Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том девятый. Воспоминания и встречи"
Автор книги: Иоганн Вольфганг фон Гёте
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)
АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ МЕЛОЧИ
СЧАСТЛИВОЕ СОБЫТИЕ
(1794)
Если лучшие мгновения жизни совпали для меня со временем, когда я старался проследить метаморфозу растений, когда ее последовательность наконец уяснилась мне и это открытие одухотворило мое пребывание в Неаполе и Сицилии, если я с каждым днем научался все больше любить именно такой способ наблюдать за миром растений и неустанно упражнялся в нем на всех путях и перепутьях, то эти радостные усилия стали для меня бесценными лишь оттого, что послужили поводом к отношениям, составившим мое счастье уже в более поздние годы. Дружбой моей с Шиллером я обязан именно этому совпадению обстоятельств, устранившему те недоразумения, которые долгое время не давали мне сблизиться с ним.
По возвращении из Италии, где я стремился прийти к большей определенности и чистоте во всех областях искусства, не задумываясь о том, как в это время обстоит дело в Германии, я обнаружил, что большую популярность и значительное влияние там приобрели более и менее новые поэтические произведения, но, увы, такие, которые внушали мне отвращение: назову хотя бы «Ардингелло» Гейнзе и Шиллеровых «Разбойников». Первый был мне ненавистен за то, что чувственность и путаный образ мыслей силился облагородить и подпереть ссылками на пластические искусства, второй – за то, что он, обладатель могучего, но незрелого таланта, излил на свое отечество бурный, стремительный поток именно тех этических и театральных парадоксов, от коих я старался очиститься.
В вину обоим этим одаренным поэтам я не ставил того, что они задумали и совершали: не может человек запретить себе действовать на свой лад; сначала он бессознательно пытается это делать по неведению, затем, на каждой ступени своего образования, все сознательнее, потому-то так много прекрасного и нелепого распространяется по свету и сумятица порождает сумятицу.
Однако шум, который поднялся в нашем отечестве, успех, выпавший на долю этих ублюдочных творений, – как у неистовствующих студентов, так и у просвещенных придворных дам, – поначалу испугал меня, ибо мне подумалось, что все мои усилия пошли прахом и то, к чему и как я стремился, парализовано и ни для кого уже не представляет интереса. Но наибольшую боль мне причиняло то, что все духовно связанные со мной друзья, Генрих Мейер и Мориц, а также художники Тишбейн и Бури, продолжавшие работать в моем духе, находятся под угрозой; я был совершенно подавлен. На изучении пластических искусств, на продолжении поэтических трудов я уже готов был поставить крест, если бы это было мыслимо, ибо я не видел возможности превзойти упомянутые творения, отмеченные гениальностью, но дикие по форме. Представьте же себе мое состояние! Я старался взлелеять и сообщить другим чистейшие воззрения, а сам оказался зажатым в тиски между Ардингелло и Францем Моором.
Мориц, тоже вернувшийся из Италии и некоторое время живший под моим кровом, вместе со мной страстно отстаивал наши общие убеждения. Я избегал Шиллера, который, теперь жил в Веймаре, по соседству со мной. Вышедший в свет «Дон Карлос» не мог примирить меня с ним; все попытки людей, одинаково близких и ему и мне, примирить нас я отклонял; так мы и жили один возле другого, не общаясь.
Его статья «О грации и достоинстве» также не могла меня с ним примирить. Он с радостью принял Кантову философию, которая так высоко ставит субъект, хотя и сужает его значение. Эта философия развивала то исключительное, что природа вложила в его сущность, но он проявил неблагодарность к Великой Матери, хотя она обошлась с ним отнюдь не как мачеха. Вместо того чтобы понимать ее как нечто единое, закономерно порождающее все живое, от низшей его ступени до наивысшей, он рассматривал ее под углом малого числа свойственных человеку эмпирических воззрений. Мне казалось, что иные резкие его выпады целят прямо в меня, искажая мой образ мыслей. При этом я чувствовал, что было бы еще хуже, если бы они относились не ко мне, ибо гигантская пропасть между нашими воззрениями обозначилась бы еще отчетливее.
