Текст книги "Посол без верительных грамот"
Автор книги: Иосиф Флавий
Жанр:
Детективная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
На экране вспыхнула новая картина. Генрих нетерпеливо сказал:
– Рой, повремени с комментариями! Дешифраторы передали в зал, что на расстоянии в тысячу светолет от Земли приемники уловили еще одно излучение мозга такой четкости и силы, что оно сравнительно легко поддается переводу в образы и слова.
– Тысячу лет назад! – воскликнул Генрих. – Кто бы это мог быть?
– Твои восторженные крики не лучше моих комментариев, – сказал обиженный Рой.
3
Это была тюремная камера. На полу вповалку лежали заключенные, в квадратик окошка под потолком лился солнечный свет – сноп его не рассеивал, а лишь пронзал полумрак. Фигуры спящих людей, закутанных в рванье, были неразличимо схожи, и лишь один выделялся в сумрачной массе. Этот человек был так же скверно одет, так же скрючился на полу, чуть ли не подтягивал колени к подбородку – над спящими возносился белый парок от дыхания, в углах камеры тускло поблескивала наледь, – так же тяжело дышал, сомкнув глаза, так же стонал не то во сне, не то в забытьи. И единственным, что выделяло его среди товарищей, было то, что он выступал в полумраке отчетливо, с такими подробностями одежды и лица, словно только его кто-то пристально рассматривал со стороны, все остальное охватывая лишь как фон.
Кого-то неизвестного, чьи мозговые излучения была расшифрованы через тысячу лет, интересовал один из всех людей, лежащих на полу тюремной камеры, и он всматривался в этого заключенного со скорбью и жалостью.
Человек на полу лежал в стороне от проникшего в камеру солнечного луча, но голова его была освещена так ярко, словно свет падал на нее одну. Достаточно было взгляда на эту странную голову, чтобы выделить среди других и запомнить: круглый череп, лишенный волос, круглое безбровое лицо, очень острый тонкий нос, тонкие губы насмешника, остроконечный подбородок человека безвольного, гигантский лоб мыслителя над маленькими глазами, впалые щеки туберкулезника, окрашенные на скулах кирпичным румянцем. Человек, не открывая глаз, кашлял и прижимал руку к груди, жалко морщась, – в груди болело. Так же, не открывая глаз, он внятно – и грустно и насмешливо – проговорил стихами («перевод с французского на современный международный», – доложили дешифраторы):
А я уже полумертвец,
Покрыт холодным смертным потом
И чую, близок мой конец,
И душит липкая мокрота…
– Послушайте, это он себя рассматривает! – зашептал Генрих. – Он словно бы рассматривает себя со стороны!
– Стихи Франсуа Вийона, – добавил Рой. – Был такой французский поэт, и жил он как раз тысячу лет назад.
На громко произнесенные стихи поднял голову другой из лежавших на полу. И сейчас же картина переменилась. Камера сохранилась, но тот, кто читал стихи, пропал, лишь голос его слышался ясно, и все стало таким, как будто происходившее в камере рассматривалось теперь его глазами.
Человек, поднявший голову, был одноглаз и свиреп на вид.
– Плохо тебе, Франсуа? – прохрипел он. – Ну и слабенькое у тебя здоровье!
– Побыл бы ты с полгода в Менских подвалах проклятого епископа д'Оссиньи Тибо, посмотрел бы я на твое здоровье, Жак! – проворчал человек, читавший стихи. – Вот уж кому не прощу! – Он снова – и неожиданно весело – заговорил стихами:
…церковь нам твердит,
Чтоб мы врагов своих прощали…
Что ж делать! Бог его простит!
Да только я прощу едва ли.
Их разговор заставил еще нескольких заключенных приподняться. Почесываясь и зевая, они приваливались один к другому плечами, чтоб сохранить тепло.
– Чёрта ему в твоем прощении! – продолжал одноглазый Жак. – Д'Оссиньи живет в райском дворце, его моления прямехонько доставляются ангелами в руки всевышнему. А тебе доля – светить лысой башкой в камере. Отсюда не то чтобы скромного моления – вопля на улице не услышишь.
