355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Бражнин » Даша Светлова » Текст книги (страница 5)
Даша Светлова
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 11:00

Текст книги "Даша Светлова"


Автор книги: Илья Бражнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

Я не знаю, что со мной случилось. Я как-то разом потеряла над собой контроль и, вырвав из рук его свою зачетную книжку, выбежала из аудитории. Не помню, как я мчалась бесконечными нашими коридорами, как выскочила в примыкавший к нашему зданию сад, но помню, что плюхнулась на первую попавшуюся скамейку и бурно расплакалась. Мне кажется, ни до того, ни после я никогда так сильно не плакала. Я ревела как белуга, я выла, я задыхалась от обиды, от стыда, от бешеной злобы, от бессилия, от ненависти. И я дала здесь, на садовой скамейке, страшную ганнибалову клятву, что я – полуграмотная и темная крестьянка – буду, обязательно буду профессором, что отныне я вступаю в смертельную борьбу с теми, кто хотел, чтобы я навеки оставалась полуграмотной и темной, что я ворвусь в их заповедник, который веками оберегали от нас, войду туда уверенной поступью хозяйки… Да, я войду туда хозяйкой. Это так и будет. И я буду вежлива… Да, вежлива..

Не знаю, почему мне тогда казалось столь уж важным быть вежливой, но я повторяла это как маньяк. Мне думалось, видимо, что, если я сделаюсь так же вежлива, как Серебровский, я сразу стану хоть чем-то, хотя бы внешне, рядом с ним и одним этим уязвлю его, начну борьбу с ним.

Сейчас все кажется мне не столько трагичным, сколько смешным, но, в сущности говоря, сам по себе незначительный этот эпизод сыграл в моей жизни значительную роль. Это был жизненный толчок, который привел к определенным жизненным решениям, и я убеждена, что поднялась я с этой садовой скамейки иной, чем на нее упала. И я… и я стала вежливой, честное слово. Я вообще стала во многом подражать Серебровскому и многое у него перенимать.

До этого, например, я говорила очень плохим языком, засоренным бывшими тогда в больном ходу жаргонными словечками. Теперь я стала следить за своей речью. Я видела, что Серебровский говорит иначе, и я поняла, что он говорит чистым, хорошим русским языком, и я стала перенимать у него этот чистый, хороший русский язык.

Мало-помалу у меня вошло в привычку следить не только за речью профессора, но и за его движениями, походкой, манерами, интонациями. Я научилась понимать скрытый и иногда сложно замаскированный смысл его шуточек и острых словечек. Это была ревнивая и тайная слежка.

Тайной, впрочем, она оставалась недолго. Серебровский был чуток, и я была раскрыта очень скоро. Между нами завязалась борьба – глухая, напряженная и упорная. Каждый зачет, каждая работа, каждая лекция, каждая встреча превращались обычно в боевую сшибку, и надо признаться, что я всегда уходила с поля брани битой. Невежество мое было настолько очевидным, что иногда достаточно было одного шутливого вопроса, одного летучего словечка, на которые Серебровский был великий мастер, чтобы обратить меня в прах.

И тем не менее я не сдавалась. Нет, я не сдавалась, я упорствовала, я работала, как чорт, я вгрызалась в книги, точно клещ, я засыпала над ними, я высохла, как мумия, но не сдавалась. Это было очень тяжело само по себе и еще тяжелее потому, что, кроме учебы, у меня было множество общественных нагрузок.

Общественные нагрузки были тогда в каком-то непримиримом противоречии с учебой. Наибольшие хвосты были у наиболее видных общественников, и в конце концов самые активные ребята выбывали с фронта учебы. Они либо становились аппаратными работниками в самих учебных заведениях, либо их «брали» в МОПР или в какой-нибудь профком, или в другую организацию, с которой они были связаны, работая в качестве студентов-общественников, оставались недоучками, и прошло немало времени, прежде чем мы поняли ту простую истину, что студенты должны учиться. Мы начали требовать от своих культпропов и профкомовцев академической успеваемости и в конце концов добились этого.

