Текст книги "Даша Светлова"
Автор книги: Илья Бражнин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Вначале я была в отряде чем-то вроде стряпухи. Я кормила, поила, чистила и обшивала партизан. Когда они отправлялись в какую-нибудь операцию, я оставалась на стоянке. Однажды партизаны привели с собою раненого. Я стала ходить за ним вместе с нашим фельдшером и быстро выходила. Потом я уже ухаживала за всеми ранеными, какие случались, и мало-помалу стала неотъемлемой частью отряда. Теперь, куда бы отряд ни отправлялся, я шла за ним. Понемногу я научилась стрелять, даже пулемет позже освоила, и полюбила оружие жадной, злой любовью. Каждый выстрел был местью за меня и утверждением нового моего состояния.
Я старалась изо всех сил не быть помехой отряду. Как Сашка, я скрывала нежные свои движения, старалась казаться грубой и решительной. Это мне удавалось. Я мало улыбалась, была немногословна, шагала по-мужски. Во время операций в белых тылах приходилось делать большие переходы по лесной целине, зимой, по пояс в снегу. Я тянула из себя жилы, чтобы не отставать. Возвратясь, я падала без сил, но не раньше, чем забиралась куда-нибудь в уголок, где меня никто не мог видеть. Я старалась быть как можно более мужественной, как можно более походить на окружающих меня мужчин. Я не видела между ними и собой никакой разницы, как и партизаны. Только командир отряда меня смущал временами. Он глядел на меня с какой-то особой строгостью, и я его, признаться, боялась. Но однажды, когда я неожиданно и к месту заменила раненого пулеметчика, он посмотрел на меня одобрительно и тут же буркнул:
– Штаны хоть возьми у завснаба, что ли. Юбка-то по швам лезет, где мы тебе возьмем…
Я взяла у завснаба штаны. Первое время партизаны надо мной посмеивались, потом привыкли, и все шло хорошо, когда вдруг произошел нежданный случай, все переменивший.
Мы стояли за Шелексой. Белые заняли Шелексу и чинили там суд и расправу. Тридцать пять родичей партизанских забрали и отправили в тюрьму. Там и погибли многие, или на каторге, куда их потом сослали. Все это узнали мы много позже, а тогда только подозревали, что там белые могут делать. Поугрюмели партизаны. Впервые вытеснили их белые из родных мест. Еще скучней было оттого, что почти месяц не было никаких операций. Стояли мы как на отдыхе, но отдых этот, надо сказать, невеселый был.
И вот, вдруг появилась среди нас женщина, да не просто женщина, а из Шелексы – жена нашего зава снабжением. Как услыхали партизаны, что из родной деревни человек пришел, так и повалили гуртом в избу, где командир, а вместе с ним и завснаб стояли. Приходят. Видят – в самом деле, сидит баба, чай пьет. Муж вокруг нее комаром вьется, а надо сказать, что гостья наша (звали ее, кажется, Лушкой) была баба хоть куда – белотела, румяна и к тому же лукава, как бес. Все ей точно родной обрадовались. Один командир наш сидит за столом насупясь. Ему все это, видимо, сильно не нравилось.
Стали партизаны Лушку о своих расспрашивать – о жёнках, о ребятах, о хозяйстве. Лушка плечами вертит и трещит языком, как заводная. От рассказов ее остается странное и двойственное впечатление. С одной стороны, рассказывает она, что белые на работы гонят, что арестовать ее хотели как жену партизана (оттого, мол, и убежала), а с другой – как-то так выходило, что живется ничего, продовольствия белые навезли много – консервов разных, муки белой. Хуже всего, однако, в ее рассказах было-то, что она стала с лукавым огорчением повествовать, как та да та партизанская женка с белыми погуливает.
Партизан эти известия за живое взяли, а командир не вытерпел и скинул, будто ненароком, со стола чашку. Чашка грохнулась на пол и разбилась вдребезги. Получился маленький переполох. Командир погладил ладошкой круглую свою голову и говорит:
– Ну, давай, ребята, по домам. Завтрашний день дотолкуем. Дайте отдохнуть человеку. – И он повернулся к Лушке: – Ты с утра, верно, в походе?