О сближении нечего было и думать. Даже мягкие уговоры самого Дальберга, по достоинству ценившего Шиллера, остались безрезультатными, к тому же и основания, которые я противопоставлял любому сближению, нелегко было опровергнуть. Кто станет отрицать, что между двумя антиподами по духу – расстояние больше, чем длина диаметра, проходящего через земной шар, ибо они оба являются полюсами и уже поэтому никогда не могут совпасть. Что между ними, однако, существует известное соотношение, явствует хотя бы из следующего.
Шиллер переехал в Йену, где я опять-таки с ним не встречался. В это время Батш, благодаря своей невероятной энергии, основал Общество естествоиспытателей, обладавшее отличными коллекциями и новейшей аппаратурой. Я обычно присутствовал на регулярных заседаниях этого Общества. Однажды я встретил там Шиллера; случилось так, что мы вышли одновременно, завязался разговор. Шиллер, видимо, был заинтригован докладом, но весьма разумно и рассудительно; я не мог с ним не согласиться, он заметил, что такой расчлененный подход к природе не может завлечь дилетанта, сколько бы тот этого ни хотел.
Я отвечал, что он и посвященного-то, пожалуй, оттолкнет, а ведь к природе можно подойти и по-другому, не расчленяя ее, не рассматривая отдельные ее куски, но попытаться, живую и действенную, представить ее себе, идя отдельно к отдельным частям. Он пожелал точнее узнать, что я под этим подразумеваю, но своих сомнений не скрыл и не верил, что это утверждение я основываю на собственном опыте.
Мы дошли до его дома, наша беседа заставила меня войти. Я быстро посвятил его в свои мысли о метаморфозе растений и несколькими характерными штрихами набросал для него символическое растение. Он слушал и всматривался в мой рисунок с большим вниманием, проявляя недюжинную способность все схватывать на лету, но когда я кончил говорить, покачал головою и сказал: это не опыт, а идея. Я оторопел, признаться, несколько раздосадованный, ибо пункт, который нас разделял, здесь непреложно обозначился. Утверждение из «Грации и достоинства» снова пришло мне на ум. Старый гнев во мне уже закипал, но я взял себя в руки и ответил: мне-де очень приятно слышать, что у меня есть идеи, о которых я даже не подозревал и которые вижу собственными глазами.
Шиллер, куда более благоразумный, чем я, да и более сдержанный, скорее хотел привлечь меня к «Орам», которые собирался издавать, чем оттолкнуть; он отвечал мне как образованный кантианец, а поскольку я упорствовал в своем реализме, то и дело возникали поводы для пылких возражений; итак, мы сражались не жалея сил, потом наступало перемирие; ни один из нас не мог считать себя победителем, так как каждый был уверен, что его одолеть невозможно. Сентенции, вроде нижеследующей, делали меня положительно несчастным: откуда взяться опыту, который был бы равноценен идее? Ведь своеобразие последней в том и заключается, что опыт никогда не совпадает с нею. Если он считает идеей то, что я называю опытом, то между тем и тем должно же существовать нечто посредствующее, связующее! Но первый шаг тем не менее был сделан. Притягательной силы в Шиллере было предостаточно, он крепко держал тех, кто к нему однажды приблизился. Его супруга, – я еще девочкой любил и уважал ее, – со своей стороны, немало способствовала нашему дальнейшему взаимопониманию, друзья обеих сторон были довольны; итак, несмотря на никогда до конца не утихающий спор: объект или субъект, – мы скрепили союз, длившийся всю нашу жизнь и принесший много доброго и нам и другим.
