Текст книги "Даша Светлова"
Автор книги: Илья Бражнин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Я была загипнотизирована этими рассуждениями о прямоте и товариществе. Я полагала тогда, что это и есть единственная основа личных отношений. Так рассуждая о товариществе, я сошлась с Сергачевым, ничего, кроме этого товарищества, не чувствуя и не видя. Сейчас все это кажется мне совершенно непонятным, но тогда я сделала этот шаг с той же твердостью, с какой все делала. Я была горда. Я попирала биологию ее же средствами.
Год, который я прожила с Сергачевым, прошел как и все остальные и не был отмечен ничем особым. Между делом мы слетали в загс, но в общем отношения наши мало за этот год изменились, так же как и образ жизни. Мы попрежнему работали, попрежнему жили по своим комнатам.
Мало изменились мои отношения и с другими. Только Фешин погрустнел и стал как-то осторожен со мной, точно с больной.
С Вашинцевым у меня складывались довольно странные отношения. Это был единственный человек, с которым я выходила из состояния своей деревянной уверенности. Все наши разговоры кончались обычно перебранкой и ссорой. Иногда я ненавидела его, чаще презирала и почти всегда подчинялась ему. Это подчинение – внутреннее и невольное – и было мне всего невыносимей.
Со мной случилось то, что должно было случиться, – я забеременела. Это было совершенно естественно и… совершенно неожиданно, потому что об этом мы с Сергачевым как-то вовсе не думали…
Я сказала Сергачеву о случившемся. Разговор вышел равнодушный, торопливый и категорический. Сергачев решил, что пеленки – это мещанство, что все это помеха работе и никак не совместимо с раскрепощением. Я с ним тотчас согласилась и пошла в амбулаторию, где мне без дальних разговоров дали направление в одну из вологодских больниц.
Весь день у меня вышел какой-то неловкий. Вечером я рано ушла домой, пренебрегая важным собранием профсоюзного актива. Было грустно. Отчего – я сама не знала. Ведь я ни о чем не жалела. Все было решено моей доброй волей в согласии с моими воззрениями. Отчего же все-таки мне было грустно? Отчего я сидела пригорюнясь у окна? Отчего хотелось мне, чтобы пришел Сергачев и сказал что-нибудь ласковое?
Спустя некоторое время он в самом деле забежал, но лишь затем, чтобы взять забытую на моем столе какую-то сводку и вновь умчаться на собрание актива, даже не заметив моего состояния. Это, пожалуй, было и к лучшему. Ласки его я уже не хотела. Мне все еще было грустно. Я подошла к окну. Мимо прошел, куда-то спеша, Вашинцев. Я распахнула окно и позвала его. Он улыбнулся, потом озабоченно потер лоб, потом махнул рукой на прежний свой путь и зашел ко мне.
Этому ничего не надо было объяснять, и ласки у него можно было не просить. Он понимал все с полуслова, с полувзгляда. Он сразу увидел, почуял, что сегодня мне не по себе, что мне тоскливо, тяжело, одиноко.
Те ласковые слова, которых я не дождалась от Сергачева, сказал Вашинцев. Он был заботлив, согрел чай, что-то делал в комнате, потихоньку смеялся, потом взгрустнул, сел со мной рядом к окну и долго молчал. Потом долго говорил – не помню уж, о чем, но помню, что очень мягко, сердечно, – и я понемногу отошла. Мне стало легко, стало почти весело. Тяжести, давившей меня весь вечер, как бы и вовсе не было. Едва улегшись в постель, я заснула как убитая, а наутро с обычной своей деловитостью собралась и укатила в Вологду.
Попасть в больницу оказалось гораздо легче, чем из нее выбраться.
Операция не совсем удалась. Пошли осложнения, и в результате я провалялась в больнице более месяца.
Первые дни моей невольной лежки я изнывала от безделья и все порывалась встать. Мне хотелось немедленно бежать отсюда, вернуться назад, к оставленным товарищам, – вернуться, пока меня не забыли, пока не остыла работа, пока сама я не остыла. Когда выяснилось, что я должна задержаться в больнице, я стала надоедать врачам и требовать выписки.
