Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том десятый. Об искусстве и литературе"
Автор книги: Иоганн Вольфганг фон Гёте
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 38 страниц)
Иоганн Вольфганг Гете
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ДЕСЯТИ ТОМАХ
Том десятый
ОБ ИСКУССТВЕ И ЛИТЕРАТУРЕ
ОБ ИЗОБРАЗИТЕЛЬНОМ ИСКУССТВЕ
О НЕМЕЦКОМ ЗОДЧЕСТВЕ
D. М. Ervini a Sleinbach [1]1
Блаженной памяти Эрвина фон Штейнбаха (лат.).
[Закрыть]
Когда я искал твою могилу, благородный Эрвин, искал надгробие с надписью: «Anno domini 1318. XVI Kal Febr. obiit Magister Ervinus, Gubernator Fabricae Ecclesiae Argentinensis» [2]2
В лето Господне 1318 17 января скончался мастер Эрвин, строитель Страсбургского собора (лат.).
[Закрыть], но не находил его и никто из твоих сограждан не мог мне на него указать, а мне так хотелось излить свое почитание на этом священном месте, я был глубоко опечален, и мое сердце, более молодое, горячее, глупое и доброе, чем теперь, обещалось воздвигнуть тебе памятник из мрамора или из песчаника, смотря по достатку, каким я буду располагать, когда вступлю в спокойное владение своим имуществом.
Что нужды тебе в памятнике? Ты сам воздвиг себе великолепнейший; а если муравьям, что копошатся вокруг него, нет дела до твоего имени, это значит – ты разделяешь судьбу с тем зодчим, который горы воздвиг превыше облаков.
Немногих осенила мысль возвести здание, подобное вавилонской башне, цельное, великое и вплоть до мельчайших частей целесообразно-прекрасное, как древа господни; еще меньше к кому с охотою протянулись тысячи рук, дабы взрывать скалистую почву и чудотворно построить на ней крутые громады. И совсем уже мало тех, кто, умирая, мог сказать сынам: я останусь с вами в творениях своего духа. Завершите начатое в заоблачной выси!
Что нужды тебе в памятнике? – и от меня? Когда чернь произносит священные имена – это суеверие или кощунство. Немощный ценитель всегда будет испытывать головокружение у подножия твоего колосса, высокие же души поймут тебя и без толкователя.
А потому, достойный муж, прежде чем снова направить в Океан свой утлый челн, – скорее навстречу гибели, чем успеху, – смотри, в этой роще, где вокруг зеленеют имена моих возлюбленных, я вырезал твое имя – на коре бука, стройного, как твоя башня, и за четыре конца подвесил к дереву этот платок с дарами, не столь уж не схожий с тем, что был спущен с небес святому апостолу, полный чистых и нечистых тварей, – свой я тоже наполнил растениями, цветами, листьями, а также сухой травой, мхом и выросшими за ночь грибами – всем, что я сумел собрать на прогулке по невзрачной местности, предавшись – от скуки – холодному ботанизированию, и все это во имя твое я приношу в жертву тлению.
«Убогий вкус», – говорит итальянец и проходит мимо. «Детские забавы!» – сюсюкает француз, победоносно защелкивая свою табакерку à la Grecque [3]3
В греческом стиле (франц.).
[Закрыть]. А что создали вы? Что дает вам право на презрение?
Разве восставший из гроба гений древних не сковал твой дух, италиец? Ты ползал вокруг могучих развалин, вымаливая у них тайну пропорций. Ты кое-как склеивал из священных руин свои беседки и теперь считаешь себя хранителем заветов искусства, так как умеешь разобраться в каждом дюйме, в каждой линии исполинских строений. Если бы ты больше чувствовал, чем измерял, тебя осенил бы дух тех массивов, которым ты изумляешься, и ты бы не был слепым подражателем, ибо «так это делалось ими, а стало быть, это красиво»; целесообразно и правдиво ты создавал бы собственные проекты, а из них, формируясь, заструилась бы живая красота.