В мое время все еще оставалось по-старому, и я оглянуться не успела, как была загружена по горло. Целые дни я металась как угорелая с лекции на собрание, с собрания на конференцию, а ночью корпела над книгами. Это было тяжело; приходилось в год-два наверстать все, что я упустила в течение двадцати четырех лет моей жизни, – и в конце концов я сорвалась. Я стала отставать и провалилась подряд на двух зачетах.

Это был урок, и я поняла, что это урок, и решила покончить с нагрузками – ведь за мной стояла моя ганнибалова клятва. Но это было не так-то легко. Во-первых, меня ниоткуда не отпускали, во-вторых, я сама так втянулась в нагрузки, что мне казалось невозможным бросить все эти висевшие на мне дела. Мне пришлось бороться на два фронта – и с товарищами и с собой. В результате половинчатых моих мер я одержала половинчатую победу. Кое-что с меня сняли, но очень многое осталось. Оказалось, что я, сама того не подозревая, стала необходимой участницей всякого общественного мероприятия на рабфаке, и это было сильней меня. Я чувствовала, что погибаю, и сделала последний отчаянный шаг – пошла в райком партии.

В райкоме я поначалу немного струсила. Агитпроп, к которому я попала, показался мне человеком довольно мрачным и неприветливым. Сейчас это нисколько бы меня не смутило. Я люблю мрачноватых людей и давно заметила, что они оказываются хорошими людьми гораздо чаще, чем те, что издали улыбаются вам навстречу. Но в те времена жизненный мой опыт был поуже, первому впечатлению я отдавалась полней и потому сильно волновалась, стоя перед неприветливым агитпропом. Между тем он потихонечку да полегонечку расспросил меня о рабфаке, о моей учебе, о прежней работе, и я не заметила, как волнение мое утихло, как поверила я ему все, что меня мучило, вплоть до ганнибаловой клятвы и Серебровского.

Он слушал, изредка вставляя в мою речь отрывистое словцо или вопрос, кивая крупной своей головой и подымая на меня темные пристальные глаза. Потом спросил:

– Ну, так какие же нагрузки ты хочешь снять?

– Все, – сказала я решительно.

– Все сразу?

– Все сразу.

– А потом прямо, значит, в профессора?

– Прямо.

– Ишь ты!

Агитпроп насупил тяжелые брови, потом неожиданно рассмеялся, и тогда стало вдруг видно, что он очень молод и глаза у него хоть и темны, как ночь, но в них упрятана беглая озорная искорка, и вообще вовсе нет в нем той свирепости, которую можно было предположить с первого взгляда. Пробыла я у него не очень долго, но результат короткого приема был решительный. Нагрузки с меня все были сняты. Партсекретарь наш был вызван в райком, и его там сильно потрясли насчет методов общественной работы на рабфаке.

Заходил и агитпроп к нам несколько раз. Я его видела только однажды и то мельком, но знала от ребят, что он справляется о моих успехах.

Успехи в первое время в самом деле были. Скинув с плеч тяжкое бремя нагрузок, я изо всех сил налегла на учебу. Я работала дни и ночи и сильно двинулась вперед. Но потом со мной стало твориться что-то неладное. Я как-то стала путаться и теряться и снова вдруг заробела перед Серебровским. Не знаю, чем бы это мое состояние разрешилось, если бы однажды и совершенно неожиданно я не наскочила на улице, недалеко от райкома, на моего агитпропа.

Мы столкнулись с ним почти нос к носу, и я невольно приостановилась. Потом я молча кивнула ему и хотела пройти мимо, но агитпроп коротким движением руки задержал меня. Он внимательно оглядел мое лицо и сказал, покачав головой:

– Эк, скулы-то подвело!

Тяжелые брови его раздвинулись, и темные пристальные глаза заглянули в мои глаза.

– Трудно?

– Трудно, – вырвалось у меня с тоской.

Он вздохнул, помолчал, потом сказал глухо и как бы сердито:

– Все настоящее, брат, трудно.

