Текст книги "О нас"
Автор книги: Ирина Сабурова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
– Если уж заниматься психоанализом прошлого... первый поворотный пункт был у меня лет в десять, когда я, начитавшись Вальтер Скотта, вышла в сад, и вдруг увидела совсем другими наших лебедей на озере. Кусты за ними виднелись, на фоне зари, как замковые башни. Очевидно, моя двухплановая живопись именно в этот момент и зародилась. Рисовать я всегда любила, но вот в этой картинке, которую потом всю зиму повторяла в вариантах, мне первый раз захотелось не только изобразить, а сказать этим что-то.
– В революцию мне исполнилось четырнадцать лет. Мама-Ландыш только что тихо умерла, и я возмутилась, услышав, что Адриан, денщик наш, перекрестился и сказал: "Отмучилась, и слава Богу, что дальше не пришлось!" Первый раз мне пришлось столкнуться с тем, что и в несчастьи свои хорошие стороны могут быть. Ну куда бы ей в ту заваруху, которая началась тогда? Когда стали жечь имения, Адриан одел меня казачонком, чтобы безопаснее было, и стал разыскивать отца по всем полкам. Как мы с ним колесили по фронтам гражданской войны – описать невозможно, но в конце концов нашли. Тогда белые армии уходили уже в степи... об этом много написано, и лучше, чем я могу рассказать. И забылось, и многого не понимала – помню только, что чуть ли по несколько суток приходилось с седла не слезать. Вот тут на какой то стоянке и попался мне Огонек – его все Огоньком звали – корнет князь Геннадий Карачаев – веселый, молодой. Мне шестнадцать, ему двадцать два, весна, тополя в почках пахнут сладко, или акация – не помню уж что, только солнце – в глазах и на погонах, и все вокруг в этой солнечной пыли. Влюбились оба сразу. А отец наверно предчувствовал уже, или вообще сломился... форма на нем обтрепалась, сам посерел, складки на лице залегли от губ, разжимал их с трудом, молчал больше, и рукой только махнул: "Может быть хоть он останется, чтобы тебя сберечь". Вот и все напутствие было, полковой священник нас тут же обвенчал, я попрежнему в гимнастерке и бриджах, обручальное кольцо один офицер со своей убитой жены снял и мне подарил, а Огонек потащил меня в походную кузницу. "Ну, говорит, Таюнь, теперь держись! Только это у меня от матери осталось, с собой ношу все время ..." и вытаскивает не браслет, а старинное запястье, кованое золото с бирюзой. Его в их роду невесте на руке на всю жизнь запаивают. Звенья раздвигаются вверх, а снять невозможно. Я так три дня и ходила с закатанным рукавом – все любовалась. А потом снова поход, и на семнадцатый день после нашей свадьбы налетели красные, и отца, и Огонька убили, а меня в ногу ранило, но навылет, кость не раздробило... Тот же верный Адриан похоронил его вместе с отцом, а мне листочек принес, в кармане у Огонька нашел, обрывок бумаги со стихами, и начинались они так: "Таюнь – легковейное имя, как вздох, как упавший цветок ... Пойдешь ты путями иными – не будет пути на Восток ..." Что дальше было – не помню, обычный любовный бред, а кончалось так: "... Но даже на том берегу – Таюнь, твое светлое имя высокой звездой сберегу!"