Но ты замалевал свои стремления видимостью правды и красоты. Тебя поразило великолепие колонн, ты захотел их использовать и – замуровал в стены; ты позарился на колоннады и окружил преддверия собора св. Петра мраморными галереями, которые никуда и ниоткуда не ведут, так что мать-природа, презирающая и ненавидящая все неуместное и бесцельное, побудила народ превратить их великолепие в публичную клоаку, и теперь придется отводить глаза и затыкать нос перед этим всемирным чудом.
Так все и идет своим чередом: причуды художника угождают сумасбродству богача; праздный путешественник глазеет в изумлении, а наши умники, именуемые философами, мастерят принципы из стародавних басен и пишут «Истории искусства вплоть до нашего времени», подлинно же великих мужей злой дух умерщвляет еще в преддвериях тайны.
Принципы для гения опаснее дурных примеров. Пусть до него отдельные художники работали над отдельными частями. Он первый, в душе которого эти части слились в единое, вечное целое, вырвались наружу. Школа, принципы сковывают способность познания и творчество. Какое нам дело, ты, философствующий в новофранцузском духе знаток искусства, что первого человека необходимость принуждала к изобретательству, что он вбил в землю четыре ствола, положил поверх них четыре шеста и накрыл свое сооружение мхом и ветвями? Отсюда ты заключаешь, что оно отвечает и теперешним нашим потребностям? Или ты вообразил, что сумеешь управлять новым Вавилоном простодушно и патриархально, словно отец семейства?
Вдобавок ты заблуждаешься, вообразив, что твоя хижина первая на земле. Два скрещенных шеста впереди и два сзади, да еще шест поверх них, вроде как конек для крыши, было и осталось еще более первобытным изобретением, в чем ты ежедневно можешь убедиться по многочисленным хижинам, рассыпанным в полях и виноградниках; но принципа, пригодного хотя бы для постройки свиного хлева, ты из этого не извлечешь.
Потому-то ни один из твоих выводов не может подняться в высокую сферу истины: все они витают в стихии твоей системы. Ты стремишься втолковать нам, в чем наши нужды, ибо то, в чем мы нуждаемся, никак не соответствует твоим принципам.
Тебе полюбились колонны; что же, в других краях ты стал бы пророком. Ты говоришь: колонна первая и самая существенная часть здания, к тому же красивейшая. Какое возвышенное изящество форм, какая чистота, разнообразие и величавость в том, как они выстраиваются в ряд! Но остерегайтесь применять колонну неподобающим образом: в ее природе – стоять свободно. Горе несчастным, приковавшим ее стройный стан к неуклюжим стенам.
А мне кажется, любезный аббат, несообразное зрелище замурованных колонн, знакомое нам особенно по заполненным каменной кладкой пролетам между колоннами античных храмов и так часто встречающееся в позднейшие времена, должно было бы заставить тебя призадуматься! Если бы ты не был глух к истине, эти камни тебе бы о том сказали.
Колонна не является неотъемлемой частью наших жилищ, скорее она даже противоречит характеру нынешних построек. Начало нашим домам положили не четыре колонны по четырем углам; они возникли из четырех стен, глядящих на четыре стороны; эти стены заменяют и исключают колонны, а если их все же прилепили, они – излишнее и досадное нагромождение. Это относится к нашим дворцам и церквам, за исключением немногих, о которых и упоминать не стоит.
Итак, ваши постройки – плоскости, чем дальше они простираются, чем дерзновеннее возносятся к небу, тем больше подавляют нашу душу своим невыносимым однообразием. Ну что же! Все это так бы и осталось, если бы гений не шепнул Эрвину Штейнбахскому: сообщи разнообразие гигантской стене, которую тебе предстоит возвести до небес; пусть она поднимется как величавое, широко разветвленное древо господне и тысячью сучьев, миллионами веток и несметной, как морской песок, листвою возвестит всему краю о славе всевышнего и своего творца.