– Эк у вас завод какой, – посмеивался врач, заведывавший нашим отделением и, видимо, вовсе не собиравшийся меня выписывать.
К концу второй недели завод у меня вдруг вышел, и я ощутила резкую жизненную остановку.
Сначала я даже испугалась немножко этой внезапной перемены, но прошел день-другой, и я привыкла к ощущению тягучей пустоты дня. Потом я вдруг стала страстно ждать посетителей, хотя и знала, что навещать меня некому.
В самом деле, кто мог ко мне прийти? Сергачев? Но, во-первых, я знала, как он занят, а во-вторых, вообще предполагалось, что я пробуду в Вологде дня три-четыре, и о проведывании меня и речи у нас не было. И все же я ждала его с каждым днем все нетерпеливей, пока ожидание это не перешло в лихорадку, а потом в упрямую злость.
«Неужели он такой свинья? – говорила я себе. – Неужели не приедет проведать? От фабрики всего пятьдесят верст. Долго ли тут? Разве нельзя урвать полдня, хотя бы в воскресенье?»
Так проходил час, два, день, пока, собравшись с силами, я не начинала стыдить себя… Разве я не знаю, как он загружен? И, наконец, разве все это так уж обязательно? Чего ради человеку бросать все дела и неведомо зачем тащиться за пятьдесят верст… И вообще каждый должен делать свое дело, и нечего тут разводить антимонии и отрывать людей от работы.
Доводы были очень разумны, но если б вопреки всем этим доводам Сергачев появился вдруг в больнице, я бы, кажется, сорвалась с постели и вприпрыжку побежала бы ему навстречу.
Только в начале третьей недели появился, наконец, посетитель. Он вошел в палату и остановился, оглядываясь по сторонам. Видно было, что он чувствует себя в незнакомой обстановке неловко. Он нерешительно потаптывался на месте, пока проходившая мимо сестра не ткнула пальцем в мою сторону. Тогда он повернулся ко мне, и ему уже не надо было проводника, – его вели мои глаза, следившие за ним неотрывно. Я забыла обо всем. Я лежала притихшая, радостная, успокоенная.
Он шел улыбаясь. В руках у него был букетик левкоев. Я приняла их, как королева.
Он стоял у кровати и смотрел в мое лицо.
– Садись, товарищ Вашинцев, – сказала я, указывая глазами на стоявшую возле кровати табуретку.
Он сел на краешек – большой и неловкий. Девять женщин смотрели ему в спину с любопытством и недоброжелательством. Здесь не любили мужчин.
От него пахло табаком и еще чем-то грубоватым и приятным. Моя кровать стояла у стены в углу. Я одна видела его лицо.
– Ну, как дела? – спросил он, с беспокойством меня оглядывая.
– Ничего. Как на фабрике?
Он рассказал, как на фабрике. Я слушала вяло. Это удивило меня самое. Он заметил это и стал рассказывать о Сергачеве. Он говорил повышенно веселым тоном о всех делах активиста Сергачева, он хвалил его деловитость.
– Оставь! – сказала я. – Неинтересно.
Он замолк. Я тяжко вздохнула. В уголках глаз у меня дрожали слезы. Нервы… Оказывается, у меня тоже были нервы. Но я не заплакала. Вашинцев сказал неожиданно с упреком:
– Ты такая цветущая, здоровая… Зачем ты это сделала?
Я посмотрела на него с удивлением. «Мещанство… Пеленки… Работа… Стройка» – все доводы Сергачева дрожали у меня на кончике языка, но я не раскрыла рта, чтобы их произнести. Я не успела произнести их в первую минуту, а во вторую… во вторую мне уже не хотелось произносить их – они показались мне неубедительными. Он ушел, оставив какой-то пакет и пообещав прийти завтра.
Я осталась лежать тихая, какая-то пришибленная. За окном над постелью проступали уже сумерки. Я смотрела в окно. И вдруг мне привиделось другое окно. Я смотрю в него… за ним бескрайное поле… Я в избе. Я хочу уйти из душной избы в это бескрайное поле, я хочу взять на руки моего маленького и уйти… И тогда свекровь говорит мне: «Мертвенький он»…
…Мертвенький… Тот, первый – мертвенький, а этого, второго, я сама убила… «Зачем ты это сделала?»
В самом деле – зачем?
Впрочем, что об этом думать! Это решено, и решено правильно, и все это делают. Вот передо мной лежат еще девять, а за ними еще сотни, тысячи, миллионы… Довольно этого родильного рабства, этих вяжущих по рукам и ногам свивальников или как их там… Теперь-то мы поумнели!..
Так я лежала, твердя свои заклинания, свой заученный урок. Потом у меня снова заныло сердце. Я глядела в окно, и к глазам подступали слезы. От больничного столика все еще исходил запах табака и левкоев. Мне стало приятно. Я закрыла глаза. Потом снова открыла их и разъярилась. «Ему хорошо говорить», – думала я со злобой, и злоба эта держалась до самого его прихода. Он пришел на следующий день после полудня. Я услышала его шаги, когда он был еще в коридоре, и узнала их.
Он был весел и опять принес цветы. Я бросила их к ногам на одеяло. Он повел бровью, но ничего не сказал.
– Что это – тебе делать больше нечего, Вашинцев, как сюда ходить? – спросила я, глядя на него в упор.
Он вздрогнул. Потом рассмеялся.
– Вот злющая. Постой, вот я тебя на цепь посажу, чтобы на людей не бросалась.
– Уже посадили, спасибо; положили даже.
– Ну-ну, – сказал он примирительно. – Ничего. Отдохнешь хоть немного. Это, брат, тоже не мешает. Ты читала «Тартарена»?
Он явно хотел развлечь меня и заговорил об оставленных вчера книгах. Кстати, в пакете, кроме книг, я нашла масло, сахар и печенье. Сегодня он снова был с пакетом. Я выбранила его и запретила всякие приношения. Он смутился и сказал, что это от фабрики мне, а не от него лично, и продолжал носить. Я видела, что он говорил неправду. Принесенных им книг я в первый день не трогала. Это была беллетристика, а я ничего не читала, кроме политических брошюр. Вашинцев меня бранил за это, я огрызалась, но, когда он ушел, взялась за «Тартарена из Тараскона». Я прочла страниц тридцать и бросила. Все, что делалось в книге, было мне совершенно чуждым. Я не понимала этого. Не понимала не потому, что мудрены были слова или фразы, а потому, что все происходящее казалось совершенной нелепицей. Все эти суетливые обитатели незнаемого Тараскона, все эти буржуйчики и врали, – какое мне было до них дело? Никакого. Я с недоумением отложила книгу и закрыла ее, уверившись, что хорошо делала, не читая до сих пор никаких романов.
Я сказала об этом Вашинцеву. Он смолчал, забрал «Тартарена» и принес «Мать» Горького. Я прочла ее. Он принес мне «Овод» Войнич, «Хижину дяди Тома», Степняка-Кравчинского, Льва Толстого.
Пока Вашинцев был в Вологде, он заходил в больницу каждый день.
– Ну, бывай здорова, Светлова, – сказал он, уходя от меня в день отъезда. – Дела мои здесь закончены. Сегодня – назад на фабрику.
– Давно пора, – сказала я хмуро.
Он смутился и засмеялся.
– Уж и пора!
Мы попрощались. Он уезжал, явно смущенный моими злыми проводами. А я и сама не знаю, почему была зла. Я отвернулась к стене. Шаги его затихали. Вся злость из меня вдруг вылетела, как воздух из лопнувшего воздушного шарика. Мне хотелось крикнуть вслед Вашинцеву, чтобы он не уезжал, чтобы вернулся…
Я не крикнула.
Я много передумала в больнице, порядочно прочитала. Книги открыли мне новый мир, о существовании которого я не подозревала. На меня нахлынули новые ощущения, новые мысли. Я увидела вдруг, что мир сложен и разнообразен и что я ничего не знаю об этой сложности и этом разнообразии.
Как-то доктор, увидев на моем столике раскрытую книгу, глянул на нее и заговорил о ней со мной. Доктор был молод, говорил с живостью. Я увидела, что за всякой профессией скрывается человек и у этого человека существуют многочисленные интересы помимо его работы. Это было открытие, и таких открытий я делала по десятку на дню. Словом, положительно иногда не вредно поболеть.
Много думала я о Вашинцеве и о Сергачеве – и тут, конечно, тоже не обошлось без открытий, большей частью насчет Вашинцева. Я не могла понять его так, как Сергачева, – всего до конца. Он был неясен, я не любила неясности… Я не знала еще полутонов.
Вашинцев как-то сказал мне:
– Ты пока еще целыми числами орудуешь. Постой, вот до дробей дойдешь..
Я не знала, что будет, когда я дойду «до дробей», но я начинала донимать, что я пока оперирую только «целыми числами», какими-то неделимыми и неуклюжими понятиями.
На тридцатый день пришел Вашинцев и принес опять гору книг. Было в нем в этот день что-то особое, какой-то налет грусти, какая-то рассеянность.
– Ну, прощай, – сказал он, подымаясь, чтобы уйти. – Может быть и не увидимся больше.
Он протянул большую широкую руку. Я вложила в нее свою и подняла глаза.
– Почему не увидимся?
Он провел левой рукой по волосам.
– В Петроград на Печаткинскую фабрику перебрасывают.
У меня дрогнула рука.
– Я скучать буду, Вашинцев.
– Ну?
– Честное слово.
Он как-то странно усмехнулся.
– Есть верное средство против скуки.
– Какое?
– В Петроград учиться ехать.
– А-а..
Он глядел мне в лицо. Мы все еще не разнимали рук. И вдруг он нагнулся и поцеловал мне руку. Я опешила. Я слышала, что существует такой обычай, но для меня в этом было что-то неприятное, фальшивое. Я покраснела до ушей и неловко вырвала от него свою руку.
– Будь счастлива.
Он повернулся и хотел уйти, потом остановился.
– А ведь я не верю в это «прощай», – сказал он чуть хрипло и, махнув рукой, почти выбежал вон. Я глянула на свою руку и спрятала ее под одеяло.
– Видный мужчина, – сказала соседка по койке, провожая Вашинцева глазами. – А в общем – все они сволочи порядочные. Сперва милая-размилая, а потом давай бог ноги.
– Он здесь совершенно не при чем, – сказала я, вспыхнув.
– Все они не при чем, – проворчала соседка и повернулась ко мне спиной.
На сорок первый день я выписалась из больницы и вернулась на фабрику. За эти сорок дней здесь многое изменилось. Не было Вашинцева, перебросили куда-то Фешина. С Сергачевым встреча вышла какая-то странная. Дома я его, конечно, не застала, на фабрике он тоже не сразу отыскался. По совести говоря, я не очень-то и разыскивала его, и встретились мы с ним в завкоме совершенно случайно.
– А, наконец-то, – обрадовался он, увидев меня. – Выздоровела совсем, значит? Ну вот, молодцом!
Он схватил мою руку, сильно ее встряхнул, хотел, видимо, сказать что-то приветливое, но вместо того озабоченно поскреб небритую щеку и торопливо заговорил:
– A y нас запарка, понимаешь, форменная. Придется тебя в работу взять. Как раз тридцатого числа совещание по рабкрину. Это толково, что ты вернулась. Я тебе объясню..
Он не успел ничего объяснить. Кто-то дергал его за рукав и совал в руки какие-то брошюры, потом его позвали к телефону, потом в партком. Он кинул на ходу: «Ты понимаешь, я на минутку, в общем – вечером увидимся», – и исчез.
Вечером он пришел ко мне, неся с собой туго набитый портфель и какую-то особую, неотделимую от него, атмосферу деловитой озабоченности. Весь вечер он рассказывал о фабричных происшествиях, какие произошли за время моего отсутствия, о всех конференциях и совещаниях. Я слушала невнимательно. Я все не могла отделаться от мысли (и от ощущения), что передо мной чужой, совершенно чужой человек. Эта мысль поразила меня утром на фабрике и преследовала весь день. Он сидел на стуле посреди комнаты и говорил, он вскакивал и ходил по комнате, – я тайком разглядывала его, следила за каждым его движением. Все в нем было для меня ново – голос, жесты, интонации – я будто впервые увидела его, и, кроме любопытства (и то довольно вялого), во мне ничего не было. Era домашний вид, его хлопоты с чайником, повешенный на стул пиджак – все это не имело той интимной прелести, какая существует в этих простых вещах, когда перед тобой человек, который дорог тебе.
Он не был дорог мне – это я видела. Когда он захотел остаться, я сказала, что устала за день, что еще нездорова. У него вытянулось лицо, но он поспешил согласиться.
– Да-да, понятно. Отдыхай, отдыхай.
Потом подхватил портфель и ушел. Я легла в постель разбитая, вялая, и не от того, что была нездорова. Я лгала Сергачеву. Я просто не могла остаться с ним. Одна мысль об этом была мне неприятна.
На следующий день я уже с утра носилась по фабрике. Работы было уйма, и через два часа я забыла, что была в отлучке целых полтора месяца. Однако под вечер я едва не свалилась с ног и часов в шесть ушла домой.
К удивлению моему, через час пришел Сергачев. Так рано он почти никогда не освобождался. Что-то в нем было не совсем обычное, но что – я понять не могла. Пока он не попытался обнять меня. Я вздрогнула и отстранилась. Мне вдруг стало противно и тяжело.
– Давай оставим это дело, – сказала я довольно резко.
– То есть как – оставим? – спросил он, не понимая моего движения. – Ты что? Нездорова?
– Нет, я здорова. Я и вчера была здорова.
– А-а, – протянул он, начиная, казалось, понимать.
Я отошла к окну.
Он стоял, не двигаясь, в глубине комнаты. Я чувствовала его у себя за спиной. Он молчал, долго молчал. Потом вдруг сказал тихо:
– Это что? Вашинцев? Да?
Я повернулась, как на пружине.
– Что, что?
Я смотрела на него во все глаза… Впервые он поразил меня.
– Ты что? Ревнуешь? Ты?
Он смутился.
– Ни черта я не ревную. И вообще все это какая-то чепуха. Постольку, поскольку мы записались, то я являюсь мужем…
В голосе его зазвучали злые нотки. Я засмеялась.
– Ты, может, прибьешь меня… муж?
Он глянул в мою сторону и опустил глаза. Вид у меня, должно быть, был достаточно решительный. Он хотел что-то сказать, но поперхнулся. Он был смущен, растерян, и я вдруг увидела, что у него измученный вид, что он бледен и худ, что щеки его ввалились и у ворота, нехватает двух пуговиц, что носки его черны от пыли, так же как и сандалии.
Мне стало жаль его.
Он ушел. Я провожала его глазами. Я говорила себе, что он заработался, что ему бы давно пора отдохнуть, что, в сущности говоря, он славный парень, преданный своему делу, отдающий ему все свое время, все свои силы. Все это было так, но все это думала как бы не я, а кто-то другой во мне. Все это ясно сознавалось, но не задевало… По улице мимо моих окон шел чужой, совсем чужой человек. Я уже перешагнула через него. Я шла дальше.
Возвратясь на фабрику, я тотчас же принялась за прежние свои фабкомовские дела и почти тотчас же почувствовала, что они не клеятся почему-то. Я ли отвыкла от фабрики, фабрика ли от меня, или еще что-то случилось, но только ни спорости прежней, ни ладу в моей работе не было. То с доклада у меня утекает народ, то сама на директорском докладе глазами хлопаю, то в беседчики по съездовским материалам вовсе не попадаю. Один за другим пошли конфузы. Однажды минут двадцать говорила я на собрании о реконструкции фабрики, а когда меня спросили, что такое реконструкция, я так и не смогла ответить толком.
Надо мной тогда посмеялись, и частенько потом кликали Реконструкцией. Случай был, в сущности-то говоря, мелкий, но такие мелкие случаи копились, как невидимые капли в туче, и в конце концов разразилась гроза – в один прекрасный день меня послали на производство.
Перевод на производство, после того как человека выдвигали на организационную работу, означал, обычно, что с порученной работой человек не справился. Лично для меня это было двойным наказанием, так как я не знала, собственно говоря, никакого производства. На фабрику я пришла прямо с фронта, с большим запалом, но без всякого уменья, без всяких рабочих навыков. На какой-то период запала этого хватило на замену знаний, но затем наступила катастрофа.
Да! Для меня это была катастрофа, хотя вначале я видела в этом не катастрофу, а только оскорбление.
Я побежала в партком.
– Вы что же это? – напустилась я на заведующего орготделом. – Что же это вы делаете?
– А-а, Реконструкция заявилась, – усмехнулся заворг.
Я вскипела и резко оборвала его шутливый тон.
Заворг стал серьезен, но улыбка еще гнездилась в уголках глаз. Это был человек больших уже лет, питерец, рабочий Лесснеровского завода, застрявший на Севере с девятнадцатого года, когда прислан был на фронт с 3-м Петроградским полком.
Между нами произошло крупное объяснение. Я стучала по столу, требовала чего-то, а чего – пожалуй, и сама не знала. Заворг сидел против меня насупясь, дал мне выкричаться, выкипеть, потом исподволь и потихоньку стал, что называется, вразумлять меня.
– Ты пойми, Светлова, – говорил он, бережно поглаживая меня по плечу. – Так по столу стучать не хитро. Я знаю, что ты, что называется, кровь проливала, что баба ты лихая, да ведь сейчас не о том речь. Что было – то прошло, а вчерашними победами нам трудностей сегодняшних не решить. Нам надо другой бой принимать и целиться, брат, не на вчера, а на завтра. Вчерашнего-то ума, вчерашних знаний нам с тобой на завтра, смотри, маловато будет, да уже и на сегодня маловато, если по совести говорить. Ты погляди на себя – так – по-честному, по-коммунистическому: хватает тебя на хорошую сегодняшнюю работу? Нет, Светлова, нехватает. Кишка тонковата стала. А почему? Почему, я тебя спрашиваю?..
Он глядел на меня из-под насупленных густых бровей строгими серыми глазами и долго объяснял, почему нехватает меня на хорошую сегодняшнюю работу. Я спорила с пеной у рта, я ругалась, я обзывала заворга «заевшейся бюрократией» и еще как-то, не помню уж как. Словом, «вразумить» меня заворгу не удалось. Но одну горькую и вполне осознанную истину я унесла из парткома. Мне с цифрами и фактами в руках доказали, что работала я последние месяцы плохо. Это было достаточно убедительно, и у меня хватило духу не пытаться уходить от фактов и не извращать их в свою пользу.
Я много и горько думала над этим, вернувшись домой. Ночь почти не спала. И мало-помалу положение мое стало для меня ясным. Я отставала. Я стояла на месте, в то время как окружающие шли вперед. Уровень хорошего в прошлогодней работе стал плохим уровнем сегодняшней. Я держалась на этом уровне – и я съехала назад. Такова наша эпоха: стоять на месте – значит итти назад.
«Вчерашнего-то ума, вчерашних знаний нам с тобой на завтра, смотри, маловато будет..»
Я больше не спорила. Я даже не пошла объясняться по поводу того, что меня «вернули» на производство, на котором я никогда не была. Я полагала, что если это и ошибка, то указующая. Пусть так и будет. Я буду работать самую простую работу.
Я закусила губу и принялась за работу с остервенением. Мной двигало сложное чувство уязвленной гордости, заглушенного отчаяния и трезвого напора. Заворг часто навещал меня в цеху и говорил:
– Молодчик, Светлова! Напирай, напирай! Гляди – за тобой другие пойдут.
Я не представляла себе, как за мной пойдут другие, но очень скоро познакомилась с теми, кто не только не шел, но и не хотел итти за мной.
Как-то подошел ко мне въедливый один старичок и сказал со злой ехидцей:
– Гони, гони, Светлова, а потом, гляди, всем нам расценки и снизят.
– Контра! – вскипел случившийся тут же каландровщик Коля Жихарев. – Контра беспросветная! Ты ж в темной бутылке сидишь! Ты ж чужим голосом поешь!
Они сцепились и подняли крик на весь цех. Потом, когда старичок ушел, Жихарев присел ко мне и спросил таинственно:
– Ты партейная?
– Да.
– Во! – обрадовался Жихарев. – Я тут смекаю то же самое, что надо на чистую воду дело выводить, а только как я беспартейный, то меня тюкали… Дело, понимаешь, такое…
Дело было такое, что сейчас мы назвали бы заниженными нормами. Работала фабрика плохо и бумаги давала мало, между тем возможности дать больше бумаги были. Много еще оставалось в работе косного, неподвижного, устаревшего. Много еще было старичков, которые держали про себя производственные секреты, держали бумажные машины на малых скоростях, давая в два раза меньше выработки, чем можно было дать, боясь показать высокие нормы. Молодежь они ревновали к работе, а к бумажным машинам – этому становому хребту фабрики – и вовсе не подпускали, безраздельно хозяйствуя на основном и главнейшем участке производства.
Все это, как и многое другое, что к этому относилось, пересказал мне Коля Жихарев, припрыгивая от горячности и возмущения, и все это было позже не однажды предметом наших с ним долгих разговоров и жарких диспутов. Вообще Коля Жихарев оказался чудным парнем, и мы с ним очень подружились. Он же мне внушил и передал свою неуемную страсть к книгам, утверждая, что без науки мы с ним «как в темной бутылке» (это любимая его поговорочка была) и что «ум надо нам на весь мир развивать».
Когда я уезжала с фабрики, Коля Жихарев подарил мне на прощанье «Сорочинскую ярмарку», которая была его любимой книгой, и трагедию «Смерть Дантона», в которой он мало что понял, а потому считал ее книгой чрезвычайно умной.
Эти книги и посейчас у меня.
Вернулся Федя из экспедиции – и весь какой-то новый. Он сильно похудел, но худоба у него хорошая, здоровая, мужская. Просто согнало городской жирок – стало лучше. Вообще он разом возмужал, будто через какую-то черту переступил. Лицо тоже изменилось, стало костистей, очертилось резче и сильно обветрилось, покраснело. Я знала, какими ветрами ожгло это лицо, да не только я, весь Советский союз знал это. Все газеты писали в те дни о Феде. Он был с ледоколом где-то около Охотска, когда вдруг пришло известие, что два наших лучших летчика, совершавшие дальний перелет, вынуждены были сесть в тайге и потерялись. Их сейчас же пошли искать. Искали самолеты, искали шестнадцать наземных партий, а нашел наш Федя, отправившийся в глубь тайги вместе с партией матросов ледокола. Он не был новичком в тайге, участвовал в нескольких таежных экспедициях, а однажды прошатался с геологоразведочной партией что-то около года. Он и нашел летчиков, сам чуть не погиб в пурге, но спас их. А если б еще сутки не нашел, летчики погибли бы. Они бродили по тайге уже три недели, и нашел их Федя полумертвыми, полузамерзшими. Но их отходили, и они снова летают, а Феде дали орден. Вот он какой, Федя-то!
Я прочла о награждении как раз в тот день, когда Федя вернулся, и у меня еще газета была в руках, когда он вошел в прихожую. Я взмахнула газетой, она надулась, как парус, и я понеслась прямо к Феде в объятия. Мы поцеловались. Шурка и Маришка прыгали, визжа, вокруг нас, но Федя, кажется, не заметил их.
Я видела совсем близко его глаза. В них была любовь, и в них была ярость. Он видел все, – я знаю, что он сразу увидел все. Может быть он бродил в тайге и думал о том, как войдет в этот дом и каков будет ответ на это его письмо-портрет, оставленное перед отъездом. И он сразу увидел ответ. Я ничего не сказала, но женщина умеет сказать и «нет» и «да», ничего не говоря, поверьте, а мужчина это всегда поймет. Тут и дурачок умен, а Федя не дурачок, тем более что случился этот поцелуй. Он-то, я думаю, и совсем объяснил все, такой он был искренне-бесстрастный, бытовой. Это было больше чем «нет»… И Федя пришел в ярость…
Он схватил Шурку на руки и так высоко подбросил, что у меня захолонуло сердце. Но Шурка хохотал. Им было приятно встретиться после долгой разлуки.
Потом Федя ушел к себе и долго возился, что-то передвигая в комнате и ворча себе под нос. Скоро ворчание это перешло в однообразную заунывную песню. Я не знаю, что это была за песня. Должно быть, Федя перенял ее от какого-нибудь чукчи или эвенка. Я не могла даже разобрать, были ли у этой песни слова. Все было в этой чужой песне неведомо, а между тем каждый человек, у которого есть в груди сердце, я думаю, понял бы ее. Слушая эту жалобную мелодию, мне захотелось броситься к Феде в комнату и сказать ему: «Ах, не надо, Федя, милый, пожалуйста, не надо так…» Но я не бросилась к нему в комнату и ничего не сказала. А потом он сам вышел, держа в руках привезенные для мужа пимы, и все мы вместе сидели и пили чай. Федя весь вечер рассказывал об экспедиции. Шурка сидел, разинув рот, и так с разинутым ртом и заснул. Я взяла его в охапку и отнесла в постель.
Он был тепленький, волосенки разлетались по лбу, и от него так вкусно пахло. Я шла и тихонько целовала его. Потом, раздевая его, я слышала доносившиеся из столовой голоса мужчин. Я раздевала Шурку и все время слышала эти голоса в столовой. А потом подошла к Маришкиной постели, поправила одеяльце, присела возле, прикорнула на подушке да так и заснула.
Уехала я с фабрики в первых числах января тысяча девятьсот двадцать третьего года – уехала учиться в Петроград. Путевку на рабфак схлопотал мне тот самый эаворг, который отправил меня на производство. Поступила я на рабфак без особых затруднений, но как я удержалась в нем и не вылетела в первые же месяцы – это до сих пор совершенно мне непонятно. В сущности говоря, я ведь ничегошеньки не знала. Все приходилось начинать с азов, а в двадцать четыре года это не так-то легко. Намучилась я порядком, немало и слез пролила на книжные страницы. Больше всего огорчений причиняла мне математика, и не потому, чтобы я оказалась очень уж тупа в этой области. Тут были особые причины, а для того, чтобы причины эти стали ясны, надо сказать несколько слов о нашем преподавателе математики, профессоре Серебровском.
Это был довольно крупный специалист, но человек не очень-то приятный и в обращении колючий, несмотря на внешний лоск и обходительность. Преподавал он очень интересно, но относился к своим ученикам, ко всем этим «престарелым пролетарским юношам» с оттенком пренебрежительного высокомерия. Между ним и рабфаковцами всегда стоял невидимый барьер, и Серебровский не только не пытался перешагнуть через него, но, казалось, был доволен существованием этой преграды.
Только в редкие минуты истинного увлечения предметом он, случалось, забывал, кто мы такие. Невидимый барьер исчезал. Мы сидели, раскрыв рты, и не слышали извещавшего о перерыве звонка. Мало-помалу математика стала нашим любимым предметом, в то время как сам математик оставался нелюбимым.
Особенно неприятен всем нам был Серебровский на экзаменах. Нельзя сказать, чтобы он был из тех грозных профессоров, которые свирепствуют на зачетах и которых боятся как огня. Нет, дело было не в предъявляемых им строгих требованиях. Проваливал он мало кого и крайне редко, но зато изводил деликатным своим ехидством всех и постоянно.
Получила, понятно, свою долю и я, и, пожалуй, даже большую, чем другие. Как сейчас помню первый мой зачет у Серебровского. Подготовлена я была слабо, у доски не могла путем решить ни одной задачи, в ответах путала и околесила – словом, было ясно, что я позорно провалилась. Серебровский возился со мной минут двадцать, делая к моим ответам такие примечания, что ребята громко фыркали, а я не знала, куда деваться от стыда. В конце опроса он взял мою зачетную книжку и сказал, с шутливым равнодушием:
– Ну-с, я полагаю, что Софьи Ковалевской из вас не выйдет, но, принимая во внимание пролетарское происхождение, поставить можно «удовлетворительно».
Он улыбнулся и обмакнул перо в чернила. Потом он поднял ко мне свое улыбающееся тонкогубое лицо, и тут взгляды наши встретились. Вид этих светлых холодных глаз (ах, как они были презрительно холодны!) вдруг вывел меня из равновесия.