– С утра, – кивнула ему Лушка.
– Ну, вот видишь.
Вытолкал командир всех из избы. Поговорил с Лушкой в уголке, так что она язык прикусила и вся залилась румянцем. Потом улеглись спать. Лушка с мужем на печь забрались, я – на лавке, командир и Сашка – на полу.
Ночь выдалась ясная. В окошко месяц смотрит. Я лежу – не сплю, думаю о Лушке, о лукавых глазах ее. Какое-то неприятное чувство вызывает она у меня.
Сашка уже храпит на всю избу. Лушка на печи с мужем шепчется. Командир лежит как мертвый – не шелохнется и не дышит. Потом вижу – прошел час, поднимает командир голову и слушает, о чем на печи шепчутся. Я было подумала: «К чему это ему?» – потом мысли запутались, и я уснула.
С этого дня все у нас пошло вразлад. Партизаны все – как в воду опущенные. В глазах – тоска; серые все какие-то, невыспавшиеся. А Лушка ходит румяная, вертлявая. Ко мне прилипла, скалит зубы на мои штаны, мигает мне.
– Неловко, поди, в штанах-то. Мужики наверное обижаются. Несподручно им с тобой.
Я покраснела до корней волос и отошла прочь. А она хохочет, заливается.
Проночевала она две ночи. На третью, я слышу, на печи Лушка говорит мужу тихонько:
– Надо мне домой сряжаться.
Муж говорит:
– Зачем тебе домой?
Она отвечает.
– Как же зачем? Хозяйство оставлено. Позорят.
– А вдруг да тебя заарестуют, как приедешь, – беспокоился муж.
– Меня-то не заарестуют, – шепчет со смешком Лушка.
Я слушаю – и вижу: опять голова командира торчит.
Семь дней прожила у нас эта бабенка и все исподтишка мутила партизан… Ребята даже похудели за эти дни. И некоторые стали поговаривать, что, мол, надо бы в свою деревню наведаться тайком через фронт. Я люто ненавидела Лушку, а командир готов был задушить ее, но придумать что-нибудь, чтоб избавиться от нее, не мог.
На восьмой день прискакал ординарец из Особого отдела бригады, с которой мы постоянно держали связь и от которой получали боевые задания. Ординарец привез вызов командиру. Командир сейчас же подседлался и ускакал с ординарцем в Особый отдел.
Лушка им вслед поглядела и, вижу, забеспокоилась. Вернулась в избу, пошепталась о чем-то с мужем, и тот пошел запрягать.
Партизаны спрашивают:
– Куда собрались?
Они говорят:
– В гости по соседству (забыла, какую они тогда из соседних деревень назвали).
К вечеру прискакал из бригады командир и спрашивает:
– Лушка здесь?
Ему отвечают:
– Нет Лушки.
– Как нет? Куда девалась?
– Уехала с мужем в гости.
– В какие гости? Куда?
Ему все рассказали. Он вскинулся как бешеный. Погнал следом за парочкой в соседнюю деревню. Там их не оказалось. Он полетел к фронту, к передовым линиям, верст за пятнадцать, и на полпути встретил возвращавшегося в розвальнях нашего завснаба. Оказалось, что он довез Лушку до позиций, а там подговорил свояка какого-то обходом вывести ее за линию фронта. Командир, услышав это, едва не задохся от злости. Лушкиного мужа он тут же арестовал и отправил в Особый отдел.
Серьезных последствий этот случай не имел, но все же переполох получился порядочный. Командир взялся разгонять грусть-тоску партизанскую и укреплять дисциплину. Назначил ученья, сборы. На первое ученье в первом взводе не вышло восемь человек. Командир послал их к фельдшеру. Тот признал пятерых слабыми, а троих совершенно здоровыми. Командир приказал этих троих арестовать. Посадили их в старую баню, приставили часового. Они с часовым договорились и решили бежать в свою деревню к белым. Достали они как-то и оружие у партизан, даже по три гранаты на человека, но бежать все-таки не бежали – заговорила партизанская совесть. Их выпустили из-под ареста и откомандировали на Мурманский участок фронта. Это было изгнанием из отряда. Изгнанники ушли, но дней через десять пришли на лыжах обратно, и их простили. Отряд к тому времени уже начал активные боевые действия, партизаны подтянулись, дрались хорошо, и все как будто вошло в свою колею.