Он притронулся к моей руке, я повернула назад, и мы пошли рядом. Он расспрашивал меня о моей учебе, о Серебровском. Прощаясь, он сказал:

– Вот что, друг. Загляни-ка завтра ко мне в райком.

Я заглянула к нему в райком, и эта третья наша встреча кончилась довольно неожиданно. Собственно говоря, неожиданности начались с первой минуты нашего свидания.

Он тряхнул мне руку и сказал скороговоркой:

– А-а, профессор, вот кстати. Я тут тебе нагрузочку приготовил.

Он отвернулся и уткнул нос в какую-то папку, потом вдруг блеснул в мою сторону черным лукавым глазом. Я смотрела на него с удивлением, почти со страхом. Он же сам освободил меня от всех нагрузок, он же не далее как вчера слышал мое горькое «трудно», а теперь он же меня и нагружает. Должно быть, смятение мое довольно красноречиво отразилось на моем лице. Агитпроп усмехнулся и спросил, покусывая карандаш:

– Что? Испугалась?

– Странно… – залепетала я.

– Ну-ну, – перебил агитпроп, отбрасывая карандаш. – Нагрузка нагрузке рознь. Речь идет не о мелочах каких-нибудь; речь идет о перспективе, понимаешь, – о перспективе. Ты вот закопалась, перетрудилась, голову-то вниз и клонит.

Я не совсем понимала, что он хотел сказать и о какой перспективе шла речь. Он усадил меня на пыльный диван и постарался объяснить мне это. Разговор вышел длинным, и в результате я получила довольно крупную партийную нагрузку по райкому. Она удивила и напугала меня и ответственностью и масштабом работы, но скоро я сделала странное открытие, что большой масштаб работы во многих отношениях вовсе не трудней малого. Тут действует что-то вроде физического закона о равенстве действия и противодействия. Широта и сложность работы вызывают к жизни в человеке те именно возможности и силы, которые нужны для выполнения этой сложной, трудной работы и которые при малой работе не проявляются, не используются и как бы спят. Я испытала это на себе. Я сразу как-то шире стала двигаться, шире думать, дальше видеть. Это было так, как будто я поднялась на большую гору и передо мной разом открылся новый и несравненно более широкий, чем прежде, горизонт.

Это была перспектива. Агитпроп мой оказался прав. Вся я как-то воспрянула, окрепла, стала уверенней, но не той глупой уверенностью невежества, которая жила во мне раньше, а иной, более сознательной и более трудной. И я научилась одной очень важной вещи: я научилась не бояться поражений. Я не пугалась, я не приходила в отчаяние, если Серебровский одерживал надо мной верх и доказывал мне, что я еще мало знаю. Я встряхивала головой (эта привычка подбадривать себя осталась и посейчас) и говорила:

– Ничего. Выучу.

Серебровский, если ему случалось это слышать, замечал по этому поводу:

– Науку нельзя выучить, милый товарищ. Это особый род деятельности, и для этого особого рода деятельности нужно иметь развитой мозг, нужно иметь интеллект.

Последнее слово он произносил с особой подчеркнутостью, почти по слогам. Он улыбался при этом, но одними губами. Холодные, неулыбчивые глаза его оставались неподвижными. Он был убежден, что у меня нет ни мозга, ни интеллекта, и не только нет, но и быть не может. Но меня это уже не оскорбляло, как вначале, а только возбуждало энергию. Он называл меня «милым товарищем», я научилась называть его «милым профессором» и отвечать в тон на едкие его словечки. Мы расставались любезные и враждебные тем, чтобы снова сойтись и снова схватиться врукопашную. И так продолжалось до самых выпускных зачетов, до самого часа нашего расставания.

Математика прошла с блеском. Это был последний мой поединок с Серебровским, и каждый из нас делал все, что мог, чтобы одержать верх над противником.

К чести Серебровского надо сказать, что он не плутовал, не прибегал ни к каким неблаговидным уловкам и не выходил за пределы курса, хотя и давал в нем самое трудное (билетов тогда никаких на зачетах не было).

Что касается меня, то я быстро справлялась со всеми заданиями и к концу испытания сама расширила арену борьбы, упомянув при решении кубических уравнений о формуле Кардано.