Он меня первой и назвал: Таюнь, не нравилось ему полное имя – Таиса. Долго я хранила этот обрывочек, а браслет, как видите, до сих пор на руке. Не снимается. Сколько раз было искушение пойти к ювелиру и дать разрезать, снять. Но всегда думала: ну что же, проживу на него несколько недель – и заплачет моя звезда, что не сумела уберечь... А тогда я как окаменела. Лежала на тачанке, куда то меня везли. Под конец пропал и Адриан. А я с остальными в Константинополь. Там дала какая то дама мне юбку и блузку, и стала я разливать варево на кухне у грека. Чад, чесноком воняет, глаза у всех масляные, и говорят так громко. Про меня думали сперва, что я немая, у меня, как у папы под конец губы вроде судорогой свело, разжать было трудно, да и не хотелось. Даже когда хозяин этой харчевни прижал меня в угол, и я поняла, наконец, чего он от меня хочет – так тоже молча дала ему по морде разливательной ложкой, которую в руках держала, и выскочила, чтобы не возвращаться больше. Вещей все равно никаких не было. Очень хорошо помню, как ходила по улицам, останавливалась, пыталась о чем нибудь подумать. Деваться было некуда, и ни одной мысли в голове не было. Вышла на какой то бульвар – и вдруг слышу крик, из-за угла выскакивает пара лошадей в мыле, коляска и в ней двое, вожжи волочатся, и кучера сбросило, когда лошади понесли. Ну, понятно, я метнулась к ним, схватила одну под уздцы и повисла, а другой глаза рукавом закрываю. Так и остановила. Дама в коляске в истерике, господин слезает, еще потный от страха, сует мне в руку какие то деньги, и я только вижу, что подходит кто-то еще, высокий, в щегольских бриджах – и больше ничего не помню, упала. – Прихожу в себя – лежу на диване в отельной комнате. Тот же высокий сидит в рейтузах и рубашке напротив за столом и курит. Глаза голубые, вид наглый, но видно что русский и офицер сразу. Впрочем это у меня еще надолго осталось: все мужчины, хоть и в штатском, казались переодетыми военными. Увидел, что я глаза открыла, налил мне вина и говорит:
– Ты русская? Откуда умеешь с лошадьми обращаться? Как тебя зовут? Ела сегодня что нибудь?
И вот тут на меня нашел приступ такой злой гордости, как от пружины выпрямилась. Даже помню, как больно было губы разжать – от жары видно спеклись, но ответила так высокомерно, как могла только:
"– Меня зовут княгиня Карачаева."
– Боже, как он хохотал! Хлопал себя по коленям, и ржал, как жеребец настоящий! Я его убить была готова, и только потом поняла, какой смешной ему показалась. Ну, конечно, пришлось объяснить что и как – в гражданскую войну еще и не то бывало. Так начался новый поворот в жизни – встреча с Николаем, и я была ему благодарной за то, что он для меня сделал, как ни издевался при этом. Прежде всего, отвел меня в ванную, велел выбросить юбку и блузку, надеть приличное платье и белье, которое сам купил, отвел меня в парикмахерскую и устроил в комнатке на верхнем этаже той же гостинницы. На следующий день осмотрел меня со всех сторон и взял с собой, в цирк. Он был лихим наездником в своем гвардейском полку раньше, а теперь выступал в цирке. Ну, когда я до седла добралась, то показала ему, как скачут! Только к арене привыкнуть было трудно, без простора, но номер у меня получился хороший, а он, хоть и давился от смеху, но в афише меня поместили как "принцесса-казак" –, как я ни протестовала, только фамилию не позволила ставить. И я имела успех, так что Николай выторговал мне приличную плату, это он умел.
– Из гостиницы я скоро переехала. Николай не протестовал, он был отчаявшимся, но вместе с тем расчетливым человеком. Женщинами был избалован до-нельзя, ну а мне заявил просто, что хочет немного освежиться и поучить меня любви, но заранее предупреждает – без последствий и без претензий с моей стороны. Учил меня еще и пить, и даже кокаину попробовать дал, но вместе с тем строго смотрел, чтобы я не пошла по рукам, и вообще не распускалась – а то не смогу выступать, как следует. Словом, это была недолгая, но жестковатая школа. Мне все это немного льстило даже, но я его вовсе не любила. Окаменение душевное продолжалось, только одно казалось самым важным: держаться во что бы то ни стало, не упасть снова – ни с коня, ни на улице, как тогда. К чести Николая нужно сказать – те деньги, которые мне господин в коляске на радостях в руку сунул – он не тронул, это тебе, говорит, на черный день, не падай с голоду на улице! Мне часто конфеты подносили, подарки, и приглашения, конечно тоже были, но Николай серьезно заявил, что свернет мне шею и выкинет из труппы, если я с кем нибудь пойду, и после представления я сразу уходила в свою комнату, сняла у одной милой старушки-француженки. Так шло полгода или больше – времена года для меня в Константинополе перепутались, а весной случилась настоящая сказка ...