Когда я впервые шел к Страсбургскому собору, голова моя была полна общепринятых теорий хорошего вкуса. Я понаслышке чтил гармонию масс, чистоту форм и был заклятым врагом произвольных путаных причуд готических строений. Под рубрикой «готическое», как гласит словарь, я соединял все синонимы ошибочных представлений о неопределенном, беспорядочном, неестественном, бессвязном, некстати заплатанном, нагроможденном, которые когда-либо приходили мне в голову. Так же неразумно, как в народе варварским называют весь мир за пределами своей страны, так и я звал готическим все, что не вмещалось в разработанную мной систему, начиная с пестрых резных фигур и изображений, украшающих дома наших мещан во дворянстве, и кончая великими памятниками старого немецкого зодчества, которые я осуждал по причине нескольких мудреных завитков, и, присоединясь к общему хору, твердил: «Вконец задавлено украшениями». Поэтому-то, на пути к собору, меня разбирал страх, словно перед встречей с ощетинившимся чудищем.
И как же я был поражен, когда к нему приблизился. У меня дух захватило от его целостности и величия. Собор состоял из тысяч отдельных, гармонически сочетавшихся частей, он приводил в восторг и восхищение, но постигнуть, объяснить его себе было невозможно.
Так будто бы бывает при лицезрении небесной благодати. Как часто я снова приходил сюда приобщиться этой небесно-земной радости, объять мощный дух наших старших братьев в их творениях! Как часто я снова приходил, чтобы со всех сторон, со всех расстояний, в разные часы дня насладиться зрелищем этой красоты и величия!
Трудно духу человеческому перед недосягаемо высоким творением своего брата смириться с тем, что ему дано лишь преклоняться и благоговеть. Как часто моим глазам, уставшим от пытливого созерцания, приносили успокоение вечерние сумерки, когда несчетные детали сливались в сплошной массив, который просто и величаво высился передо мной, пробуждая в моей душе радостную способность одновременно наслаждаться и познавать! В эти мгновения мне смутно открывался гений великого мастера. «Чему ты дивишься? – шептал он мне. – Весь этот массив был необходим, и разве ты не прозреваешь его во всех древних церквах моего города? Я только придал его произвольным размерам гармонические пропорции. Взгляни, каким широким кругом откроется твоему взору окно над главным входом, по бокам которого расположены два меньших, у меня оно соответствует нефу собора, а некогда служило лишь источником дневного света. Высоко над ним вознесенная колокольня потребовала ряда меньших окон; все это было необходимо, и я справился с этим прекрасно. Но горе мне, когда я начинаю парить в этих боковых отверстиях, стрельчатых и темных, которые зияют пустотой и кажутся никому не нужными. В их смелые, стройные формы я заложил таинственные силы, которые должны были высоко поднять к небесам обе башни, а из них – увы! – только одна печально стоит здесь без пятикратного венца, который я ей предназначил, чтобы все части постройки склонились перед нею и ее царственной сестрой».
С этими словами он меня покинул, и я погрузился в сострадательную печаль, покуда ранние пташки, что жили в несметных отверстиях стен, ликующим щебетанием приветствуя солнце, не пробудили меня от дремоты. Дивной свежестью светился передо мной собор в душистом сиянии утра; как радовался я, простирая к нему руки, любуясь огромными гармоническими массивами, продолжавшими жить в бесчисленных малых частицах! Как в вечных порождениях природы, здесь все – до тончайшего стебелька – является формой, отвечающей целому. Легко возносится в воздух прочное, гигантское строение, насквозь прозрачное и все же рассчитанное на вечность! Благодаря твоим поучениям, гений, у меня больше не закружится голова перед твоими безднами, ибо и в мою душу ты заронил каплю сладостного покоя, какой вкушает дух, созерцая свое творение, дух, который вправе, подобно богу, сказать: да, оно прекрасно!