Кардано был необязателен в нашем курсе, и о существовании его знали только трое из всех рабфаковцев – я и еще два выпускника – Липман и Фесенко. Оба они, и Липман и Фесенко, были страстными математиками, часто бегали в Публичную библиотеку читать специальные труды, и, случалось, мы втроем просиживали целые вечера над задачками, не имеющими никакого отношения к нашему курсу.

Услышав про Кардано, Серебровский поднял на меня удивленные глаза, потом повернулся всем телом к доске и минуты две всматривался в приведенные мной выкладки. Я не смотрела на доску, так как была уверена в каждом знаке. Я смотрела на Серебровского. Тонкие брови его вздрагивали, и я видела, что он думает не о моих выкладках (он с первого взгляда должен был увидеть, что решение правильно), а о том, принять или нет мой вызов, пойти или нет за пределы курса.

Пораздумав, он, видимо, решил отступить, и, мне кажется, главной причиной этого решения было то, что он не хотел делать нашу борьбу совершенно уж явной для всех. Он не хотел ставить себя на равную со мной ногу, открыто принимая вызов. Словом, он протянул руку и сказал холодно:

– Давайте вашу зачетную книжку.

Я оставила доску и перепачканными мелом руками подала ему книжку. Он раскрыл ее, обмакнул перо в чернильницу, но потом задержал руку с пером над книжкой и небрежно спросил:

– Вы упомянули о Кардано. А можете вы мне сказать точно его формулу?

Я сказала, радуясь тому, что он все-таки не выдержал искушения и выдал себя. Серебровский, не подымая головы, черкнул в моей книжке зачет и захлопнул ее. Я протянула за ней руку. Он подал мне книжку и тихо, с ядовитой шутливостью сказал:

– А Софьи Ковалевской из вас все-таки не выйдет, милый товарищ.

– Так же, как из вас Лейбница, милый профессор, – сказала я твердо, глядя ему в глаза.

Он напряженно улыбнулся. Потом откинулся на спинку стула и засмеялся. Но глаза его были, как всегда, холодны и колючи.

Я взяла свой матрикул и, не глядя на него, вышла из аудитории. С Серебровским было покончено, да, в сущности говоря, дело было и не в нем. Он был частностью, случайным толчком, и это я давно поняла, хотя и эту частность и его осилить мне очень хотелось. Ну что ж! Я и осилила. Я прошла в сад и села на скамью, на ту самую скамью, на которой когда-то сидела, рыдая, тусклым осенним вечером. Теперь стояла поздняя весна. Старая поникшая береза уронила на скамью свои, плакучие кружевные ветви. Я протянула руку и сорвала одну из них, с несколькими клейкими листочками. Они были уже довольно велики, но в развилке попавшей мне в руку веточки сидели совсем молодые, наивно-зеленые листочки. И тут же, зацепившись за острый сучок, болтался почерневший прошлогодний лист. Он был сух и морщинист и вдруг напомнил мне почему-то сухую и морщинистую руку Серебровского. Я счастливо засмеялась и, сорвав, кинула его себе под ноги. Потом поднесла к лицу буйную зелень молодых листочков и жадно потянула в себя парной и сладковатый запах весны.

Следующий год прошел в подготовке к поступлению в вуз. Я работала очень старательно, так как особенных способностей у меня нет. Впрочем, книги давались мне уже гораздо легче, чем прежде. Я привыкла к ним и их приручила к себе. Экзамены сошли благополучно. Я была принята на электромеханический факультет Политехнического института.

С каким священным трепетом вступила я впервые в аудиторию, я и сказать не могу. Мне все не верилось, что это я, именно я, Дашка с Дальних Выселков, буду учиться в вузе, буду студенткой, буду слушать лекции виднейших ученых страны. Я не шла, я шествовала по институту, принимая сторожей за профессоров, а лаборантов за академиков.