– Весна в Константинополе для семнадцатилетней девушки, о которой печатаются большие афиши, каждый вечер аплодисменты, цветы, подарки... все сверкает такой весной. О будущем я не думала, конечно, все мы сидели на чемоданах и ждали переворота в России, коротенькое мое прошлое было каким то жутким провалом, и только совсем на краю, "на том берегу", маленький робкий огонек светился – звезда Огонька, и все в ней: он сам, мама-Ландыш, отец ... Как вспомню – наваливается черный камень и душит, и знаю, что такой же камень у Николая, хоть он и не говорит никогда о своем, и у других всех, и держаться надо...
– В ту весну я снова принялась рисовать. Купила себе мольберт, краски – в таком городе, как Константинополь только слепой художником не станет. Утром поработаю с лошадьми в манеже, а потом отправляюсь: Золотой Рог, мечети, утолки базара – уж очень волнующие сочетания красок были. Один рисунок базара так торговцу понравился, что он мне коврик за него подарил ... И твердо помню, как засинивала тень на белых камнях в какой то улочке, где устроилась с мольбертом под стеной, когда за спиной раздались шаги, кто-то прошел, остановился, и сказал по французски:
– Очаровательный эскиз ... я хотел бы его приобрести.
– И это, конечно, был ...!
У пани Ирены, подпрыгивающей слегка сбоку, вдруг блестят глаза на съежившемся востроносеньком личике, и Таюнь сразу становится досадно. Ну, к чему вспоминать? У каждого было свое, но все молчат, а она целый роман рассказывает. И вот эта пани Ирена, сколько ей лет, не разберешь – видно, как встрепенулась. Наверно тоже какой нибудь свой роман вспомнила, у каждого своя весна была, и свой "он" или "она", и так это обыкновенно, хоть и кажется чем то особенным каждому...
– Потому что у каждого – свое. – Юкку направляет и поддерживает ее и голосом, и взглядом, и крепче придерживает за локоть. – Не останавливайтесь, кунингатютар. Продолжайте. Это чудесная сказка и дайте нам увидеть вместо этого мокрого снега весну в Стамбуле. У нас тоже были, и может быть, даже будут весны. Их хранить надо, они греют не только память.
Юкку, как всегда, во время находит слово. Таюнь стряхивает холодок и снова уходит – кажется в века, так далека эта солнечная весна от промозглой декабрьской ночи. Хорошо зарыться в далекое солнце, блеснувшие глаза, позолоченное воспоминание, укрыться им. Был ли Джон на самом деле таким, как помнится? Сколько раз потом рисовала его по памяти, – лицо менялось, становилось все красивее, пока не стало совсем мечтой ... а таким ли было на самом деле?