– Все же я буду молить и проклинать, друг мой громила Жак! – возразил Франсуа. – И если я как следует, с хорошими рифмами, со слезой, не помолюсь за нас за всех, вам же хуже будет, отверженные! Или вы надеетесь, что за вас помолятся кюре и епископы? Святая братия занята жратвой и питьем, им не до вас! Теперь послушайте, как у меня получается моление.
Изменив голос на пронзительно-скорбный, Франсуа не то пропел, не то продекламировал:
О господи, открой нам двери рая!
Мы жили на земле, в аду сгорая.
В разговор вступил третий заключенный. Этот лежал в углу, где поблескивал на стене лед, и даже голос его казался промерзшим:
– Зачем тебе молиться, Франсуа? Ровно через двое суток тебя благополучно вздернут на виселице, и ты, освобожденный от земных тягот, взмоешь на небеса. Побереги пыл для личного объяснения с господом, а в разговоре со всевышним походатайствуй и за нас. Если, конечно, тебя с виселицы не доставят в лапы Вельзевулу, что вероятней.
На это Вийон насмешливо откликнулся другими стихами:
Я – Франсуа, чему не рад.
Увы, ждет смерть злодея,
И сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.
Камера ответила хохотом. Теперь проснулись все, и все смеялись. Заключенные глядели с экрана в зал на невидимого Франсуа и гоготали – очевидно, он скорчил очень уж умильную рожу. Лязгнули запоры, и на шум вошел сторож – высокий, как фонарный столб, и такой же худой. В довершение сходства удлиненная голова напоминала фонарь. На багровом, словно подожженном лице тюремщика топорщились седые усы в локоть длиной.
Он с минуту укоризненно разглядывал Вийона.
– Опять шутовские куплетики? – проговорил он неодобрительно. – Разве вас засадили в лучшую тюрьму Парижа, чтобы вы хохотали? Ах, Франсуа, послезавтра тебе отдавать богу душу, а ты отвлекаешь своим весельем добрых людей от благочестивых мыслей о предстоящей им горькой участи!
С экрана раздался дерзкий голос невидимого Франсуа:
Я не могу писать без шуток,
Иначе впору помереть.
– Именно впору, – подтвердил сторож. – Говорю тебе, послезавтра. По-христиански мне жаль тебя, ибо в аду за тебя возьмутся по-настоящему. Но по-человечески я рад, ибо с твоим уходом тюрьма снова станет хорошей тюрьмой, из того легкомысленного заведения, в которое ты ее превращаешь.
– Послушай, Этьен Гарнье, я согласен, что веду себя в тюрьме не слишком серьезно, – возразил Вийон. – Но ведь вы можете избавиться от меня, не прибегая к виселице. Я не буду возражать, если ты вытолкнешь меня на волю невежливым пинком в зад.
– На волю! – Сторож захохотал. – Из того, что ты мало подходишь для тюрьмы, еще не следует, что тебе будет хорошо на воле. Франсуа, ты должен вскрикивать от ужаса при мысли о воле. Воля на тебя действует плохо.
– И ты берешься доказать это?
– Разумеется. Я не бакалавр искусств, как ты, но что мое, то мое. И общение с вашим братом, отпетыми, научило меня красноречию. Думаю, мне легко удастся переубедить тебя в трех твоих заблуждениях: в любви к воле, в ненависти к тюрьме и в противоестественном отвращении к виселице.
– Что же, начнем наш диспут, любезный магистр несвободных искусств заточения Этьен Гарнье.
– Начнем, Франсуа. Мой первый тезис таков… Впрочем, нам надо раньше выбрать судью, чтоб все было, как в Сорбонне!
– Ты считаешь, что тюрьма подобна Сорбонне?
– Она выше, Франсуа. В Сорбонне ты был школяром, сюда явился бакалавром. Школяров мы не держим, зато магистры и доктора встречаются нередко. И мы кормим своих обитателей, кормим, Франсуа, кормим, а кто вас кормит в Сорбонне?.. Как же будет насчет судьи?
Камера, сгрудившаяся вокруг Гарнье и Франсуа, дружно загомонила:
– Жака Одноглазого! Жака в судьи!
– Пусть Жак! – согласился сторож, и Одноглазый выдвинулся вперед. – Итак, мой первый тезис: воля плохо действует на тебя, Франсуа. Она убивает тебя, друг мой. Тебе тридцать два года, а ты похож на старика. Ты лыс, у тебя выпали зубы, руки дрожат, ноги подгибаются. Ты кашляешь кровью – это от излишества воли, Франсуа Вийон! Тебя сгубили вино и женщины. Я бы добавил к этому и рифмы, но рифмами ты балуешься и в тюрьме. Чего ты добился, проведя столько лет на воле? Ты имеешь меньше, чем имел в момент, когда явился в этот мир, ибо растерял здоровье и добрые начала, заложенные в тебя девятимесячным трудом твоей матери. У тебя нет ни жилья, ни одежды, ни денег, ни еды, ни службы. Что ждет тебя, если ты вырвешься на волю? Голод, одиночество и верная смерть через месяц или даже раньше – мучительная смерть где-нибудь под забором или на лежанке какой-нибудь подружки, приютившей тебя из жалости. Я слушаю тебя, Франсуа.
– Гарнье, жестокий, бестолковый Гарнье, ты даже не подозреваешь, как прав! Все же я опровергну тебя. Да, конечно, я пострадал от излишеств воли, но я знал вволю излишества! Не всегда, но часто, очень часто я бывал до усталости сыт. Меня любили женщины, Гарнье, тебе этого не понять, тебя никто не любил, ты сам себя не любишь! А друзья? Где еще есть такие верные друзья, как на воле? Кулак за кулак, нож за нож! И я согласен, что через две недели я умру, выйдя на волю. Но что это будут за две недели, Гарнье! Я напьюсь вдосталь вина, нажрусь жирных яств, набегаюсь по кривушкам Парижа, насплюсь у щедрых на ласку потаскух, пожарюсь у пылающих каминов и позабуду холод твоей камеры – вот что будет со мной в отпущенные на жизнь две недели! Таков мой ответ тебе, Гарнье. А скорой смерти, так щедро обещанной тобою, я не боюсь, нет!..
…судьба одна! Я видел все – все в мире бренно,
И смерть мне больше не страшна!
– Ты губишь не одно тело, но и душу, Франсуа. Воля иссушает твою заблудшую душу, мой мальчик. А душа важнее тела, поверь мне, я много раз видел, как легко распадается тело. Сохрани свою душу для длинной жизни, Франсуа!
– На это у меня есть готовый ответ:
Легко расстанусь я с душой,
Из глины сделан, стану глиной;
Кто сыт по горло нищетой,
Тот не стремится к жизни длинной!
– Что ж, и тезис убедителен, и возражение неплохо! – объявил Жак Одноглазый. – Будем считать, что ни один не взял верх.
– Слушай теперь мой второй тезис, Франсуа. Ты должен любить, а не ненавидеть тюрьму. Ни дома, ни в монастыре, ни в церкви ты не встретишь такого воистину христианского обращения, как в тюрьме. Здесь тебя по заслугам ценят и опекают, Франсуа. Тебе предоставили место для спанья, а всегда ли ты имел на воле такое место? Тебя регулярно кормят – не жирными каплунами, конечно, но знал ли ты каплунов на воле? За тобой следят, заботятся о твоем здоровье, дают вволю спать. А если ты позовешь на помощь, разве немедленно не появлюсь я? Разве наш добрый хирург месье Бракке не пустит тебе кровь, если ты станешь задыхаться? Тюрьма – единственное место в мире, где не помирятся с твоей болезнью, не допустят твоей преждевременной смерти. Господин судья сказал мне: «Гарнье, Вийон должен своими ногами взойти на эшафот». И можешь поверить, дорогой Франсуа, я не досплю ночей, но не допущу, чтобы болезнь осилила тебя. Такова тюрьма.
– На это я отвечу тебе: прелести воли не потускнели в моих глазах от того, что ты красноречиво расписал удобства тюрьмы.
– Тезис силен, а возражение неубедительно! – объявил Жак Одноглазый. – По второму пункту победил Гарнье.