Это чувство радостной приподнятости жило во мне довольно долго. Каждое утро я спешила в институт точно на свидание к милому. Трамвай, отходящий от остановки, был точно отчаливающий в чужедальние страны трансатлантический экспресс. Он мчался, вздрагивал и звенел, а я стояла на площадке, и пол подо мной тоже вздрагивал и звенел, и стекла тоже тихонько по-комариному звенели. Они пели, и я пела, и никто не слышал, как я пела, качаясь и подпрыгивая на трамвайной площадке.

Только месяцев пять спустя я заметила, что стекла не поют, а дребезжат, что внутри вагона ехать теплее, чем на площадке, что вообще хорошо бы перетащить институт из Лесного куда-нибудь к Нарвским воротам, поближе к моему жилью.

Кстати, с жильем мне повезло. Учась на рабфаке, я довольно тесно сдружилась с одной из своих однокурсниц, Валей Никитиной. Она имела приличную комнату в шестнадцать метров, и, когда я окончила рабфак и должна была уйти из рабфаковского общежития, Валя приютила меня на время у себя. Спустя полгода она вышла замуж и вместе с мужем – молодым инженером – уехала в Криворожье, передав комнату в полное мое распоряжение.

Жила я как-то и широко и в то же время одиноко. Помимо учебы, у меня было порядочно партийной работы; кроме того, приходилось подрабатывать на жизнь сдельщиной в картонажной артели – так что на людях я была очень много. Но, возвратясь домой в свою комнату, я оставалась одна. Люди вокруг меня в ту пору как-то не оседали. Большинство студентов моего курса были лет на восемь, на десять моложе меня и, благодаря особости этих разделяющих нас лет, принадлежали, собственно говоря, к другому, чем я, поколению. Семьи у меня не было, родичей я растеряла, и только из редких писем старшей сестры Нади, живущей в Таганроге с мужем и тремя детьми, я знала, что отец умер в самый канун революции, что брат Георгий старательствует на Алтайских приисках, что обе младшие сестры погибли в двадцатом году от сыпняка, что любимый мой Сашка где-то в дальневосточных водах морячит.

Тяготилась ли я своим одиночеством?

Пожалуй, нет, но несколько холодела, стыла – это правда. В одиночестве человек становится неподвижным. Энергия рождается в движении, в столкновении. Одиночество расслабляет. Особенно нехорошо оно для женщин. Если одинокий мужчина напоминает отшельника, то одинокая женщина – жертву.

Что касается меня, то я жертву вряд ли напоминала, хотя бы потому, что, несмотря на усиленные занятия, имела, по показаниям незаинтересованных свидетелей, цветущий вид и даже начала проявлять склонность к полноте. Все же, если я и не очень тяготилась своим одиночеством, то и удовольствия в нем не видела. Однако искать развлечений было просто некогда – и друзей так же.

И все-таки я находила друзей – и новых и старых…

Довольно неожиданно объявился Вашинцев и, надо сказать, при обстоятельствах не совсем-то приятных. Случилось, что я назначена была райкомом в партийную проверочную комиссию одного из ленинградских трестов. В первые же дни работы комиссии я познакомилась с несколькими разоблачительными заявлениями, которые говорили о том, что заместитель управляющего трестом товарищ Вашинцев – склочник, разложенец и, повидимому, вредитель, что он обманывает партию, что он злоупотребляет служебным положением в отношениях с подчиненными и, в частности, сожительствует с собственной секретаршей, понуждая ее к тому.

Много было в этих заявлениях скверно пахнущих вещей, и все это, признаться, просто огорошило меня вначале. Я себе никак, ну, никак не могла представить, что все эти художества приписываются тому Вашинцеву, которого я знала прежде. Поэтому первое, что пришло мне в голову, – это то, что тот Вашинцев и трестовский просто однофамильцы и никакого друг к другу отношения не имеют. Но, увы, заглянув в анкету и приложенную к ней автобиографию, я убедилась, что это именно тот Вашинцев. Долго я просидела над лежащими передо мной документами и не потому, чтобы я их очень уж старательно изучала (нет, я их только просмотрела и даже довольно бегло), а потому, что они задели меня, глубоко задели.