– Первая моя встреча с настоящим англичанином – говорит она – можно сказать, по классическому образцу. Молодой джентельмен, прекрасно одет, безукоризненные манеры, Джон Рендалл, Итон и Оксфорд, хороший французский язык с таким милым акцентом. Он повел меня в кафе и я конечно, подарила ему эскиз. Когда мы встретились еще раз я рассказала ему –, вкратце, свою историю. Рассматривал он меня в вежливым любопытством, как редкую экзотику. Прэнсесс рюсс из цирка! В цирк стал приезжать очень часто, к моему номеру появлялся в ложе, присылал цветы. Я влюбилась сразу, разумеется, даже Огонек потускнел и отодвинулся. От Николая сразу отошла. Впрочем, он не обращал тогда уже большого внимания, у него было два увлечения сразу... по принципу: бей ворону и сороку! Все от меня отодвинулось, кроме работы и Джона. Он прекрасно ездил верхом, мы часто катались по утрам, чтобы промять лошадей. Исследовали город, как он выражался, часами пили кофе на турецких базарах. Джон работал в британском посольстве – вернее, состоял при нем, для меня у него всегда было время. Рассказывал об Англии на мои вопросы – по Диккенсу и Вальтер Скотту, и был приятно удивлен, что я их знаю. Я научилась с ним очень многому, и прежде всего – сдерживать свои чувства. Как бы мы ни смеялись – а мы столько смеялись вместе! – но когда он говорил, что я очень "смешная маленькая лэди", то я видела, что это всерьез, и старалась стать тем, что называется лэди – без кавычек. Вот в этом в сущности все и заключалось. Наш роман был совершенно платоническим – несколько поцелуев и никаких объяснений в любви. Он звал меня "Тай" – поскольку вряд ли мог выговорить мое имя, и его представление о "принцессах" было конечно совершенно другим, но все таки сдерживало от простой интрижки с циркачкой -это я поняла потом. Сейчас, когда во время этой войны пары сходились чуть ли не в первый день встречи, это покажется смешным, но ведь тогда прежний мир у таких, как я, только что рухнул еще, а у него и вовсе нет, английский мир стоял еще нерушимо, и это было вполне естественно. Конечно, я ему нравилась, и может быть это и стало бы настоящим романом, но весна продолжалась недолго, и конец тоже был по классическому образцу. Мы часто уславливались, что я приеду к нему на чашку чая – ее подавал настоящий английский батлер, сам пол-герцога! – а после этого Джон отвозил меня в цирк. У него была небольшая вилла с замечательной обстановкой, которую он купил у какого то дипломата. И когда я однажды приехала, то чай был сервирован, как всегда, но в холле уже стояли желтые как седло чемоданы, и Джон был настолько взволнован, что даже обнял меня, усаживая для объяснений. Утром в посольстве была получена телеграмма, и с ним случилось то, что всегда может случиться со всеми симпатичными английскими джентельменами: он стал лордом. Лорд Ферисборн, семнадцатый пэр Англии, только что скончался, а поскольку детей у него не было, а Джон приходится племянником, то необходимо сегодня же вечером ехать в Англию, на похороны, вступать во владение поместьем, и... и продолжать ту жизнь, к которой его подготовили и Итон, и Оксфорд, и в которой конечно, не найдется больше места и времени для таких забавных и очень смешных маленьких лэди – понятно.
– Ну, знаете...
– Подождите, Викинг! Не забудьте, что в ту весну, вы наверное только что родились – и это был еще другой мир, дорогой мой. Вот ваш отец был рыбаком, говорите вы. Ну, а если бы он женился на какой нибудь певичке из портового кабака – что сказал бы ваш дед, и все окрестные рыбаки? Как бы она справлялась с хозяйством? Скажете: научилась бы в конце концов? Возможно. Но выдержать годы такой борьбы и ломки – для этого нужна большая любовь во всяком случае.
– Как будто бы ваши лорды не женились на кафешантанных певичках и раньше!
– Бывало. Но я уже сказала, что для этого нужна была большая любовь -не только у певички.
– Да по происхождению вы ничем ему не уступали, в конце концов! Как бы то ни было, но вы были княгиней и дворянкой по рождению!
– Против этого есть магическое слово для каждого англичанина: "континенталь". Все, что ни на острове – это "континенталь", и значит, второй сорт, если не третий. Конечно, если бы мы встретились в обществе, и я жила бы, как полагается лэди... конечно, если бы телеграмма пришла месяца на два, три, позднее – или если бы он был лордом с самого начала, и любовь ко мне была бы единственным потрясением, единственной ломкой в его жизни... Но этого всего не было, и я прекрасно поняла. О Боже, как это было больно ... физически больно, до рези в горле, до комка в груди. Не помню, как пила чай, и батлер выносил в холл все новые чемоданы, и я старалась понять, почему Джон говорит о каком то адвокате.. . Каждый из нас наверно расставался с кем нибудь – знаете, как это... говоришь, и не понимаешь, не веришь, что это действительно навсегда... конечно, он обещал писать... даже приехать ... откуда? Из замка – в цирк? Смешно.
Наверно никогда еще я не джигитовала так, как в этот вечер. Николай потом схватил меня в уборной – ну, говорит, ты сегодня просто чорт знает что выделывала. Публика бесновалась. А у меня истерики не было – только снова окаменелость. И через несколько дней никак не могла понять, почему ко мне явился какой то француз с бородкой и долго объяснял: лорд Ферисборн очень торопился перед отъездом, но перевел на мое имя свою виллу. За нее заплачено за год вперед, а вся обстановка принадлежит мне. Хорошо, что Николай зашел как раз во время, он быстро сообразил, в чем дело, и помог. На виллу я не переехала, конечно, как он меня ни уговаривал, да и содержание ее чересчур дорого бы стоило. Но при помощи того же адвоката подписала опять какие то бумаги, виллу снял бразильский дипломат, купивший и всю остановку. Я себе только один ковер оставила, на память. Сумма получилась порядочная, я купила на нее своих лошадей в цирке в полную собственность, и еще осталось в банке. Николаю сделала подарок, но он уже собрался жениться на американке -и притом без особых средств, представьте, она работала в американском Красном Кресте, и этот жеребец влюбился в нее по настоящему! Я была очень рада его лирическому настроению. Запоем работала и запоем читала – все, что могла достать из английских книг. Тогда и начала учиться по английски, чтобы свободно совсем можно было читать. В каждый замок входила со своим милордом, каждый рододендрон в парке видела, как цветет, в каждом тумане бродила ... а потом мы поехали в турнэ, Константинополь кончился – действительно навсегда. Но одно осталось все таки, на всю жизнь, как бы смешно это ни казалось теперь. Именно теперь, когда вся жизнь почти уже прожита, и если через всю ее лейтмотивом прошло, то поверьте, значит, было чему. Вот это ожидание. Сперва – большое. Потом стало угасать, съеживаться, забиваться в какой то уголочек. Но остался, и до сих пор теплится, как свечка, маленький огонечек: малое ожидание. Иногда, в самые разные моменты жизни казалось: а если бы мы сейчас встретились, то – то что, собственно? Чтобы я сказала? Что бы он сделал? Мимолетная встреча в молодости, какой то пустяшный для него подарок молодой женщине, попавшей в несчастье. Если он вообще помнит об этом – милое воспоминание – и – как ее звали? Какое то экзотическое имя ... Мы вряд ли бы даже узнали друг друга. Ведь целая жизнь, разными путями пройдена, прожита, наполовину забыта уже. Но женщины помнят дольше, Викинг, – никогда не забывайте об этом! Женщины помнят такие маленькие жесты, как вот эта ваша рука, протянутая, чтобы я не споткнулась в темноте... И представьте себе, что много раз в жизни, когда мне казалось, что я спотыкаюсь, я чувствовала поддерживающую меня руку – как тогда, в Истанбуле, и много раз, когда добивалась чего нибудь – хоть малого, но мне то приходилось большие препятствия преодолевать, чтобы добиться чего нибудь – мне всегда хотелось, чтобы он увидел это, понял ...
– И вот почему, когда сегодня этот молодой блондин с такими сияющими глазами стал декламировать Демидовой ее стихи "Была весна!" – совсем другая встреча, ничем не напоминает, и все таки – вы видели ее глаза? Может быть и она вспомнила – о таком же.
– За то и ей, и ему, и вам, кунингатютар – спасибо за сказку. Пусть приснится всем дальше в холодную ночь!
– Викинг скоро совсем стихами заговорит...
Но этому голосу никто не ответил. По лестнице, коридорам дома шли ощупью, каждый в свое логово, и все таки, долго согреваясь, натягивая на себя все, что было, курили в темноте, грея руки у тлеющего кончика подаренных американских сигарет, и в тяжелой, холодной, темной ночи дома звенело еще по разным углам ускользающей в сон улыбкой: "Была весна ...!"
