсали во всех направлениях продовольственные карточки: пятьдесят граммов мяса, десять граммов жира, десять граммов "средств к жизни" (по буквальному переводу) манной крупы, для "сладкого" (это еще пять граммов сахару отдельно) или тяжелых серых макарон. Картошка, слава Богу, не засчитывалась и ее давали здесь даже достаточно. Даже горох, густой, зеленовато желтой мозаикой наполнявший тарелку почти до самых краев можно было попросить второй раз – без карточек. Других супов "из бычьих хвостов" – почему то ставшее классическим блюдо в военной Германии -вторично не просил никто. Эта коричневая, резко пахнувшая химией жидкость нередко оставалась даже нетронутой, только пачкались тарелки.
Пиво было немного светлее, но не пахло зато ничем, и ни вкуса, ни градусов в нем не было. Вкуса не было и в подгоревшем ячменном кофе, подававшемся по воскресеньям после обеда; к нему полагались "торты" ярмарочно розового цвета. Торты были сделаны по образцу рецепта, которым восхищалась каждая хозяйка: без масла, без яиц, без сахара, без молока -наверно и без муки, ее тоже заменяла химия, хотя "средства к жизни" отщелкивались ножницами из карточек довольно безжалостно за эту иллюзию. Но очевидно немцам, кроме еды, не о чем было сохранять иллюзий. Предательское "как будто бы" остановившейся, застывшей, опустошенной жизни.
(... Этот рецепт застрял почему то занозой в памяти, и много лет спустя Таюнь вспомнила о нем снова и с неожиданной трезвостью взглянула на себя и вокруг: "паркет" в ее доме тоже не из дуба, а из линолеума, и дом без родины, без людей, и она без будущего, без мечты даже – пусть не химия, но тоже ведь – "эрзац", суррогат, подделка, иллюзия во что бы то ни стало, "как будто бы". И не немецкая военная еда, имеющая в конце концов какое то оправдание, а просто споткнувшаяся давно жизнь, в которой и оправдываться не стоит. Чем одно лучше другого? Но тут же одернула себя: нет! Хотя бы потому, что у "тортов" был такой холодный, наглый розовый цвет каких то несъедобных формул. А вот фламинговые ирисы, гордость ее цветника, "Песня Сольвейг", расцветающие розовато оранжевой зарей – это настоящее, это, может быть, единственное настоящее в жизни, и если хоть кусочек этого есть в ее картинах... нет, стоит посмотреть вокруг и вздохнуть совсем глубоко – тогда не колет больше на душе). Но это еще только будет потом, а пока...
... Мертвящая серость чувствовалась во всем, начиная со скупого снега в парке. Посетители кургаузного ресторана говорили мало и приглушенно, только о самых обыденных вещах, оглядываясь на соседей. Кроме "фельдграу" выздоравливающих раненых темновато серыми были пальто и платья остальных. Кроме старух в шляпках двадцатилетней давности, все женщины моложе носили темноватые кашне, повязанные вокруг головы тюрбаном, концами вовнутрь спереди, почти как форма. Выздоравливающие или гости жили в комнатах наверху, а остальные собирались к обеду, медленно появляясь из разных аллей: беженцы отовсюду, разместившиеся по окрестным комнатам, где можно было скипятить себе утром и вечером кружку воды, не больше. На ужин в кургаузе не хватало карточек – на ужин дома был хлеб с маргарином или без.
Однотонность не ограничивалась ежедневным круженьем по парку, кругами столиков, монотонным обменом полупоклонами с привычными уже, но незнакомыми соседями: "Разрешите взять соль?" "Это место свободно?" Комнаты, в которые расходились потом, тоже были похожими: продолговатыми или квадратными, но все с облезлыми креслами: кровать с периной, кушетка или диван, если на двоих, шкапчик, столик, всегда заставленный мелочами – работать на нем все равно нельзя, да и нечего... какие то картинки по стенам в тусклых рамках, безвкусные занавески, обезцвеченные стиркой. В комнаты, сдававшиеся беженцам, ставился всякий хлам, это было нудной обязанностью для хозяев, по наряду. Бывшие пансионы были теперь заняты организациями, служащими или ранеными, а комнаты сдавались в семейных домиках около парка, тоже однообразных, с единственно теплой кухней, средоточием жизни. Жильцы приходили в нее только за водой, и многие предпочитали не смотреть на хозяйский стол – одинокому человеку уже по одному количеству он казался пиршеством.
Впрочем, большинство хозяек все таки клали иногда на блюдечко несколько пончиков или кусок кролика "попробовать". Многословная благодарность и восхищение, а попутно обмен рецептами – были так же понятны и ненужны, как ответные подарки из сохранившихся еще остатков – салфеточка, ленточка детям, или немыслимая вуалька и помятый шелковый цветок, которые любили дарить немки – как раз для квадратной, могучей хозяйки, например, которая и раньше то никогда не носила иных чулок, кроме собственной вязки, для практичности.
В городке было два кино, одно с обтрепавшейся претензией на элегантность; фильмы шли или старые, или казенного военного образца с неизменным героическим содержанием, но скука выстраивала длинные очереди у входов. Когда то предполагалось даже устроить раковину и помост для оркестра в парке, но дальше площадки не пошли. Вообще все претензии на "курорт" ограничивались только живописным озером и действительно громадным, переходящим в старый лес парком, который был пожертвован городку старым графом. Впрочем раньше в базарные дни городок оживал не только в надежде на дачников и туристов, которым и показывать то было нечего, а виллы пансионов только еще строились. Сейчас от былого великолепия сохранились только крохотные каретки, на которых разъезжали окрестные помещики помельче и хуторяне. Для чужого человека съезд этих кареток на площади казался свадьбой, и он оглядывался в поисках невестиной фаты. Но ее не было. Да и лошади были не белыми в яблоках, а простой, добротной породы, гнедой и караковой масти, щеголявшие только хвостами.
Гимназии здесь не было никогда, только две основных школы и одна библиотечка, умещавшаяся в двух комнатах. У окрестных помещиков были свои библиотеки, а жители еще не успели настолько проникнуться цивилизацией, чтобы держать книги для вида. Одни недоумевали, а другие обижались даже, если новые жильцы спрашивали, не найдется ли чего нибудь почитать – и давали маленькую газетку на четырех страничках, выходившую раз в месяц с объявлениями о кроликах. Эстетические потребности жителей вполне удовлетворялись вазонами на окнах и цветами в садах и палисадниках.
Без психоанализа понять любовь к цветам у этих людей было бы трудно: и уж во всяком случае, не они были виноваты в том, что раз посаженный корень расцветал, скажем, изысканно пышным, до последнего увядающего мгновения царственным пионом; для них пионы росли, как добавление к картошке, и клумбы перед домом полагались, как воск для полов и воскресная булка в праздник. Кроме того, цветы нужны для свадеб, похорон, иногда для больных – смутное, но обязывающее чувство неосознанной и легко заглушаемой тяги к красоте -крошечному избавлению от зла. Совсем молодая девушка, или старушка может еще помечтать или вспомнить, почувствовать цветок; в промежутке, в котором проходит жизнь, этого некогда делать, мысль сердца вытесняется копеечной мелочностью.