После такого счастливого начала в продолжение десяти лет нашего общения с Шиллером мало-помалу развивались философские задатки моей натуры; в этом я и попытаюсь отчитаться по мере возможности, хотя основные трудности, думается мне, не могли не броситься в глаза каждому, кто был в курсе происходящего. Люди, которые с высшей точки зрения смотрят на спокойную надежность человеческого разума, врожденного разума здорового человека, не решающегося размышлять о предметах, об их соотношениях, не тщатся в меру своей компетенции определить, познать, выработать о них собственное суждение, оценивать их или использовать, такие люди, конечно же, признают, что изобразить переходы к состоянию более просветленному, более свободному и достойному, – а этих переходов, вероятно, существуют тысячи и тысячи, – значит совершить нечто почти невозможное. Об уровне образованности здесь и речи нет, разве что о блужданиях, о путаных и окольных путях, а затем о нежданном и живительном прыжке к высшей культуре.
Но кто же, в итоге, может сказать, что в науке он вечно вращается в высшей сфере сознания, в сфере, где внешнее следует воспринимать с величайшей осмотрительностью, наблюдать с пристальным и спокойным вниманием, где даже собственным чувствам можно разрешить господство лишь с разумной осторожностью и скромностью, в многотерпеливой надежде на истинно чистое, гармоническое мировоззрение. Разве мир, окружающий нас, разве мы сами не омрачали себе иные мгновения жизни? Но благочестивые упования нам все же дозволено пестовать, и еще нам дозволена попытка с любовью приближаться к недостижимому.
То, что нам удалось воссоздать, мы предлагаем нашим издавна почитаемым друзьям, а заодно и немецкой молодежи, стремящейся к добру и справедливости.
И дай нам бог из числа этой молодежи завоевать и привлечь новых соучастников и будущих союзников.
БЕСЕДА С НАПОЛЕОНОМ
(Эрфурт, 1808 г.)
2 октября.На одиннадцать часов утра я зван к императору. Толстый камергер Поль просит меня обождать. Приемная пустеет. Представление Савари и Талейрану. Меня просят войти. В то же мгновение является Дарю, которого тотчас же впускают. Я задерживаюсь. Меня снова зовут. Вхожу.
Император завтракает за большим круглым столом; по правую его руку, немного поодаль, стоит Талейран, по левую, несколько ближе – Дарю, с которым он обсуждает вопрос о контрибуциях. Император делает мне знак приблизиться. Я останавливаюсь в пристойном отдалении. Внимательно меня оглядев, он говорит:
– Vous êtes un homme [18]18
Вы человек (франц.).
[Закрыть].
Я кланяюсь.
Он спрашивает:
– Сколько вам лет?
– Шестьдесят.
– Вы хорошо сохранились. Вы писали трагедии?
Я отвечаю по возможности кратко.
Тут берет слово Дарю; желая отчасти польстить немцам, которым он вынужден был причинить немало неприятностей, он заговорил о немецкой литературе; вообще же Дарю был хорошим латинистом и даже сам издавал Горация. Он говорил обо мне, как могли бы говорить мои доброжелатели в Берлине, во всяком случае, в его речах я узнавал их убеждения и образ мыслей. Затем он добавил, что я тоже делал переводы с французского, к примеру, Вольтерова «Магомета». Император заметил: это плохая вещь, – и очень обстоятельно объяснил, как неприлично, чтобы покоритель мира сам себя изображал в столь неприглядном свете.
Далее он перевел разговор на «Вертера», которого изучил досконально. Сделав различные, абсолютно верные, замечания, он указал на одно место и спросил: «Почему вы это сделали? Это неестественно»; далее он пространно и очень верно разобрал это место.
Я слушал его с веселым лицом и отвечал с довольной улыбкой: я не помню, чтобы когда-нибудь кто-нибудь сделал мне такое замечание, но я нахожу его справедливым и признаю, что в этом месте и вправду есть нечто противоестественное. Хотя, добавил я, поэту можно извинить, если он и воспользуется не слишком законным приемом, чтобы добиться известного эффекта, которого невозможно достичь простым, естественным путем.