–
5
Потом, в том далеком будущем, которое только мерещится на голой стене Дома Номер Первый – вряд ли кто нибудь из тех, кто переживает эту осень и зиму сорок пятого-шестого года в разных германских городах, лагерях и деревнях, в частных домах – схожих чем то неуловимым при всей своей разности – вряд ли кто нибудь вспомнит это время иначе, чем иссера-серую, холодную, дождливую, промозглую, безнадежную осень. Может быть поэтому все постараются как можно скорее забыть о ней.
Даже те, для которых время года – не только календарь и другое платье, а нечто ощутимое, осязаемое, входящее в жизнь и управляющее ею, движущее ее по ходу извечного цикла. Может быть, для этого необходима связь человека с природой. Ее не обязательно терять и при городской жизни, если только не дать отравить себя опустошенностью цивилизации, лишающей способности иначе мыслить, чувствовать и поступать в зависимости от того – наливаются ли почки на деревьях или падают последние ржавые листья в мокрую грязь. О да, осень – самое красивое время года вначале, даже тогда, когда среди серого камня не видно ни одного позолоченного дерева. Небо то все таки есть, поющее осеннее небо сияет над любыми домами. Но есть и глухая, поздняя осень, последняя уборка, отметание угасшего великолепия, последняя болезнь перехода к мудрой, старой зиме. И всякая осень опасна, если человек не успел, не сумел завершить полагающегося ему цикла, застигнут врасплох, не собрал плодов, и у него пустые руки, если у него нет ни силы, ни надежды, и он не смог защитить себя от надвигающегося холода. Холод может быть очень чистым, очень ясным, но он безжалостно требует ответа на поставленные вопросы. Они становятся слишком важными даже для тех, кому свойственно отмахиваться от них – нет, не удастся, их тоже позовут к ответу: с чем ты пришел? Босиком, когда завтра пойдет – или сегодня уже идет снег? С голыми руками, которыми надо хвататься за холодное мокрое железо – ручку двери или ключ в дом? Или у тебя нет ни дома, ни крыши над головой, и тебя сечет ветром, снегом, дождем? Все гордые птицы улетели на юг, и звали с собой – где же твой полет, твоя мечта, твоя тоска – та тоска, которая одна только и дает крылья?
Осень так же хороша, как и весна, как и все, вечное для нас – хороша и золотая, и серая тоже, но осень опаснее других времен года, она проникает вглубь, раздирает душу, и если у души нет крыльев, чтобы подняться навстречу ветру – если нет ответа на вопросы – осень губит сдавшихся, поникших -опавшие листья...
Но нет, не только опавшие листья – вот эта горсточка людей в унылой столовой с закапанными окнами над выщербленным двором со вздыбленными плитами, где даже от рухнувшего сбоку дома не стало светлее – настолько он безнадежен. Да, они одеты во что-то с чужого плеча, сборное, перешитое из одеял и шинелей, или в облезлые старые шубки и пальто, проделавшие всю войну на городских фронтах – под налетами. Да, у них выпирают кости на лице и плечах, западают глаза. Да, они врут и изворачиваются с подложными – и никто не считает подложными фальшивых документов! – и такими же продовольственными карточками, они покупают или меняют на сотни марок шоколад и лук, топят железные печурки всем, что придется – и не знают, что им делать дальше, мечутся ошеломленно, стремглав или исподтишка – да, все это так, но: это не только то, что стало в двадцатом веке уже привычной, обыденной трагедией нищеты: беженство. Трагедией, потому что для многих бегство значило: рисковать головой, – и многие сбрасывались под откос. Обывательщиной – потому что горизонт у многих уходит в спасенные, протащенные чемоданы – и остается в них, в каких то вещичках, вытаскиваемых из потрепанных чемоданов и через двадцать лет, когда эти чемоданы в который уже раз засовываются под те же железные кровати погнувшихся меблирашек, с примусами, крошками хлеба на столе, замазанными кастрюльками (дырявая подметка, подштопанные перчатки, бантик на закрученных локонах) – во всей той нищенской, хлопотливой, пустозвонной, болтливой и болтающейся, непосильной и неудавшейся эмигрантской жизни, где нибудь в трущобах больших столиц мира, приютивших и такую рвань, наряду с прочей.