– Тезис третий: ты должен стремиться на виселицу, а не увиливать от нее, – возгласил торжествующий Гарнье. – Нет большего счастья для тебя, чем добропорядочная виселица. Для тебя, Франсуа, виселица не кара, а избавление. Избавление от недуга, что гнетет тебя, от мук неизбежного умирания, от боли в костях и легких, от голода и холода, от неизбывных долгов, от нищеты, от коварных друзей, от всех напастей, от всего горя, что переполняет твое сердце. Виселица для тебя выход в истинную свободу из юдоли скорби и слез. Один шаг, всего полувздох – и ты в царстве вечного облегчения и радости. А если по заслугам твоим ты угодишь не в рай, а кое-куда пониже рая, то горших мук, чем твои земные, и там не узнаешь. Разве ты не орал полчаса назад в этой камере как оглашенный: «Мы жили на земле, в аду сгорая». И подумай еще о том, Франсуа, что в тех подземельях под раем тебе уже никогда не придется жаловаться на недостаток тепла, а здесь ты трясешься даже в солнечные дни. Говорю тебе, спеши на виселицу, спеши на виселицу, Франсуа!
– Перестань, проклятый Гарнье! Чума, чума на твое злое сердце! Не хочу умирать, слышишь, не хочу умирать, проклятый Гарнье! Боже мой, жить, только жить! Любая жизнь в тысячу раз хуже этой, но жизнь, жизнь, жизнь!
– Еще минуту назад ты хвастался: смерть мне не страшна!
– Замолчи, Франсуа! – сказал Жак Одноглазый. – Не узнаю тебя. С чего ты разорался? Слушайте мое решение о споре. Восхваление виселицы меня не убедило. Истинный христианин не должен стремиться на виселицу. По этому пункту победа за Франсуа Вийоном, хоть он не удосужился подыскать дельные возражения. А в целом диспут окончен безрезультатно.
– Ты необъективен, Жак Одноглазый! – возразил уязвленный сторож. – В тебе заговорили личные антипатии, и ты заставил молчать внутренний голос справедливости. В скором времени и тебе придется подставить шею объятиям волосяных рук, и ты заранее ненавидишь виселицу. Так порядочные люди не поступают, поверь мне, Жак, я опекал в моих камерах многих порядочных людей.
– Выбирай выражения поосторожней, Гарнье! – зарычал Жак. – Меня обвиняли в разбое, грабежах, насилиях и убийствах, и я не опровергал обвинений. Но в непорядочности никто не смел меня упрекнуть, и я никому не позволю…
– Успокойся, Жак! – дружелюбно сказал Гарнье. – Никто больше меня не ценит твои достоинства. Я знаю, что ты с честью носишь прозвище «Громила». Но выше всего для меня объективность и справедливость, эта неразлучная парочка понятий – мои фамильные святые, если хочешь знать. Сейчас я покажу вам, что такое настоящая объективность, друзья. Франсуа! – обратился он к Вийону. – Ты просил передать свой письменный протест на приговор парижского суда. Лично я считаю, как уже доказывал тебе, что виселица – лучший для тебя исход. Но, скрепив свое сердце, я доставил твое обжалование по назначению. Жди скорого решения.
– Спасибо, Гарнье! – воскликнул обрадованный Франсуа. – За это я отблагодарю тебя по-королевски: я напишу балладу в твою честь, чтоб обессмертить твое имя!
– Лучше бы ты орал свои стихи не так громко, – проворчал сторож, открывая дверь. – Столько хлопот с тобой, Франсуа! В парижской тюрьме нет чиновника серьезнее меня, но и меня ты своими непотребными куплетами порою заставляешь хохотать, вот до чего ты меня доводишь, Франсуа!
Дверь захлопнулась, снаружи залязгали затворы. Солнечный сноп снова превратился в луч, луч тускнел. Один из заключенных с тоской смотрел в окошко. За окном густели тучи.
– Кажется, снег пойдет! – сказал он. – Только снега нам не хватало!
– Когда валит снег, морозы спадают, – возразил Жак. Он подошел к Вийону, положил ему руку на плечо. Половину экрана заняло его лицо, единственный глаз Жака смотрел зорко и сочувственно. – О чем задумался, Франсуа? Лучше прочти что-нибудь из Большого Завещания, что ты недавно написал.
– Прочти! Прочти, Франсуа! – раздались крики, – Что-нибудь позабористей, Франсуа!
– Я прочту балладу о дамах минувших времен, хорошо?
– Давай о минувших дамах, – согласился Жак. – Минувшие дамы – тоже неплохо.
Теперь снова был слышен один голос Вийона. Камеpa превратилась в нечто неопределенное и серое – Вийон, читая, закрывал глаза:
Где Элоиза, та, чьи дни
Прославил павший на колени
Пьер Абеляр из Сен-Дени?
Где Бланш, чей голос так сродни
Малиновке в кустах сирени?
Где Жанна, дева из Лорени,
В огне окончившая век?..
Мария! Где все эти тени?.
Увы! Где прошлогодний снег?
– Изрядно! – сказал Жак Одноглазый. – Просто слеза прошибает, так жалко погибших дам. Но я просил стихов повеселее, Франсуа. Помнишь, ты издевался над офицерами полицейской стражи, ну, и о прекрасной оружейнице замечательно… или о толстухе Марго. Что-нибудь поострее, Франсуа!..
– Тогда я прочитаю вам стихи, написанные во время поэтического состязания в Блуа при дворе герцога Карла Орлеанского. Он сам задал нам тему – доказывать недоказуемое, сам вместе с другими поэтами писал баллады, но я его переплюнул, и, кажется, ему это не понравилось.
От жажды умираю над ручьем.
Смеюсь сквозь слезы и тружусь, играя.
Куда бы ни пошел, везде мой дом,
Чужбина мне – страна моя родная.
Я знаю все, я ничего не знаю.
Мне из людей всего понятней тот,
Что лебедицу вороном зовет.
Я сомневаюсь в явном, верю чуду.
Нагой, как червь, пышнее всех господ.
Я всеми принят, изгнан отовсюду.
Голос Вийона сделал остановку. Камера ответила на остановку хохотом и восклицаниями:
– Вот это да! Ах же дает, стервец! Всеми принят, изгнан отовсюду – слышал, Жак? Нет, ты послушай – лебедицу вороном!.. И над ручьем, над ручьем – от жажды, ха-ха-ха! Франсуа, нет, для тебя и виселицы слишком уж мало! Говорю вам, он может, братцы, он может!
Когда шум стал затихать, Франсуа продолжал:
Я скуп и расточителен во всем.
Я жду и ничего не ожидаю.
Я нищ, и я кичусь своим добром.
Трещит мороз – я вижу розы мая.
Долина слез мне радостнее рая.
Зажгут костер – и дрожь меня берет,
Мне сердце отогреет только лед.
Запомню шутку я и вдруг забуду,
И для меня презрение – почет.
Я всеми принят, изгнан отовсюду…
Внезапно чтение прервалось, послышалось рыдание. Экран заполнило растерянное, безобразное лицо Жака Одноглазого.
– Франсуа, что с тобой? Проклятый Гарнье, это он тебя расстроил! Да успокойся же, успокойся!
– Никто не понимает, никто! – лепетал голос Вийона. – Я так несчастен, Жак! И вы тоже, даже вы!..
– Перестань плакать! Кто тебя не понимает? О чем ты говоришь, Франсуа? Ты говоришь о виселице, к которой тебя…
– Я говорю об этих стихах, что я в Блуа… Это ведь правда, Жак, здесь каждое слово правда! Я плакал, когда писал их, ибо ничего более искреннего о себе… А все смеются, всем кажется, что я острю. Вы хохотали, будьте вы прокляты все!
Жак хотел что-то сказать, но его оборвал грохот дверных запоров. В камеру вошел Гарнье.
– Франсуа, – сказал он, – парижский суд помиловал тебя, лысый мальчик. Суд заменяет тебе виселицу десятилетним изгнанием из Парижа. Можешь уходить на волю. По помни, что в душе я дружески скорблю о тебе, ибо выпускаю тебя не на радость, а в лапы мучительного умирания. Ты еще скажешь мне, Франсуа, я верю в твою честность, хоть ты пишешь неприличные стихи, которые не переживут тебя, ты еще воззовешь ко мне в сердце своем: «Друг мой Гарнье, ты прав, виселица была бы мне лучше жизни!..»
4
Камера потускнела, страстные импульсы мозга Вийона, уже тысячу лет, постепенно ослабевая, мчавшиеся в галактическом пространстве, забивались шумами других излучений. На минуту показался древний Париж – темный переулочек, кривые дома, смыкавшиеся верхними этажами, золотарь с переполненной бочкой, распахнувший пасть в половину экрана: «Ах, Франсуа, ты ли это! Иди сюда, крошка, я тебя поцелую!» Еще на минуту запылали дрова в камине, пламя выхлестывалось наружу, оно то отдалялось, то близилось – Вийон, озябший, лез к огню и, обжигаемый, отскакивал. Затем и эти видения пропали. Больше никаких картин не возникало на экране. Рой выключил механизм.
– Неужели мы не разгадаем тайну его смерти? – сказал огорченный Генрих. – Сколько помню, гибель Вийона окутывает загадка.
– Давайте подведем итоги, – предложил Рой, игнорируя сетования брата. – Мне кажется, можно подискутировать и о результатах и о новых задачах.
Петр с пятого на десятое слушал, о чем говорили работники института. Его томило удивительное ощущение, он хотел разобраться в нем и уже собирался уходить, когда к нему обратился Рой:
– Разве тебя не интересуют наши предположения?
Петр заставил себя слушать внимательнее. Сотрудники института одобряли идею Генриха – искать излучения большой интенсивности, чтобы с их расшифровки начать знакомство с летописью давно умерших людей. Но этого мало. Надо усовершенствовать аппарат, чтобы читать любую волну, излученную любым человеческим мозгом. Выяснить и записать события жизни, мысли и чувства всех людей, живших когда-либо на Земле. Нет человека, от неандертальца до современника, чья жизнь не заслуживала бы изучения. То, что в прежние времена называлось наукой историей, – пока лишь каталог действий и дат отдельных выдающихся людей: сильных интеллектом ученых, инженеров, мастеров искусств и важных должностью полководцев и монархов. Их институт ныне покончит с таким унизительным обращением с людьми. Все самые простые станут равны великим. За время существования человечества на Земле жило около двухсот миллиардов человек. Составить двести миллиардов биографий, разработать новую науку о человеческой истории – такова задача.
Петр вслушивался в споры и предложения, честно старался во всем разобраться, но мысль его, прихотливая и яркая, уходила в сторону… Он видел снова крутую улицу Тулузы, холодную камеру, грязные кривушки Парижа, с ним разговаривали президенты парламентов, тюремные сторожа, беспутные бродяги и воры. И Петру хотелось, оборвав споры, отчаянно крикнуть: «Послушайте, да понимаете ли вы, что это такое! Это же иной мир, совершенно иной мир, и он отдален от нас всего одной тысячей лет!»
Да, конечно, и он, и все они, сотрудники института, и тот же Рой, и тот же Генрих, – они все учили историю, им известно по книгам, по лекциям, по стереокартинам в музеях прошлое человечества, так неожиданно зазвучавшее сегодня с экрана. Нового нет ничего, он знал все это и раньше. Все новое, все! Он раньше только знал ту эпоху спокойной мыслью, не чувством. Сегодня он ощутил ее, испытал потрясенной душой, сегодня он побывал в ней – ив ужасе отшатнулся!
И Петр думал о том, что и ему, и работникам института, и всем людям его времени, вероятно, так до конца не понять своих предков, горевавших и насмехавшихся сегодня на экране – и все дальше от Земли уносящих навеки отлитое, крепче, чем в бронзе, волновое воплощение своего горя и смеха. Три четверти их забот, девять десятых их страданий, почти все их напасти, да что таиться, и две трети их радостей чужды современному человеку. Нет уже ни советников, ни президентов парламентов, ни тюрем, ни тюремщиков, ни воров, ни бродяг, ни чахоток, ни потаскух, ни голода и холода, ни преждевременной старости, ни насилия над творчеством. Ничто, ничто теперь не объединяет их с мучительно прозябавшими на Земле предками, не за чем пылать их отпылавшим страданиям – о них нужно эрудированно рассуждать, больше ничего не требуется.
Так молчаливо твердил себе Петр, чтоб успокоиться. Но успокоение не наступало, смятение терзало все горше. Он стал сопричастен чужому страданию и боли – и сам содрогался от боли, и сам страдал за всех незнакомых, давно отстрадавших…
Генрих толкнул друга рукой:
– У тебя лицо, словно собираешься заплакать! Ответь Рою.
Петр поднялся:
– Боюсь, ничего интересного для вас не скажу. Разрешите мне уйти, я устал.