Император, казалось, удовлетворился моим объяснением и вновь вернулся к драме, сделал несколько весьма дельных замечаний, как человек, который трагический театр рассматривает с превеликим вниманием, подобно уголовному судье, и глубоко чувствует отход французского театра от правды и натуральности.
Столь же неодобрительно отозвался он и о драмах рока. Они – знамение темных времен. А что такое рок в наши дни? – добавил он, – рок – это политика.
Затем он вновь обратился к Дарю и заговорил с ним о важнейших вопросах контрибуции. Я немножко отступил и оказался в эркере, где более тридцати лет тому назад пережил столько радостных и столько печальных часов; я даже успел заметить, что справа от меня за входными дверями стояли Бертье, Савари и кто-то еще. Талейран уже удалился.
Доложили о маршале Суле. Едва сей рослый муж с пышными волосами вошел, император насмешливо поинтересовался кое-какими неприятными событиями в Польше, а я тем временем успел оглядеться в комнате и припомнить прошлое. Здесь были все те же обои. Но портреты со стен исчезли. Прежде вот тут висел портрет герцогини Амалии в маскарадном костюме, с черной полумаской в руке, а также портреты наместников и членов герцогской семьи.
Император встал, подошел ко мне и умелым маневром отделил меня от тех, с кем я стоял рядом. Он повернулся спиною к ним и приглушенным голосом заговорил со мною, спросил, женат ли я, есть ли у меня дети, – словом, о том, о чем принято спрашивать в приватной беседе. Равно как и о моем отношении к герцогскому дому, к герцогине Амалии, самому герцогу, его супруге и т. д. Я отвечал ему правдиво и непринужденно. Он, казалось, был доволен и повторил мои слова на свой лад, в выражениях более решительных, нежели я мог себе позволить.
При этом я должен заметить, что во время нашего разговора меня поразило разнообразие, с коим он выражал свое одобрение. Редко он слушал неподвижно – либо задумчиво кивал головою, либо говорил «Oui» и «G’est bien» или что-то в этом роде. Не могу не упомянуть и о том, что, высказав какую-то мысль, он непременно осведомлялся: «Qu’en dit Mr. Gӧt?»
Я улучил мгновение и жестом спросил у камергера, могу ли я проститься, на что тот ответил утвердительно, и я тут же откланялся.
КОММЕНТАРИИ
ИЗ «ИТАЛЬЯНСКОГО ПУТЕШЕСТВИЯ»
В 1814 году Гете закончил третью часть своей знаменитой автобиографии «Поэзия и правда». Она писалась в тревожные годы, во время последней схватки Наполеона с европейской коалицией – двух его кампаний 1813–1814 годов. 6 апреля 1814 года Наполеон подписал – «за себя и своих наследников» – свое первое отречение от трона Франции. О том, что воспоследует еще и второе отречение, что Европе еще предстоят «Сто дней» – краткая реприза его теперь уже скорее военной, нежели политической деятельности, он не предвидел. Но пока в Европе считалось, что наконец-то воцарился вожделенный мир после стольких лет тягчайших, кровопролитнейших испытаний.
Так или иначе, но в том же 1814 году, почти совпавшая с днем отречения Наполеона, перед Гете лежала законченная третья часть его автобиографии. Правда, ему еще надо было написать четвертую, заключительную, часть «Поэзии и правды». Но автор с этим не спешил. В ней, как известно, много страниц посвящены его роману с Лили Шёнеман, бывшей его невестой, а теперь баронессой фон Тюркгейм. А она была еще жива, и с этим надо было считаться.
Все грозные годы войны Гете упорно работал над историей своей жизни, в этом видел свой патриотический долг, а когда его осудительно спрашивали, почему он не пишет «военных песен», он отвечал: «Слагать военные песни, сидя у себя в кабинете? Вот уж не в моем духе! На биваке, где слышишь ржание конной разведки, – куда ни шло… Служить отечеству можно по-разному; лишь бы с затратой всех сил, отпущенных тебе богом». Кстати, из этого тома читатель узнает, что Гете, участвуя в кампании во Франции 1792 года, сам не раз ездил в конную разведку, хоть и не был офицером и не носил никогда оружия.