Или у многих тоже – потрепанные чемоданы выбрасываются на чердак или в мусор, ноги на толстых подметках ступают тяжело, но твердо, карманы начинают оттопыриваться – на боках, щеки отвисают и появляется уверенный басок или гудящая шарманка: да, иногда даже основательно устроились –, упорядочили жизнь, сыты, обуты одеты – чего же еще? "Чего же еще" не было и в выкинутом чемодане коренного, неизменного, твердолобого обывателя – с головой профессионального боксера.
О нет, эти – и не те тоже. Эти странные, сидящие в столовой случайного Дома Номер Первый люди, непонятные тем, кто, так или иначе, крушит их судьбу – могли бы гордиться своей настоящей трагедией – если бы трагедией можно было гордиться. Потому что они поверили – так или иначе, потому что они пошли на смерть – так или иначе – потому что их обманули – так или иначе, и не раз, и не два, а снова и снова, и сломленные крылья это значит -разбитые груди, а это уже не просто отмершие листья, сдутые ветром – хотя они падают тоже.
Конечно, очень трудно разобраться в истории, когда рушится мир! Конечно, может быть в ней и не стоит разбираться, если надо спешно решать важные, насущные вопросы! Конечно, что значит чья то большая или просто очередная ошибка, параграф договора, недомыслие какого нибудь премьер-министра, приказ генерала (и в результате еще сколько то там погибших, или еще раз отчаявшихся людей) – если зато достигнуты желаемые результаты в другом. Конечно, почему же вдруг политика должна быть без ошибок, когда они есть повсюду и везде? Примеров много...
Ну вот хотя бы этих двух, за столиком у окна, выхватить наудачу – они замечательны только тем, что таких – десятки, а то и сотни тысяч. Они пьют сейчас самогон, подбавляя его в толстые стаканы с оранжевым, отвратительно-сладковатым "лимонадом" – сплошная химия, и на много хуже простой воды. Платон и Владимир. У Платона – высокий лоб. извилистые губы, плечи в разлет, и еще чувствуются на них споротые капитанские погоны. Волосы он привычно откидывает назад, как когда то густую гриву студента. Отец его был ветеринарным врачем в Иркутске, кажется, а он приехал в Москву во время революции – поступать в университет, на математический факультет. Ходил с красным бантом еще в гимназии, с упоением читал революционную литературу, начиная с "Буревестника" Горького и кончая Марксом, весь подгнивающий винигрет левонастроенной русской интеллигенции, и несмотря на то, что первые указы Ленина ошеломили его ("лес рубят, щепки летят" – было только некоторым утешением) – он с академическим интересом усердно подковывался коммунистической идеологией. Так же академически, со стороны, вступить в партию еще не решался, хотя чуть-чуть не вступил. Потом, когда отца загнали в лагерь и сгноили на севере – было уже поздно. Но он стал к этому времени специалистом по сложной и мало кому понятной экономической профессии – и жил неплохо, умело выворачиваясь из щекотливых положений – с одной стороны. С другой – в душе – наступило горькое разочарование от обманувшей "свободы", и глаза понемногу раскрывались – хотя он усердно (жить то все таки надо!) – старался зажмуривать их. На войне ему, за высшее образование, сразу дали офицерский чин – для тыловой должности. Воевать он не мог никак, попав очень быстро в окружение, а потом в плен. В плен сдался охотно: пропаганде о немецких зверствах не верил, как всякой пропаганде вообще – но немцы могут стать избавителями от коммунизма, по крайней мере. Плен тоже продолжался недолго, удалось устроиться в рабочую роту из умирающего с голоду лагеря военнопленных – и Власовская армия показалась окончательной избавительницей от всех бед после рухнувшей было веры и в немцев. Гитлер наделал множество преступных ошибок, но их можно будет исправить, ведь стоит только воткнуть в землю палку с национальным флагом, и пойдет – ну, может быть, не совсем весь народ, но большинство таких же, как он, так же обманутых Сталиным, и, может быть, даже самим Лениным ... поверил.
Но Власова обманули. Сперва Гитлер, потом союзники. Власов выдан Москве, и такие, как Платон, понимают, что возврата нет – не то, что эти несчастные, которых выдают теперь пачками, если они не сами собираются "ехать домой". Нет, с него лагерей достаточно. А союзники, вместо того, чтобы двинуть сразу на Москву, и раз навсегда освободить мир от худшей еще опасности, чем Гитлер – союзники рушат на каждом шагу мелькнувшую было мечту о великолепном сияющем видении действительной победы над всем долголетним злом. Ходят слухи о каких то страшных договорах, заключенных в Ялте... охотятся за людьми. Жутко непонятно и жутко страшно все, и верить больше некому, и не во что.
Это очень краткая, простая, обыденная биография, и в самой обыденности ее и заключается весь трагический ужас, потому что таких, как Платон -сотни тысяч, миллионы – десятки миллионов. А судьбы людей потрясают только, когда они единичны. Чем больше к ним прибавляется нулей – тем неотвратимее они сами становятся нулями – ничем.
Владимир – другое поколение, моложе лет на двадцать. Он родился накануне революции. Стал, как все, пионером в школе, потом комсомольцем -почти, как все. Верил, не рассуждая, непогрешимой партии, самый прямой путь был – в партию, тем более, что беспартийным, как он видел, было труднее устроиться и в институт, и на хорошее место. Он стал кандидатом, потом получил членский билет. Делал все, что полагалось, иногда даже проявлял активность. К концу тридцатых годов стал задумываться над некоторыми вещами – как же так? Ответ получил во время ареста – за знакомство с одним капитаном, с которым часто выпивал. За искреннее недоумение на допросах (как же, член партии, всегда все исполнял, вины за собой не знает) – лишился почти всех зубов и попал в "стоячку" – выволокли на какие то сутки замертво – потом на Колыму, в лагерь. Но там как то сторонился таких же, как он -недоумевающих и преданных коммунистов, несмотря ни на что надеящихся, что если Сталин узнает, то недоразумение выяснится. Наглая злоба урок и "сук" отталкивала тоже. Владимир был простым, но по существу здоровым нравственно человеком, и если бы не казенный атеизм, опустошавший чуть ли не с колыбели, то вырос бы добрым христианином, как большинство – не успел только. Но в лагере нашлось несколько "бывших" людей, интеллигентов, – и они научили впервые думать. Когда во время войны его выпустили, "чтобы загладить вину" в батальон смертников – сам постарался в плен: с коммунизмом теперь покончил навсегда. Но немцы действительно оказались врагами – в лагере умирали с голоду так же, как и на Колыме. Призыв Власова потряс его, как Христос Воскресе! Он пошел в школу пропагандистов, он испытал такое чувство подъема, как никогда в жизни, он слепо верил генералу, сказавшему настоящее слово, и все власовцы и красновские казаки казались ему действительно братьями, "крестоносцами" (где то услышал это слово) – и он впервые пошел в церковь.
Но Власова обманули. Предали. Те же американцы, присылавшие тушонку и танки советской армии. Капиталисты, помогавшие коммунистам. Это было выше его понимания, и никакой самогон не помогал разобраться в непонятном. Даже больше: ни один человек, которого он спрашивал теперь – вот тот же Платон, интеллигент, притом свой, или латыш – Владек-Разбойник, лихой парень, но жулик, или полковник, тоже здесь в доме, – он писал с Власовым Пражский манифест, или старичок-парижанин, старый эмигрант – никто, никто, никто не мог ответить на вопрос: как же так? Почему? За что? Почему обманули, предали снова?