Не знаю, как объяснить странные и противоречивые чувства, которые овладели мной. Все эти заявления казались достаточно убедительными (одно из них подписано было членом парткома), и я должна была бы отвернуться от Вашинцева, думать о нем, как о человеке подлом и низком. Но, вместо того, мне только сейчас представилось вдруг с удивительной ясностью, каким славным был он прежде. И только сейчас я как бы почувствовала, как бы разглядела того прежнего Вашинцева и поняла его.

Это ведь часто с нами бывает, что случившееся или даже мелькнувшее в нашей жизни (событие, человека, даже отдельную фразу) разглядишь, объяснишь и поймешь только много позже, поумнев и хлебнув горького.

Так было со мной и в этот раз, и так приманчиво, так чудно показалось мне это недавнее, что я едва не заревела оттого, что оно испорчено. И я почувствовала горькую злобу против Вашинцева, против этого сегодняшнего Вашинцева, который испортил мне того, прежнего. Злоба эта держалась до самого дня личной встречи с Вашинцевым, когда опять все замутилось и перепуталось.

Я сидела одна в парткоме, когда он вошел. Я хотела быть строгой и холодной, но, увидев его, обрадовалась и позабыла о лежащих передо мной бумагах.

– Вашинцев! – вскричала я. – Здоро́во!

Он молча поклонился и прошел к столу.

Я с тревогой и смущением оглядела Вашинцева. Он, казалось, сильно постарел, смуглые прежде щеки приобрели землистый оттенок, глаза были обведены темными кругами, блеск их помутнел.

– Садись, – сказала я, все продолжая его рассматривать и все дивясь происшедшей в нем перемене. – Ты знаешь, зачем я тебя просила прийти?

– Догадываюсь, – отозвался Вашинцев, устало опускаясь на стул и не глядя на меня. – Я к твоим услугам.

Мы помолчали. Очевидно, мне следовало уже начать говорить с ним о том, о чем я должна была говорить. Но мне было тягостно и стеснительно начинать этот разговор, и я спросила:

– Ты что же – не узнал меня?

– Узнал, – ответил он, все не глядя в мое лицо. – Ты мало изменилась.

– Зато ты, кажется, сильно изменился, – сказала я, кивнув на лежащие передо мной бумаги, и стала по пунктам перечислять выдвигаемые против него обвинения.

Он слушал молча. Потом, когда, я кончила, спросил с невеселой усмешкой, кивнув на лежащие передо мной бумаги:

– А про секретаршу разве там нет?

Я смутилась. Перечисляя грехи Вашинцева, я – не знаю, сознательно или бессознательно – пропустила эту историю с секретаршей. Теперь, когда он заговорил об этом, мне стало очень неловко, и я поспешно сказала:

– Есть и про секретаршу. Но это не так существенно.

– Да? – спросил он с печальной какой-то рассеянностью, – а остальное ты полагаешь существенным?

– Знаешь, – сказала я, начиная злиться, – если потерю партбилета ты считаешь несущественным…

– Стой! – перебил Вашинцев. – Стой! Все это ложь и клевета.

Он поднял на меня глаза – ах, как они были усталы и измучены, эти серые, немножко навыкате глаза.

– Все это ложь и клевета! – повторил он глухо.

Все это в самом деле было ложью и клеветой.

В процессе чистки истинное положение вещей выяснилось довольно скоро. Трест работал скверно и засорен был чужаками. Вашинцев, недавно пришедший в трест, тотчас же начал с ними жестокую борьбу, и против него было пущено в ход старое, испытанное средство – клевета.

Не знаю, чем и как скоро кончилось бы все это, если бы не подоспела партийная чистка, которая продрала с песочком партийный коллектив и встряхнула вообще весь трестовский аппарат. Вашинцев был совершенно реабилитирован, и я была этому очень рада. Он стал мне как-то ближе после этой истории, чего я и не скрывала. Между тем сам он, наоборот, отдалился от меня в эту пору, и мне казалось, что он намеренно меня сторонится.