Но с окончанием войны работа над «Поэзией и правдой» внезапно прерывается (едва ли только из нежелания огорчить свою бывшую невесту). Гете почувствовал себя помолодевшим, обновленным, как бы вторично родившимся. Увлеченный открывшейся ему мудрой восточной поэзией Гафиза и нежданно-негаданно свалившимся на него чувством к Марианне фон Виллемер – прельстительной Зулейке его «Западно-восточного дивана», Гете вновь отдается лирической стихии. Стихи текут, слагаются сами собой, ничем не похожие на те, что создавались раньше.
Это не значит, конечно, что Гете навсегда расстался с автобиографической прозой. Отход от темы, некогда ему близкой, для Гете обычно означал не разрыв, а разлуку и предвидение новой встречи. Он твердо знал, что рано или поздно он непременно напишет четвертую часть «Поэзии и правды», тем самым завершив свой первый, уже непревзойденный, автобиографический труд. И он, как известно, действительно написал запрограммированную четвертую часть – почти в один год, что и «Фауста», на восемьдесят первом – восемьдесят втором году своей жизни. И характерная черта работы Гете над его произведениями, в частности, автобиографическими: ему требовалось, чтобы «былые переживания переплетались с новейшими» и «минувшее вселяло бы веру в лучшее будущее», – так он выразился в письме к своему другу, музыканту Цельтеру. Обобщенно он высказал эту мысль в своем афоризме: «Хронику пусть пишет только тот, кому важна современность». Возможно, что такие рассуждения великого писателя и мыслителя внушат кому-нибудь скептический вопрос: а был ли Гете, столь преданный сегодняшнему дню, призванным мемуаристом?
Поспешу успокоить скептиков другими словами, сказанными Гете: «Даже ставя себе целью самое широкое обобщение, мы должны неустанно вдаваться в мельчайшие подробности». Вне контекста истории, вне общественно-бытовой и духовной сферы, его окружавшей, человек остается загадкой: ключ к нему потерян. Иными словами: Гете как мемуарист старался создавать реалистически неуязвимые, полноценные сочинения. Да и мог ли он иначе поступать, касаясь давно минувшей страсти, если б в его сердце не теснились нужные слова, порожденные новым чувством, к другой прелестной девушке? Заключительная часть «Поэзии и правды» была, как сказано, окончена за год до смерти Гете, но страницы, посвященные роману с Лили Шёнеман, писались в 1823-м, в Мариенбаде, когда он, глубокий старик, думал жениться на юной Ульрике фон Левецов. Новые переживания служили Гете как бы палитрой, с которой он брал свежие краски, чтобы воссоздавать события полувековой давности.
Нет, Гете не утратил желания писать в автобиографическом роде. Напротив, он долгие годы, чуть ли не десятилетия, еще носился с мыслью создать свою «большую биографию», которая бы охватила весь пройденный им долгий жизненный путь. Сначала Гете думал просто хронологически продолжить свою первую автобиографию, доведенную до 1775 года, то есть до переезда в Веймар, где он, за малыми перерывами, прожил до дня своей кончины. Но очень скоро ему пришлось признать, что так продолжить свое жизнеописание он не сможет. Действующие лица «Поэзии и правды» почти все уже лежали в могиле. Напротив, в более поздние годы, в основном протекавшие в Веймаре, Гете жил среди людей, многие из которых еще благополучно здравствовали; иные из них состояли на герцогской службе, другие входили в карликовый – так называемый «большой веймарский свет». Будучи членом Общества Гете, я не раз наезжал в этот международный культурный центр, и молодые ученые не без скрытого юмора мне рассказывали, что потомки бывших знакомых и сослуживцев Гете до сих пор спорят о степени близости их предков к великому человеку. Говорить прямодушно и правдиво о своих новых связях было тогда для министра и «фаворита» Гете совершенно невозможно.
И все же Гете не отказался создавать новые автобиографические сочинения; но никак не в прямое продолжение «Поэзии и правды», а разве лишь в дополнение к его знаменитому историко-биографическому труду. Они должны были войти (да и вошли потом… на время) во «второй раздел» сочинения под общим заглавием «Из моей жизни» в качестве «частей» этого раздела. В отличие от «автобиографического первенца» Гете (то есть «Поэзии и правды»), произведения, воссоздающего весь «довеймарский» период писателя, его детские и юношеские годы, автобиографическая проза, предназначавшаяся для «второго раздела», должна была, по замыслу автора, отражать только относительно краткие, знаменательные эпизоды, выхваченные из его жизни: неполных два года, проведенных в Италии (1787–1788), всего лишь год, им прожитый в стане союзной армии, безуспешно стремившейся сломить сопротивление молодой республики и восстановить во Франции поверженную дворянскую монархию Бурбонов.
Оба упомянутых эпизода стали книгами только по прошествии нескольких десятилетий и поступили на книжный рынок еще не под теми заглавиями, которые впоследствии за ними закрепились. На титульном листе «Итальянского путешествия» значилось: «Из моей жизни. Раздел второй, часть вторая (1817)», – только и всего. В эти две части, однако, не уложился весь материал, относящийся к годам, проведенным в Италии; предполагалась еще и третья, а надо думать, и четвертая часть, поскольку следующий автобиографический эпизод (своеобразное участие Гете – в качестве зрителя, а не воина – в первой коалиции против тогда еще (в 1792 г.) революционной, новой Франции) был помечен как «Из моей жизни. Раздел второй, часть пятая». Дело в том, что ко дню выхода в свет «Кампании во Франции…» (1821) «Итальянское путешествие» оставалось по-прежнему фрагментом; и отсюда неверный, как потом оказалось, подсчет частей второго «Раздела». Читателю первых двух частей «путешествия» пришлось-таки изрядно понабраться терпения: третья «часть» была напечатана только в 1822 году, годом позже появления на книжном рынке произведения, позднее названного «Кампанией во Франции 1792 года».
Заглавия, под которыми оба названных произведения вошли в историю мировой литературы – «Итальянское путешествие» и «Кампания во Франции 1792 года», – закрепились за ними только в последнем прижизненном издании Собрания сочинений Гете (в так называемой «Ausgabe letzter Hand»).
Для Гете-мемуариста характерно, что он нуждался в подспорьях, в источниках, которые давали ему возможность более отчетливо припоминать давно минувшее, воскрешать его в памяти писателя, которая оставалась главным источником его общения с прошлым. Когда он работал над «Поэзией и правдой», он прибегал к таким источникам, как рассказы его матери о ранних годах его детства, его же давние дневники, письма и сочинения его современников, книги историко-литературного, философского, богословского содержания, казенные описания коронационных церемоний, но все это вкупе был только грубый, так сказать, первичный, материал – своего рода трамплин, оттолкнувшись от которого Гете мог подыматься в сферу высокого поэтического творчества.
Иначе дело обстояло при работе над «Итальянским путешествием». «Эта книжечка, – так писал он Цельтеру, единственному человеку, с которым Гете перешел на братское «ты» уже в преклонном возрасте, – получит совсем особый облик именно оттого, что ее основу образуют старые бумаги, порожденные мгновением. Я стараюсь лишь самую малость что-либо менять в них: удаляю незначительные случайные высказывания и досадные повторения. Случается, правда, что кое-где, не в ущерб простодушной наивности, я лучше и подробнее излагаю какое-либо происшествие». Сличая текст «Итальянского путешествия» с подлинными письмами Гете, известный немецкий литературовед XIX века Эрих Шмидт констатировал прежде всего изъятие автором всех мест, относящихся к былой веймарской подруге поэта Шарлотте фон Штейн, хотя среди них были представлены едва ли не замечательнейшие образцы его любовных писем. Вообще же редактирование, которому Гете подверг «старые бумаги», ставило себе цель «сообщить большую законченность таковым, – как выразился Э. Шмидт, – акцентировать главное, предоставляя ему наиболее почетное и броское место. Так Гете письмо из Вероны прямо начинает с описания арены, а письмо из Болоньи – с Рафаэлевой «святой Цецилии» и т. д. (в оригинальных письмах этим «ударным впечатлениям» отведено более скромное место).
К сожалению, в томе 9 нашего издания «Итальянское путешествие» представлено только в извлечениях, как это делается и в немецких собраниях сочинений, не претендующих на академическую полноту.
Но эта наша «вина» перед советским читателем в значительной степени умаляется, если принять во внимание, что данное сочинение Гете – отнюдь не путеводитель по итальянским достопримечательностям, а прежде всего замечательная глава духовной биографии великого поэта и человека; а с нею читатель может познакомиться и по неполному тексту. В Италии он смотрел и изучал искусства былых времен, сам небезуспешно писал и рисовал, а главное, завершил или приблизил к завершению ряд своих давних замыслов, о чем он «не смел и мечтать» до бегства в Италию; он даже думал включить их в свое Собрание сочинений в виде фрагментов, «так как считал себя уже умершим».
«Я живу здесь с ощущением покоя и ясности духа, чего уже не было давно, – пишет он из Рима. – Каждый день – впервые увиденное замечательное произведение искусства. И каждый же день перед глазами свежие, великие, необычные впечатления от целого (Гете здесь понимает под «целым» Италию и итальянский народ. – Н. В.),о котором я долго думал и грезил, но чего никогда не достигаешь силою одного лишь воображения».
И в другом месте: «Главная идея, которая мною вновь завладела, это народ… Народ – основа, на которой все стоит и зиждется. Целое создает народ, масса, а никак не отдельные единицы. На площади и на набережных, на гондолах и во дворцах. Покупатель и продавец, нищий и рыбак, соседка, адвокат и его противник – все живет и движется, и во все сует свой нос, говорит и божится, кричит и хвалит свой товар, и поет, и проклинает, и шумит, шумит». В более обобщенном виде Гете выскажет ту же мысль в разговоре с Эккерманом: «По сути, все мы коллективные существа, что бы мы о себе ни воображали. В самом деле, как незначительно то, что мы можем назвать своей собственностью!»
Поистине Гете в Италии пережил свое «второе рождение», создал под впечатлением великих произведений древнего мира и высокого Ренессанса (прежде всего Микеланджело и Рафаэля, конечно) свою великую классику: «Ифигению», «Тассо», «Эгмонта». О двух первых, стихотворных, драмах можно сказать словами Шиллера: «Здесь песней стал суровый наш язык». «Эгмонт» по праву стоит в одном ряду с этими двумя великими творениями. Его язык, в первых четырех действиях разговорный, обыденный, в пятом действии подымается над этой классически совершенной прозой, звучит как героическая оратория в сопровождении гениальной музыки Бетховена. Завершение этих трех шедевров – наглядный творческий результат пребывания поэта на классической почве Италии. Там же, в Риме, были написаны и две сцены для «Фауста».
Редактируя в 1814 году «старые бумаги» для книги «Итальянское путешествие», Гете мог бы предвосхитить свое позднейшее (написанное в Мариенбаде летом 1823 г.) признание, что для мемуариста всего желаннее, чтобы «былые переживания переплетались с новейшими». В Италии 1787–1788 годов Гете проник оком большого художника в «открытую тайну» высокой классики; в 1814 году Гете открылась поэзия магометанского Востока. Эта новая радость перекликалась с радостью, некогда пережитой в Италии.
Гете всегда привлекали новые творческие искания. Он был великий apostata (отступник):
Пусть из грубой глины грек
Давний образ лепит
И вдохнет в него навек
Плоти жаркий трепет;
Нам милей, лицо склонив
Над Евфрат-рекою,
Водной зыби перелив
Колебать рукою.
Эти строки знаменуют расширение гетевского поэтического кругозора, выход из замкнутого круга обязательного классицизма, устремление в иные сферы духа, подлежащие освоению.
В «Итальянском путешествии» соприсутствует и полемическое начало, незаметное для непосвященных современников Гете, но вполне дошедшее до тех, против кого эта скрытая, часто лишь косвенная полемика была направлена. Дело в том, что ко времени, когда вышли первая и вторая части «Путешествия», были, можно сказать, заново открыты братьями Буассере произведения старых немецких мастеров, живописцев и иконописцев XIV, XV, XVI и начала XVII столетий. Сульпиций Буассере и его брат (осиротевшие дети богатых родителей) скупили эти произведения баснословно дешево и развесили и расставили их в своем гейдельбергском доме. Этот ценный клад старонемецкого искусства произвел чрезвычайное впечатление в образованных кругах немецкого общества, особенно на романтиков. Гете во время своей поездки на праздник святого Рохуса тоже видел полотна и доски этих мастеров и воздал им должное. Но когда в «правых кругах» живописцев-романтиков стали подражать старым мастерам и, ради вящего благочестия, считали возможным отступить от учения о перспективе, Гете восстал против «таких новшеств» неонемецко-христианских художников, противопоставив им плавный прогресс техники искусств в эпоху Ренессанса и в определенный период искусства древних.
О том, как пребывание на плодородной италийской южной почве содействовало естественнонаучным открытиям Гете, укрепило основу его морфологии растительного и животного мира, великий поэт, мыслитель и ученый с благодарностью вспоминал еще в глубокой старости.
Аркадия– область, расположенная на полуострове Пелопоннес (южная Греция). В пасторальной поэзии со времен «Эклог» Вергилия – «страна счастливых пастухов». «И я в Аркадии» – перевод с латинского «Et in Arkadia ego». Когда и кто ввел это изречение в языковой обиход, неизвестно. Смысл этого изречения толковался по-разному. Несомненно одно: приведенное изречение уже в античные времена сопоставлялось с понятием смерти в том смысле, что как бы ты ни был счастлив, счастье твое недолговечно, всегда ограничено смертью. Древнее изречение широко распространилось в XVIII в. именно в таком его истолковании. В этом смысле толковал его и замечательный художник Франции XVII в. Никола Пуссен (1593–1665), посвятивший ему две свои картины. Первая из них писалась в 1626–1628 гг. (хранится в Лувре): два пастуха испуганно смотрят на саркофаг с водруженным на нем черепом. Латинское «Et in Arkadia ego» высечено на саркофаге; на второй картине саркофаг заменен более скромной могилой с той же надгробной надписью, которую силятся разобрать аркадские пастухи. Очевидно, что и он в обоих вариантах проводил идею неизбежного ограничения человеческого счастья беспощадной смертью. На некоторых полотнах предшественников и современников Пуссена представлена мышь, грызущая череп (символ тленности и гибели всего живого); Пуссен не прибегает к этой аллегории. Первый немецкий перевод латинского речения, по общему признанию, принадлежит философу и литератору Фридриху Якоби (1743–1819). Гердер (1744–1803) провозгласил в своих «Идеях к философии истории человечества» (кн. 7, гл. 1) изречение «И я в Аркадии» надгробной надписью для всех живых существ во всегда обновляющемся творении». Гете это речение не сочетал с понятием смерти и с ее аллегорическими атрибутами – с черепом мертвеца и с мышью, его грызущей. Для него «И я в Аркадии» означало «И я был счастлив» (живя в Италии). Он избрал это изречение эпиграфом к двум первым изданиям «Итальянского путешествия»; в последнем прижизненном издании Собрания сочинений он снят в связи с тем, что Гете отказался от мысли создать «большую автобиографию», серию под общим супертитулом «Из моей жизни». Менее педантические издатели (и притом авторитетнейшие) и поныне проставляют этот эпиграф, так точно он передает настроение и оценку поэтом своего пребывания в Италии. Редакция нашего издания последовала их примеру.