Так было для всех. Для меня, однако, дело обстояло несколько иначе. Я видела, что случай с Лушкой как-то изменил отношение ко мне командира. Угрюмая неприязнь его к Лушке и настороженность, какие он выказал в самом начале истории, имели свои основания. Как потом выяснилось, Лушка была подослана сквозь фронт белыми, чтобы разведать о нашем отряде и попытаться разложить его. Командир с первой минуты стал следить за Лушкой и в первый же вечер убедился, что с бабой этой не все ладно. Он не спроста ввернул за чаем свой вопрос: «Ты с утра, верно, в походе?»
И когда она брякнула в ответ «с утра», ему сразу стало ясно, что она врет, так как она уже вскоре после полудня была у нас на передовых позициях, а обход фронта в сорок-пятьдесят верст по снегам и без лыж невозможно проделать так быстро. Все время командир не спускал с Лушки глаз, но не мог ни за что зацепиться, чтобы разоблачить ее. Особый отдел бригады, получивший сведения о проходе Лушки и разведавший все досконально, опередил командира.
Но, в конце концов, это только одна сторона дела. Лушка работала не только как шпионка. Лукавая баба, ловко сыгравшая на сердцах стосковавшихся партизан, растревожившая и взбаламутившая их, была в ней не менее опасна, чем шпионка.
Я видела, что после истории с Лушкой командир ко мне стал еще холодней, суровей, чем прежде. Я была рядовой партизанкой в отряде, ничем особым от других не отличалась, и ждать от меня чего-нибудь дурного как будто не было никаких оснований. Но он уже не доверял мне, и даже не столько лично мне, сколько моей природе. Он боялся, как бы снова не стала баба бродилом в отряде.
Ах, как мне было это тяжело, как несказанно тяжело! Я ничего не говорила, не объяснялась. Все мне было горько и ясно. Я пошла к командиру и только сказала:
– Откомандировывай, Богданов.
Он понял. Не спросил ни о чем.
– Ладно.
Мы не глядели в глаза друг другу.
Потом я пошла к Сашке. Тут мы вдоволь накричались. Сашка ничего не видел и не слышал, ничего не понимал. Мне не хотелось объясняться. Да я бы и не смогла, верно, все толком объяснить. Мы с Сашкой в первый раз поругались да так разгорячились при этом, что я его едва не застрелила. У меня в то время случались иногда порывы необузданной горячности. Да и горе было сильное, так из меня и плескало.
Кончилось у нас с ним, конечно, миром. Сашка обещал мне помочь устроиться в бригаде. Он даже настолько воодушевился планом устройства моей жизни, что решил сам отвезти меня в бригаду.
И вот, натянула я свою старую юбчонку и собралась в дорогу. Партизаны по одному прибрели к саням. Странные это были проводы. Меня будто выгоняли, а лица у всех были ласковые. Это были хорошие товарищи. Это были первые люди, признавшие во мне человека. Горько мне было, но обиды на них я не несла – и даже на командира. Он мне руку под конец пожал и сказал как бы с сожалением:
– Ты прости, коли что не так. Сама видишь – дело оперативное.
Я простила. Я давно простила. И, съежившись, забилась в угол саней.
Поездка наша вышла, понятно, не очень-то веселой, хотя в другое время она доставила бы мне большое удовольствие. Ехали мы в широких розвальнях.
Зимник был довольно крепкий и бежал лесной просекой. По сторонам его стояли стеной стремительно прямые сосны. У подножья их стлались снежные перекаты, а вершины, стоявшие на ветру, побелил схваченный морозом иней. Неяркий месяц бежал за стволами рядом с нами и рассыпал по лесу холодные синие искорки. Накатанная колея масляно поблескивала и громко хрустела под полозьями. Подводчик наш что-то тихо выпевал себе под нос. Сани двигались ровно, точно плыли.
Сашка скоро уснул и, ворочаясь во сне, бренчал своим арсеналом. Я полулежала в санях – с пустой головой, и все мне было немило. Ни кружевные сосны, ни серебряный месяц, никакие другие красоты природы рассеять меня не могли. Тяжело у меня тогда было, очень тяжело на душе.
Сашка так и проспал всю дорогу, но зато, когда приехали в штаб, сразу развил бурную деятельность. Впрочем, из суеты его толку выходило немного. По совести говоря, он и сам не знал, что со мной делать и куда меня девать.
К счастью, в политотделе дивизии, куда затащил меня Сашка, разыскивая какого-то комиссара, случился редактор фронтовой газеты. Он как раз искал людей в политотделе и, узнав о моем неопределенном положении, тотчас ухватился за меня.
– Дел по горло, – объяснял он торопливо, – а я один как перст во всей редакции, хоть разорвись. Пошли ко мне.
Мне было безразлично, куда итти. Ничего я кругом не знала. Ничего не умела. Словом, «для бедной Тани все были жребии равны». Я пересела в другие сани и вместе с редактором помчалась навстречу неведомой своей судьбе. Сашка вскочил в свои сани, крикнул мне: «Бога нет, крой дальше, сестренка!» – и умчался в другую сторону, чтобы свидеться со мной в Ленинграде только четырнадцать лет спустя. В те времена расставались легко и сходились быстро. Редактор, сидевший около меня в санях, толковал со мной так, будто мы с ним полжизни рядом прожили.
Он был большой голован и отчаянный работяга. Я не знаю, когда он спал и когда ел. Впрочем, на еду времени много ни у кого из нас не уходило. Главной нашей пищей был чай, и пили мы его с редактором, можно сказать, прямо сорокаведерными бочками.
Обязанности мои редакционные были неограничены. Я была и переписчицей, и секретарем, и стряпухой, и вестовым – чем угодно. В общем, и я наплакалась с редакцией, и редактор со мной тоже. Так зверски, как он, никто еще меня не ругивал. Это, впрочем, не мешало нам сердечно друг к другу относиться, и, видя, что я по части грамоты довольно слаба, редактор чуть не на другой день стал со мной заниматься русским языком и арифметикой.
Выходило так, что с моим приходом в редакцию ему, пожалуй, прибавилось, а не убавилось работы. Но он нисколько этим не огорчался, наоборот – веселей и деятельней становился.
Из газеты я ушла вскоре в санитарный отряд, но и там недолго оставалась. Проработав месяца полтора санитаркой, я сбежала в строевую часть и, дорвавшись, наконец, до винтовки, так и не расставалась с ней до двадцатого года. Здесь же в части вступила я в партию, и после ликвидации Северного фронта направлена была в Вологодскую совпартшколу. В школе поучилась я недолго и, не окончив ее, перекочевала на писчебумажную фабрику «Сокол», верст за пятьдесят от Вологды.
Винтовку отложила не я одна. Миллионы бойцов возвращались от фронтовых рубежей к родным домам. И тут уж кому что довелось найти. Один стоял перед обгорелой избой, другой перед могилой жены; у того белогвардейцы скотину увели, у того яблони срубили; там завод сожгли или мост взорвали, или состав под откос пустили. Страна дымилась как пожарище. И вся-то она была изранена, залита кровью, поросла сорняком.
И вот, люди, отвыкшие от труда, отвыкшие от семей, от самих себя, начали все сначала и все по-новому. Каково им приходилось знает только тот, кто на собственном горбе все это вынес или хотя бы свидетелем тому был. Многие сгорели в эти годы быстрей, чем на фронте.
Да и как было не работать, когда кругом столько не устроенного, столько несделанного было, да еще половины из этого несделанного мы и отродясь делать не умели. Иголку ведь прежде, и ту из-за границы ввозили. Тут уж, понятно, доставалось и большим и малым – все хлебнули соленого.
Бывало, доберешься до постели часа в три ночи – голова как котел, ноги точно колоды, себя совсем не чувствуешь. И, пожалуй, как сейчас вот подумалось, в самом деле я себя тогда не чувствовала. Я забыла, кто я. Я была вроде паровоза. Мчала вперед, а что и как там во мне самой – я не разбиралась. Все вокруг меня были, пожалуй, в таком же точно состоянии. Это была эпоха самозабвения. Быта почти не было. Он вершился как-то на ходу и между прочим. На ходу и между прочим спали, на ходу и между прочим ели. Комнаты наши были не прибраны, одевались мы как придется и во что придется. Иногда самые простые обиходные вещи поражали нас как диковинки, настолько мы отвыкли от быта.