Самые бестолковые дни – это праздничные. Ждешь их как манны небесной, строишь большие планы, а пройдет праздник – видишь, что зря день протопталась и почти ничего не сделала из того, что думала сделать. Правда, у каждого человека, кроме календарных примет, есть и свои особые, но и они приносят больше разочарований, чем радостей. Впрочем, это, может, и не у всех так.

Что касается меня, то у меня в ту пору из своих особых праздников был один – это день моего рождения. Я его, правда, никогда не справляла, никогда не созывала гостей, но все же это был всегда какой-то особый день, в который и чувствуешь себя, бывало, по-особому и чего-то все ждешь. Но день приходил к концу, наступал вечер, за ним ночь, и обнаруживалось, что не только не случилось ничего особого, но и ждать-то, собственно говоря, нечего было.

Тем более удивительным оказался день моего тридцатилетия, ставший для меня неожиданным праздником. С утра зашла ко мне одна студентка наша – Соня Бах. Она жила поблизости от меня и прибежала взять записки по механике. Я что-то не сразу могла найти записки, и, пока нашаривала их, мы разговорились, а, разговорившись, не заметили, как проболтали три часа. Соня оказалась очень интересной собеседницей, вообще замечательной оказалась. Она, как и я, в Ленинград приехала недавно и жила довольно замкнуто у дальних родственников. Мы виделись в институте с Соней чуть не каждый день на лекциях; несколько раз случалось нам даже возвращаться в одном трамвае к нарвским воротам, – словом, как будто и знали друг друга. Между тем только теперь мы убедились, что обе мы совсем не те, какими друг друга себе представляли. Каждая как бы открыла другую и сама открылась, и получилось это само собой, легко, естественно, без натуги. Когда Соня уходила, я уже знала, что теперь имею друга.

В прихожей, когда я провожала ее, мы долго стояли, не успев всего выговорить, как вдруг у входных дверей позвонили. Я открываю дверь и вижу – рассыльный с большущим каким-то пакетом. «Светлова здесь живет?» – «Здесь, – говорю. – Я – Светлова». Тогда он передает мне пакет и уходит. Я стою, ничего не понимая, а у Сони, вижу, глазки от любопытства загорелись.

– Что это? – спрашивает.

– Понятия не имею, – говорю.

– Давай посмотрим.

– Давай.

Мы вернулись в комнату и распотрошили пакет. В нем оказались пионы. Их было очень много – алые и розовые. Я так и ахнула, когда увидела их. Соня покачала головой и говорит, улыбаясь:

– Однако и поклонники же у тебя!

– Какие там поклонники! – отмахнулась я. – Никаких у меня поклонников сроду не водилось.

– Рассказывай, – погрозила мне Соня пальцем. – От кого же, если так?

– Честное слово, не знаю.

– Ну, хоть догадываешься?

– И не догадываюсь. Ни одна живая душа не знала, что сегодня день моего рождения. Никому я в городе этого не говорила.

– Может быть, день рождения здесь вовсе не при чем, – сказала Соня лукаво. – Можно ведь и так цветы поднести.

– Да за что же мне так, ни с того ни с сего?

Соня засмеялась и вдруг обняла меня.

– Дурища! Да ты посмотри в зеркало. Ты же настоящая красавица. Если бы я была мужчиной, я бы тебе каждый день цветы посылала.

Она поцеловала меня, ласково потормошила и скоро ушла. А я… я, конечно, ткнулась сейчас же в зеркало, чтобы дополнить Сонины наблюдения своими собственными.

Часа через два явился неожиданно Яша Фельдман – однокурсник и очень славный парень. Не помню уж, за каким делом он явился, – кажется, трешку стрельнуть до стипендии, – но получилась настоящая гостьба. Настроение у меня было праздничное, приподнятое, – мы пили чай, болтали, хохотали. Потом меня вдруг позвали в комнату соседки к телефону. Тут ждал меня (о, день неожиданностей!) новый сюрприз. Звонил Вашинцев и… поздравлял с днем рождения. И то и другое не входило, так сказать, в программу дня, но было мне очень приятно.