Как не озлобиться мне, великий и святой Эрвин, когда немецкий искусствовед, наслушавшись суждений завистливых соседей, не осознает своего превосходства и умаляет твое творение непонятным словом «готический»? Тогда как ему следовало бы, возблагодарив господа, заявить во всеуслышанье: это немецкое зодчество, наше зодчество, ведь итальянец не вправе похвалиться самобытным искусством, а француз и подавно. Если уж ты не хочешь за собой признать это превосходство, то изволь доказать нам, что готы и вправду уже умели так строить, – но это, пожалуй, будет трудновато. Если же ты в конце концов так и не докажешь, что Гомер существовал еще до Гомера, мы охотно уступим тебе историю мелких удач и неудач и благоговейно приблизимся к творению мастера, который из отдельных частей впервые создал единое живое целое. А ты, мой милый собрат по духу, влекущему тебя к познанию правды и красоты, замкнув свой слух перед пустой болтовней о пластических искусствах, приди, наслаждайся и созерцай. Остерегись бесчестить имя благороднейшего из наших художников и спеши взглянуть на то великое, что он сотворил. Если же оно покажется тебе отталкивающим или ничего тебе не скажет, тогда прощай, вели запрягать – и кати прямиком в Париж.
Я же охотно присоединюсь к тебе, милый юноша! Ты стоишь взволнованный, не в силах примирить противоречия, которые распирают твою грудь, – то преклоняясь перед мощью великого целого, то браня меня мечтателем, видящим красоту там, где тебе видны только сила и грубость. Не позволяй недоразумению разобщить нас, не позволяй, чтобы рыхлое учение о модной красивости отстранило тебя от восприятия суровой мощи, а изнеженные чувства стали способны лишь на восхищение ничего не значащей приглаженностью. Они хотят внушить вам, что изящные искусства возникли из якобы присущей людям потребности украшать окружающие их предметы. Неправда! Ибо в том смысле, в каком это могло бы быть правдой, прибегают к таким словам обыватели, ремесленники, но не философы.
Искусство долго формируется, прежде чем сделаться красивым, и все равно это подлинное, великое искусство, часто более подлинное и великое, чем искусство красивое. Ведь человек по природе своей созидатель, и этот врожденный дар пробуждается в нем, коль скоро его существование обеспечено. Когда его не снедают заботы и страх, сей полубог, деятельный в своем покое, оглядывается в поисках материала, который он хочет оживить своим духом. Так дикарь расписывает фантастическими штрихами, устрашающими фигурками, размалевывает яркими красками кокосовые орехи, перья и свое тело. И пусть формы таких изображений совершенно произвольны, искусство обойдется без знания и соблюдения пропорций, ибо наитие придаст ему характерную цельность.
Это характерное искусство и есть единственно подлинное. Если его творения порождены искренним, глубоким, цельным, самобытным чувством, если оно живет, не заботясь ни о чем, ему чуждом, более того, не ведая о нем, – неважно, родилось ли оно из первобытной суровости или изощренной утонченности, – оно всегда останется живым и цельным. Бесчисленные традиции существуют здесь как у народов, так и у отдельных личностей. Чем больше душа наполняется чувством пропорций, – а только они прекрасны и вечны, – тем легче она постигает их закономерность, но глубины их тайн, в которых под звуки дивных мелодий блаженствует богоравный гений, она может разве что почувствовать. Чем больше искусство проникает в сущность духа, так что кажется, будто оно возникло вместе с ним и ничего больше ему и не нужно, и ничего другого он создать не может, тем счастливее художник, тем совершеннее его творения, тем ниже преклоняем мы колена перед ним, помазанником божьим.
Никто не столкнет Эрвина с той ступени, на которую он взошел. Вот высится его творение. Приблизьтесь же, чтобы познать глубочайшее чувство правды и пропорции, явленное сильной, суровой германской душой на тесной и мрачной поповской арене mediia evi [4]4
Средних веков (лат.).
[Закрыть].
А наш aevum? [5]5
Век (лат.).
[Закрыть]Отрекся от своего гения, разослал своих сынов в разные стороны собирать чужеземные плоды – себе на погибель. Вертлявый и переимчивый француз умеет, по крайней мере, ловко компилировать свою добычу. Сейчас он возводит из греческих колонн и немецких сводов чудо-храм св. Магдалины. Да и у одного из наших немецких зодчих, которому поручили пристроить портал к древнегерманской церкви, я видел макет законченной, великолепной античной колоннады.
Не стану распространяться о том, как ненавистны мне наши художники, которые мастерят размалеванных кукол. Театральными позами, неестественной окраской лиц и пестротой одежд они прельстили взоры наших дам. Мужественный Альбрехт Дюрер, над тобою смеются новоиспеченные творцы, но я предпочту им самый топорный из созданных тобою образов.
И даже вы, добрые люди, которым дано наслаждаться наивысшей красотой, ныне спустившиеся с вершин возвестить о своей радости, даже вы вредите гению. Не хочет он взмывать и уноситься вдаль на чужих крыльях, будь то хоть крылья Авроры. Его собственные силы раскрываются в детских мечтах и крепнут в годы юности, покуда он не станет ловок и могуч, как горный лев, и не ринется на добычу. Потому-то гения большей частью воспитывает природа, ибо вы, педагоги, не в состоянии придумать и создать для него многообразное поле действий, на котором он мог бы радостно применить имеющиеся у него силы.
Счастлив ты, мальчик, если от природы тебе дан зоркий глаз, чтобы видеть пропорции, и ты можешь без труда упражнять свое зрение на любом создании. И когда вокруг тебя мало-помалу пробудится радость жизни и, после трудов, надежд и страха, ты познаешь ликующее человеческое счастье, когда услышишь счастливый возглас виноградаря, ибо щедрая осень наполнила вином его сосуды, увидишь веселую пляску жнеца, повесившего на стену свой праздный серп, когда под твоею кистью оживет и забьется могучий мужественный нерв страстей и страданий, когда ты поймешь, что довольно стремился и страдал, довольно изведал наслаждений и пресытился земной красотой, тебе будет дарован отдых в объятиях богини и на ее груди ты изведаешь то, что возродило богоравного Геракла, – тебя примет небесная красота, посредница между богами и людьми, так как и ты – не лучше ли Прометея? – свел с небес на землю блаженство бессмертных.
1771
ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ ГЕТЕ
Эти листки я бросаю в толпу, надеясь, что их подберут те, кому они могут доставить радость. В них содержатся замечания данного момента, иной раз причудливые, в большинстве своем касающиеся пластического искусства, и брошены эти листки, вероятно, в неподобающем месте. Так пусть же они достанутся тем, кто не страшится прыжка, сальто-мортале, через могилы, а это единственное, дающее возможность отличить искусство от неискусства, да еще тем, кто с открытым сердцем принимает все, что простодушно и доверчиво ему протягивают.
I. ПО ФАЛЬКОНЕ И КАСАТЕЛЬНО ФАЛЬКОНЕ«Но, – скажут некоторые, – эти зыбкие переходы, этот удивительный блеск мрамора, порождающий гармонию, сама эта гармония, – разве она не пронизывает художника духом той мягкой прелести, которую он потом вкладывает в свои произведения? Гипс же, напротив, разве он его не обкрадывает, не лишает его одного из источников обаяния, одинаково возвышающего и живопись и скульптуру. Но это сказано между прочим. Художник усматривает куда более явственную гармонию в природе, нежели в мраморе, ее изображающем. Природа – источник, из которого он черпает непрестанно, и тут уж ему не надо опасаться, как при работе с мрамором, что он станет плохим колористом. Попробуйте, памятуя об этом замечании, сравнить Рембрандта и Рубенса с Пуссеном и затем решайте, много ли дают художнику пресловутые преимущества мрамора! Да и скульптор ведь ищет настроения не в материи, с которой он работает, он видит его в природе, а гипс или мрамор – ему это безразлично [6]6
Почему природа всегда и везде прекрасна, всегда значительна? И так много говорит нам? Мрамор же или гипс хотят света, прежде всего света. Не потому ли, что природа всегда в движении, всегда заново себя созидает, а всеми излюбленный мрамор мертв и лишь волшебная палочка освещения выводит его из безжизненности? – Прим. автора.
[Закрыть]. Неправда, что гипсовый слепок с гармоничной мраморной статуи не гармоничен, в таком случае слепки делались бы без всякого чувства. А чувство – это гармония, и vice versa» [7]7
Наоборот (лат.).
[Закрыть].
Любители, зачарованные этими нюансами, этими едва уловимыми изменениями, не так уж неправы: ибо в мраморе таковые не менее заметны, чем во всей природе, только что их легче увидеть, благодаря их простому и сильному воздействию, а так как любителям они здесь открылись впервые, то последние и полагают, что нигде больше их не встретишь, по крайней мере, нигде столь отчетливо. Но глаз художника находит их везде – в мастерской башмачника и в хлеву, смотрит ли он на лицо своей возлюбленной, на собственные башмаки или на античные статуи, везде он замечает эти чудесные изменения и тончайшие нюансы, связующие все в природе. На каждом шагу открывается ему магический мир, в котором душой и телом жили великие художники, чьи творения веками побуждают к благоговению соревнующихся художников, держат в узде презрительных знатоков, чужеземных и местных, образованных и невежественных, а с богатых коллекционеров взимают контрибуцию.
Любой человек не раз испытывал силу волшебства, которое подчиняет себе художника, где бы он ни находился, и оживляет мир, его окружающий. У кого не пробегали мурашки по спине при входе в священный лес? Кого не повергала в трепет внезапно опустившаяся ночь? Кому вблизи от возлюбленной весь мир не казался золотым? Кто в ее объятиях не ощущал, что небо и земля сливаются воедино в блаженной гармонии?
Художник чувствует не только результаты, он докапывается до причин, приведших его к таковым. Мир простирается перед ним, я бы сказал, как перед своим создателем, в тот миг, когда он радуется созданному в упоении от гармоний, через которые он провел мир, из которых мир состоит. Посему не надейтесь так быстро понять, что значит: чувство – это гармония, и vice versa.
Это то, что вечно ткет душа художника, то, что стремится к абсолютно понятному выражению, даже не пройдя до того через познание.
Но это же волшебство бежит огромных зал во дворцах знати, бежит их садов, разряженных и подстриженных для коротеньких прогулок и состязаний в суетности. Только там, где живет доверчивость, необходимость, проникновенность, живет и поэтическая сила, и горе художнику, покинувшему свою хижину, чтобы прогуливаться по блистательным залам Академий. Ибо как сказано в Евангелии: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому попасть в царство божие». И так же трудно человеку, равняющемуся по переменчивой моде, тешащему себя мишурным блеском современности, стать истинным художником. Все родники естественных чувств, поившие наших отцов, иссякают при его приближении. Бумажные обои на его стенах, успевшие полинять за год-другой, – свидетельство его чувств, подобие его творений.
Рассуждениями об общепринятом испорчено уже множество листов бумаги, пусть же и эти к ним присоединятся! Мне думается, что подобающеевезде и всюду сходит за общепринятое,а есть ли на свете что-нибудь более подобающее, чем прочувствованное? Рембрандт, Рафаэль, Рубенс в своих творениях на библейские темы поистине представляются мне святыми. Присутствие бога они чувствуют повсюду, в каморке и на поле, и не нуждаются в тяжеловесной роскоши храмов и в жертвоприношениях, чтобы принять его в свои сердца. Я говорю об этих трех великих мастерах, которых всегда стараются разобщить, благо горы и моря пролегают между ними, но я бы мог присоединить к ним еще ряд имен и доказать, что в наиболее существенном они нисколько не уступали друг другу.
Каждый великий художник привлекает зрителя зорко подмеченными и прочувствованными чертами или черточками природы, и зритель верит, что он отодвинут во времена, изображенные на картине, тогда как на самом деле он только перенесен в чувства и представления художника. Да ведь, собственно, что еще можно требовать, если перед тобою, как по мановению волшебного жезла, возникла вся история человечества, вызвав в тебе истинно человеческое сочувствие.
Когда Рембрандтова богоматерь с младенцем как две капли воды похожа на нидерландскую крестьянку, любой ферт понимает, что художник отчаянно погрешил против истории, которая гласит: Христос родился в иудейском городе Вифлееме. Итальянцы это делали лучше, добавляет он. А как? Разве Рафаэль писал иначе, писал не просто любящую мать с младенцем, первым, единственным? Да и что еще можно было написать на этот сюжет? И разве материнская любовь в любых своих проявлениях не изобильнейший источник для поэтов и художников всех времен? Но это библейские сцены, которые холодное облагораживанье и чопорная церковность лишили простоты и правдивости, вырвали их из сердца, исполненного сострадания, ослепляя глазеющую на них глупость. Разве Мария не сидит перед пастухами среди завитушек алтарей, держа на руках младенца, словно ее показывают за деньги или словно она, спустя месяц после родин, с чисто женским тщеславием готовилась к приему почетных гостей – любителей живописи?
Как относится Рембрандт к такому упреку? Он вводит нас в темный хлев; жестокая необходимость заставила роженицу, кормящую младенца, делить ложе со скотом; мать и дитя по шею укрыты соломой и тряпками, вокруг темнота, лишь малый огонек светит старцу, который сидит с раскрытой книгою, читая Марии молитву. В это мгновенье входят пастухи. Первый, с фонарем в руках, снимая шапку, смотрит на солому. Можно ли было яснее выразить вопрос: тут ли новорожденный царь иудейский?
Итак, всякий маскарад здесь был бы смешон. Ведь даже художник, все пристально наблюдающий, не обращает на него ни малейшего внимания. Тот, кто расставляет на столе богача рюмки на высоких ножках, здесь производил бы дурное впечатление. И художник, стремясь помочь себе, морочит вас необычными формами – странными какими-то сосудами, добытыми бог весть из какого старого хлама, упрятанного в шкафы, да еще усаживает за стол потустороннюю бестелесную знать в торжественно-ниспадающих одеждах, принуждая вас к изумленному благоговению.
То, что художник не любил, не любит, он не должен и не может изображать. Вы считаете, что рубенсовские женщины слишком пышны? А я говорю – это были его женщины, и если бы он населил небо и ад, воздух, землю и моря идеальными фигурами, то был бы плохим мужем и крепкая горячая плоть никогда бы не произошла от его плоти [8]8
На гравюре Гудта по картине Эльсгеймера «Филемон и Бавкида» Юпитер сидит в удобном кресле, Меркурий же растянулся на низком ложе, хозяин и хозяйка хлопочут, стараясь получше принять гостей. Меж тем Юпитер успел оглядеться кругом и вдруг заметил гравюру, на ней было изображено одно из его любовных приключений, которому содействовал Меркурий. Ежели такая придумка не стоит больше, чем целый арсенал доподлинных ночных сосудов древности, то я готов навсегда отказаться от всех размышлений и писаний, от всех своих устремлений и поэтического творчества. – Прим. автора.
[Закрыть].
Нелепо требовать от художника, чтобы он изображал все формы или хотя бы множество форм. Разве сама природа иной раз на целую провинцию не отпускает один-единственный тип людей? Кто хочет стать всеобъемлющим, не становится ничем, ограниченность необходима художнику, как и всякому, кто желает создать нечто значительное. Приверженность к одним и тем же предметам, к шкафу со старой домашней утварью и диковинным лохмотьям, сделала Рембрандта тем, кто он есть. Я хочу сказать здесь несколько слов о светотени, хотя, по существу, это относится лишь к рисунку. Упорная работа над одной и той же фигурой, всегда одинаково освещенной, не может в конце концов не привести того, кто умеет смотреть, к открытию всех секретов, а тогда уж объект работы художника неминуемо предстанет таким, каков он в действительности. Теперь представь себе работу над одной формой под самым разным светом, она будет делаться, все живее, правдоподобнее, округлее и, наконец, станет тобою самим. Но тут же вспомни, что любой человеческой силе поставлен предел. Многое ли ты в состоянии так воспринять, чтобы оно, однажды сотворенное тобою, родилось заново? Спроси себя об этом! Исходя из простого, домашнего, попробуй, если можешь, объять вселенную.