Как сейчас помню такую сцену.
За столом, заваленным бумагами, газетами и окурками, стоит отсекр партийного комитета. Против него стоит молодой рабочий. Оба растеряны, но отсекр притом еще зол.
– То есть как это не может? – почти кричит он, угрожающе нависая над столом.
– А уж так, – говорит рабочий, смущенно покашливая. – Приспичило, как на грех…
– Приспичило? – багровеет отсекр. – Как это так приспичило? Что за чепуха?..
– Какая же это чепуха, – обижается рабочий, – коли она рожает.
– Как рожает?
– Как рожает, чудак-человек, – известно, как рожает. Обыкновенно.
– Обыкновенно? – выходит из себя отсекр: – По-твоему это обыкновенно? А ты скажи мне: кто завтра доклад будет делать на райконференции?
Отсекр возмущен и разгневан. Он оглядывает всех находящихся в комнате, как бы призывая их разделить справедливое его негодование. И мы разделяем. Не знаю, сейчас это все кажется смешным, но тогда – тогда, честное слово, никому из нас не приходило в голову смеяться. Все мы были убеждены, что наша культпропша поступила по-свински, рожая накануне райконференции, – именно поступила. А отсекр, разгневанный донельзя, повернулся ко мне и сказал сурово:
– Придется тебе докладывать о культработе.
Муж позорно провинившейся культпропши, видя, что отсекр отвлекся, потихоньку скрылся. Я пыталась отказываться, но отсекр произнес магическое «в порядке партийной дисциплины», и я сдалась.
Не помню уж подробно, о чем я тогда докладывала, но помню, что после доклада, за кулисами подмостков, с которых я развивала скороспелые свои тезисы, какой-то незнакомец – высокий и смуглый – сказал мне, дружески улыбаясь:
– Дорогой товарищ, позвольте вам сделать два замечания, Во-первых, вы неприлично красивы для докладчика, во-вторых, вы сделали скверный доклад.
Я оглядела незнакомца с гордым презрением и, бросив на ходу: «Закройтесь, товарищ», – прошла мимо.
Он посмотрел мне вслед и засмеялся.
В тот же день я увидела его снова.
Председатель объявил:
– Слово имеет товарищ Вашинцев.
Я не обратила на это особого внимания: и, помню, продолжала что-то записывать в блокнот. Только услышав голос оратора, я подняла голову.
Это был он.
Выступление его не доставило мне большого удовольствия, так как говорил он, между прочим, не совсем приятные для меня вещи. Во вступительной части я не фигурировала. Речь шла об общих вопросах хозяйства и культуры, но потом Вашинцев перешел к нашей местной практике, и тут он меня, походя, так оттрепал, что у меня дух захватило и, конечно, не от сознания своей невежественности, а от возмущения.
Я, конечно, выступила после него – формально для фактической справки, а на самом деле просто из задора. Говорила я в тоне довольно высокомерном, сообщила, что «хотя мы в университетах не обучались» и что хотя доклад должна была делать не я, а другой, а я только «в порядке партийной дисциплины» и так далее, но все же… Дальше следовало несколько заносчивых и, как я сейчас понимаю, мало убедительных выпадов по адресу Вашинцева, после чего я села на место, убежденная, что враг мой смят и уничтожен.
Кто-то из моих соседей встретил меня довольно ядовитым замечанием. Я оглянулась и увидела, что большинство окружающих меня товарищей не разделяют ни моего торжества, ни моей заносчивости. Вместо того, чтобы с меня сбить спесь, это, по странному противоречию, удвоило мою упрямую гордость.
В перерыве Вашинцев, оказавшийся вновь назначенным на нашу фабрику директором, подошел ко мне и сказал очень мягко и серьезно:
– Напрасно ты кичишься, товарищ Светлова, тем, что не кончила университета. Это не может составить предмет гордости – и уже ни в коем случае не следует козырять своим невежеством. Это плохо вообще для всякого, а для коммуниста вдвойне. А выступление твое было еще хуже доклада…
И он по пунктам перечислил мне, почему было плохо мое выступление. Он не глядел на меня, говорил негромко и медленно, повторяя иногда по нескольку раз одно и то же, добиваясь всё большей и большей ясности. Это было похоже на урок, но какой-то очень человеческий и необидный. Он как бы с тревогой говорил обо всем этом, и я почувствовала, как что-то дрогнуло во мне и заколебалось. Повидимому, в эту именно минуту всегдашняя моя самоуверенность дала первую благодетельную трещину. Я смотрела на сухую крепкую щеку Вашинцева, стоявшего ко мне несколько боком, и удивилась его смуглости. Потом я перестала видеть его щеку, и во мне, как внезапная отрыжка, поднялась давешняя гордая самоуверенность.
– Я еще покрою тебя в заключительном слове, товарищ Вашинцев, – сказала я, застегивая свою полумужского покроя курточку из чортовой кожи, и пошла прочь.
К удивлению своему, я не смогла покрыть его в заключительном слове и, как сейчас догадываюсь, по весьма простой причине: Вашинцев был, конечно, кругом прав.
Я не нашла никакого сочувствия у делегатов конференции, и мне пришлось утешаться, уже при возвращении домой, сочувствием случайного попутчика. Это был наш активист Сергачев. Он решительно стал на мою сторону и вообще рекомендовал не очень-то доверять интеллигенции.
Мы с ним дали порядочного крюка возвращаясь с конференции, и все время держали речь о высокопринципиальных вопросах. Я как-то почувствовала себя тверже, как бы укрепилась в пошатнувшейся своей гордости.
«Толковый товарищ», – подумала я, прощаясь с Сергачевым и крепко тряхнув ему руку.
Вашинцева после конференции я долго не видела, но Сергачева встречала каждодневно. Да его трудно было не встретить. Он был вездесущ и, погоняемый чудовищным количеством нагрузок, носился из одной фабричной организации в другую, с одного заседания на другое. Он всегда спешил. Портфель его был битком набит инструкциями, планами и всякими резолюциями. Он ел на ходу, говорил всегда категорически, в комнате своей не бывал по трое суток, – словом, был для меня образцом самозабвенного работника. Особенное уважение питала я к глубокой его серьезности. О чем бы он ни говорил – о МОПРе, о погоде, о профсоюзных взносах – он всегда был крайне принципиален, горяч и серьезен. Я была тоже в ту пору крайне серьезна. Мы подолгу и страстно говорили с Сергачевым о будущем, о перспективах восстановления хозяйства, о плане ГОЭЛРО и других проблемах. Никаких личных тем, сколько я помню, мы почти не касались.
Председатель фабкома Фешин постоянно подсмеивался над Сергачевым и звал его почему-то Коммунычем. Предфабкома был невелик ростом и черен, как жук. Глаза у него были темны и блестящи, а губы удивительно яркие и маленькие, почти детские. Он был умница, – это все признавали, – и много сделал для восстановления фабрики, но я его в ту пору плохо понимала. Характер у него был неровный. Он то ходил как грозовая туча, то целые дни посмеивался; иной раз он был кипуч и деятелен, а то вдруг нападет на него тихость.
Однажды я застала его в такую тихую минуту. Было уже поздно, часов восемь, пожалуй. Все уже разошлись. Фешин сидел в фабкоме один, и глаза его обращены были к окну. За окном лежал фабричный двор – грязный, запущенный, заваленный железным ломом, мусором, всякой дрянью. Лицо Фешина, созерцавшего эту неприятную картину, было задумчиво, даже грустно. Он не оглянулся, когда я вошла, но, видимо, знал, что это я вошла, потому что сказал, не меняя позы:
– Вот, Светлова, представь себе вместо этой свалки фабрику-сад. Цветы на фабричном дворе, цветы в цехах, цветы у предфабкома на столе, и у активистки, входящей в фабком, в петлице тоже цветы. А? Как это тебе нравится?
Я посмотрела на Фешина, как на лунатика.
– Мне это не нравится, – сказала я сухо, – цветам не место на фабрике. И вообще ты определенно барахлишь.
– Как? – переспросил Фешин. – Как ты сказала? – Потом повернулся ко мне, и лицо его стало серым. – Да, да… Может быть. Ну, что там у тебя?
Он придвинулся к столу. Я подсунула ему на подпись какую-то бумажку или план, не помню уж, – кажется, план мероприятии по смычке с деревней. Он прочел план очень внимательно, потом поднял голову и вздохнул, будто увидев вдруг что-то поразившее его и необычное. Так как глаза его были обращены ко мне, то я поняла, что именно во мне и было то, что его поразило.
– Ты что? – спросила я, несколько смутясь, как человек, вышедший на людную улицу с каким-то непорядком в костюме и только что заметивший это.
Фешин, казалось, не слышал вопроса. Глаза его стали опять такими же, какими были тогда, когда он глядел в окно и говорил о цветах. Он улыбнулся детскими своими губами, точно персик на лице его раскололся.
– Какие у тебя волосы замечательные, – сказал Фешин почти молитвенно.
Тут меня взорвало.
– Товарищ Фешин, – оборвала я сурово, – утверждай план и не треплись.
– Ну-ну, – сказал Фешин, почесывая в смущении переносицу, – в самом деле, ты еще чорт знает что подумаешь. Давай-давай, утверждаю. Что еще у тебя?
Он подписал мой план. Я сунула его в свой замызганный парусиновый портфельчик и, повернувшись, пошла к выходу. Когда я дошла до двери, он окликнул меня. Я обернулась. Он вскочил из-за стола и готов был, кажется, перемахнуть через него к двери, возле которой я стояла. Я глядела на него во все глаза.
– Слушай, Светлова! – сказал он дрогнувшим голосом. – Если ты подумаешь чорт знает что, то ты не ошибешься. Даю тебе слово.
Он хлопнул маленькой крепкой ладонью по столу. Я выбежала из фабкома.
Это было признание. Глаза его сияли. Он любил меня. Я была возмущена до глубины души. Путь мой лежал в столовку, где назначено было собрание актива по смычке. Сергачев был, конечно, здесь и, конечно, выступал с пространной и серьезной речью. Он показался мне большим, умным и расчетливым.
После собрания мы пошли вместе домой, так как жили почти рядом, и я обрела утраченное после сцены в фабкоме равновесие.
Но когда после двухчасового и чрезвычайно возвышенного разговора с Сергачевым я вернулась домой и распустила волосы – все спокойствие мое снова пошло прахом.
Я сидела на кровати и терзалась противоречиями. Меня окутывала густая волна волос. Мне было приятно ощущать их на спине, на плечах, трогать их, видеть их. Я любила свои волосы. Я не могла решиться остричь их, хотя в тогдашних бытовых условиях они причиняли мне много неудобств и хлопот. Мне было всегда приятно, когда хвалили их, и теперь, сидя на кровати и перебирая их как бы задумавшимися руками, я вспомнила с удовольствием то, что сказал о них Фешин. Но тут же я и разозлилась вдруг, и надо было знать меня такой, какой я была тогда, чтобы понять причину этой злобы. Превосходство мужчины в чем бы то ни было оскорбляло меня. То, что глядело на меня из сияющих глаз Фешина, напоминало мне о моих «бабьих» качествах и как бы возвращало меня вспять. Похвала Фешина моим волосам была нападением врага. Я злилась весь вечер и весь следующий день. Потом я пришла в ярость.
Я проклинала Фешина за то, что ему вздумалось похвалить мои волосы.
Зачем он это сделал? Я ненавидела его и, ненавидя, проникала в его мысли и сердце с такой же обостренностью, как любящие. Я видела, что из этих черных грустных глаз излучается любовь… И я… я пошла и остригла мои прекрасные волосы.
Голова после стрижки сразу стала странно легкой. Мальчишески оголенный затылок кололо, как иголочками. От затылка по всему телу бежал возбуждающий холодок, и оттого движения и, казалось, самые мысли становились легкими, свободными и независимыми. Отдавшись этому приятному и новому для меня ощущению, я уже не жалела о чудной своей косе и прямо из парикмахерской побежала к Фешину, хотя у меня и не было к нему никакого дела.
Я столкнулась с ним на пороге фабкома. Он куда-то мчался, таща за собой высокого бородача и о чем-то с ним споря на ходу. Увидев меня, он вдруг осекся на полуслове и остановился. Повидимому, его внимание было привлечено тем новым, что придала моему лицу, вообще голове, стрижка. Но мысли его были, верно, рассеяны, новую мою прическу скрывала головная повязка, да к тому же и бородач был нетерпелив. Он толкнул предфабкома под локоть. Фешин вздрогнул и, сорвавшись с места, помчался прочь, так и не разглядев, что я стриженая.
Назавтра я нарочно зашла к нему без повязки. Он сразу увидел мою стриженую голову, но сперва ничего не сказал. В фабкоме было много народу. Потолкавшись полчаса между стоявшими в комнате семью столами, я подошла к Фешину с каким-то делом. Он нахмурился и слушал, опустив голову и постукивая карандашом по столу. Потом внезапно поднял на меня свои глаза-угольки и громко выпалил:
– Зачем ты остриглась, Светлова? Такую голову испортила!..
В голосе его звучало искреннее отчаяние. Все бывшие в комнате рассмеялись. Но ему, я знаю, было не смешно. А через три дня он, встретив меня по дороге в столовку, остановил и сказал восторженно:
– Знаешь, ты еще красивей стала стриженая, честное слово.
В тот же день я встретила Вашинцева.
– Эмансипация завершена? – спросил он, с веселым равнодушием кивнув на мою голову.
– Что? Что? – переспросила я, не понимая мудреного слова.
– Стрижка-брижка, – подразнил он меня, как дразнят ребят, и пошел своей дорогой.
С минуту я глядела ему вслед, потом сорвалась с места и догнала его. Я почувствовала к нему внезапную приязнь. Мне стало весело и легко от его «стрижки-брижки».
– Слушай, Вашинцев, – сказала я решительно, – я тогда зашилась, конечно, с докладом. В общем… ты правильна крыл.
Вашинцев поглядел на меня как-то искоса. Веселое добродушие его разом пропало.
– Да-да, – сказал он торопливо. – Вероятно, я не во всем прав. Но я рад… Рад, что ты признала.
Он был смущен, и это не шло ни к крупной его фигуре, ни к той решительности его высказываний, какую я за ним знала. Вообще я ничего не поняла в его смущении и ушла, поджав губы, и гордясь великодушным признанием перед ним своей ошибки.
Вечером я рассказала о происшедшем Сергачеву. Он меня порицал за признание. Он говорил, что я права и напрасно сдалась и признала себя побежденной. Я снисходительно позволяла себя упрекать, будучи довольна и тем, что признала свою неправоту, и тем, что меня за это бранят.
Что касается стрижки, то Сергачев весьма одобрил это мероприятие, и, отталкиваясь от него, мы впервые соскользнули с ним на разговор о женщине и об отношении полов. В этом вопросе Сергачев был так же стремительно-ортодоксален, как и в других. Нашлись и соответствующие цитаты. Они вошли, понятно, в нашу беседу, как и все наши беседы – очень серьезную и принципиальную. Прощаясь, он, греша против этой принципиальной суровости, задержал мою руку в своей, но тотчас, впрочем, опомнился и, решительно нахлобучив на нос кепку, мрачно, но твердо зашагал к дому.
С этого дня отношения ко мне Сергачева заметно изменились. Беседы стали длительней и чаще. Каждый вечер он «совершенно случайно» оказывался моим спутником «до дому» и частенько заходил и в дом. Заметно было, что с каждым днем он все более мрачнел, и причина этой мрачности выяснилась довольно скоро. В один прекрасный день Сергачев признался мне, что его «мучит половой вопрос». Повидимому, это следовало почитать объяснением в любви, так же как и последующие рассуждения о том, что в «этих» вопросах надо открыто и «по-честному» признаваться друг другу, что удовлетворение половых потребностей вещь естественная и ничего худого тут нет, что можно, конечно, и в загс слетать, но, вообще-то говоря, это неважно, а главное, чтобы все честно сказать и быть хорошими товарищами.