Надо сказать, что с Вашинцевым мы не встречались, пожалуй, с полгода. После окончания трестовской чистки мы виделись всего один раз, и то потому, что случайно столкнулись у трамвайной остановки.

Странное впечатление оставила у меня эта встреча. В первую минуту Вашинцев как будто очень обрадовался, даже взволновался, видно. Мы пропустили три трамвая, и в конце концов Вашинцев предложил пройтись пешком.

Я охотно согласилась, потому что тоже была рада встрече и возможности поговорить с Вашинцевым. Но, к удивлению моему, никакого разговора не получилось. После радостной взволнованности первых минут Вашинцев вдруг потух и не только сам застыл, но и меня всю дорогу заморозил.

Всю дорогу до моего дома мы или молчали или говорили о ненужных пустяках. Все звучало натянуто, – словом, встреча совсем не удалась, как не удавались, впрочем, все наши встречи в Ленинграде.

Вашинцев был сух со мной и, казалось, нарочно отдалялся от меня. Я не понимала этого. Мне казалось, что прежнее наше знакомство давало мне право рассчитывать на более простые и сердечные отношения. Разве не были наши отношения именно такими; разве, прощаясь перед отъездом из Вологды, он не признавался молча, что расставаться со мной ему и грустно и не хочется, да и не только молча, если хотите. Я помнила совершенно отчетливо не только слова, но даже интонацию, с какой сказал он, держа мою руку в своей: «А ведь я не верю в это „прощай“…»

Тогда он и расставаясь не верил в «прощай», а теперь и встретясь «здравствуй» не хотел сказать.

Признаться, это было мне очень досадно. Но что тут можно было делать? Там, в вологодском захолустье, было одно, здесь, в шумном великолепном Ленинграде, – другое. Там, в глуши, я занимала его, была, может быть, нужна ему; здесь у него другие интересы, да и времени прошло с тех пор слишком много… Ну что ж! В конце концов он все же хороший и умный человек, и оттого, что он переменился в отношении ко мне, он не перестал быть хорошим и умным… Словом… Словом, я вам скажу, что это не так-то легко продолжать считать хорошим и умным человека, который охладел к вам. Попробуйте – и вы увидите, что это не так просто и что гораздо соблазнительней зачислить его чуть ли не в прохвосты. Нельзя сказать, чтобы я пошла по последнему пути, но немножко я все-таки, повидимому, презирала Вашинцева.

Впрочем, у меня было столько дела тогда, так я была занята, одушевлена, охвачена этим делом, так мало думала о другом, что особых переживаний эти мои отношения с Вашинцевым у меня не вызывали..

И вдруг этот звонок и поздравления. Я, признаться, обрадовалась и тому и другому и немедленно же пригласила Вашинцева пить чай.

– Сейчас не могу, – сказал Вашинцев глухо и как-то запинаясь, – но попозже вечером, если позволишь, зайду.

– Жаль, – сказала я разочарованно, – зашел бы сейчас. И теперь ведь, собственно говоря, почти вечер. Тут у меня как раз товарищ тоже один сидит, славный парень. Правда, пришел бы…

Я с удивлением услышала нотки огорчения в собственном голосе.

Полчаса тому назад я не думала о Вашинцеве, полгода не замечала его отсутствия, но сейчас короткая отсрочка его прихода почему-то огорчила меня. Впрочем, долго огорчаться мне не пришлось. Вашинцев явился не «попозже вечером», как обещал, а почти сейчас же, будто стоял во время телефонного разговора за дверью на лестнице. Я познакомила его с Яшей Фельдманом. Яша чувствовал себя, видимо, не совсем ловко в его присутствии и скоро стал собираться уходить.

Вашинцев простился с ним рассеянно. Вообще был он и рассеян и задумчив, и обстановка, случившаяся в ту пору, была подстать его настроению. За окном темнело. Был тот час, когда нет уже дня, но нет еще и вечера, когда и природа будто застыла, будто остановилась в тихой задумчивости у невидимого распутья, когда и человек, вдруг глянув в окно, застынет и задумается, и ему кажется, что и сам он на неведомом ему распутьи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю