Текст книги "Даша Светлова"
Автор книги: Илья Бражнин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Так и со мной было. Я вдруг задумалась, замолчала, взгрустнула даже. Вашинцев не тревожил меня, не лез с разговорами, и я его почти не замечала. Все окружающее, и он в том числе, выпало из моего сознания. На меня хлынули воспоминания, что очень редко со мной бывает. Я думала о матери, о нашем кукольном доме у забора, о Сашке, о моем фронтовом редакторе. Я думала о себе… Вот мне сегодня стукнуло тридцать лет. Вот я стою на пороге в необъятный мир, я – рожденная в маленьком, душном, темном и промозглом мирке… И сколько еще путей, сколько нехоженных дорог! Что ждет меня? Какая судьба? Какие невзгоды? Какое счастье?..
Я оглянулась, будто спрашивала все это вслух и будто ждала ответа. И мне в самом деле захотелось говорить, спрашивать, допытываться.
– Вашинцев, – сказала я раздумчиво. – Ты счастлив, Вашинцев?
В комнате было тихо. Сумерки густо лежали за окном. Вашинцев сидел по другую от меня сторону стола. Я почти не видела его лица. Оно смутно белело в полутьме. Смутными и как-то смазанными виделись и движения его. И голос был тих и медлителен, когда он ответил:
– Да, я счастлив.
– …Потому что вижу тебя… потому что могу сидеть вот так и смотреть, смотреть… Это счастье… Сейчас я могу сказать… наконец могу сказать… Шесть лет я таскал этот груз… Теперь я могу выложить все… Однажды в жизни это можно. В конце концов я не так уж болтлив – ты знаешь. Разве я докучал тебе? Разве я был назойлив? А ты думаешь, мне было легко? Шесть лет… Я писал тебе письма, неудержимо длинные, задыхающиеся; я не отсылал их. Нас разделяли сотни верст, но ты была всегда со мной… Я всегда знал, где ты и что делаешь… Твой ленинградский адрес я знал через полторы недели после твоего приезда. Я знал дом, в котором ты живешь, лестницу, по которой ты подымаешься, окно твоей комнаты… Почему я не пришел? Не знаю… Может быть, я боялся увидеть тебя. Я боялся тебя, как ожога. Я протягивал руку и отдергивал… И потом… Я не хотел пересекать пути… ты начинала жить… Были тысячи причин… И наверное все они ничего не значили. Я не умею объяснять… Всегда так – самое важное никак не объяснить… Да, так вот и бывает. Не правда ли? Я видел сегодня удивительный сон. Ты протянула мне руку, я хотел взять ее в свои. Она ускользнула. От нее исходило тепло… Оно сочилось из твоих пальцев… ладонь была сухой и жаркой… Я тянулся, все тянулся к ней, но она все отдалялась и становилась все жарче, и желтела, и начинала светиться, и пальцы желтели и становились длинней… И вдруг я увидел, что это солнце – твоя ладонь – солнце, желтое, плоское солнце, а пальцы – длинные тонкие лучи. Они били мне в глаза и слепили. Я закрыл глаза. И в то же мгновение я почувствовал, как что-то касается моих губ, я ощутил пять нежных прикосновений, и я догадался, что это твои пальцы, и вдруг проснулся… В окно било яркое солнце, лучи его ложились на мое лицо, и на губах был вкус твоих пальцев… Я коснулся их всего один раз, – тогда, в больнице. И я помню их какой-то физической осязательной памятью, будто они и сейчас лежат на моих губах… Я поднялся утром с песней. Я знал – я увижу тебя сегодня. Знал… Было двадцать восьмое мая, и я помнил оброненную семь лет назад фразу: «А двадцать восьмого как раз день моего рождения». Я уже не помню, по какому поводу она была сказана и даже при каких обстоятельствах, но сама эта фраза врезалась в память, как врубленная в камне надпись. Я искал левкоев… Тогда, в Вологде, я приносил левкои… Потом я подумал: левкои – это напоминание… Не надо. Пусть ты сама… Я бросил левкои и послал пионы… Потом вдруг решил, что не пойду к тебе. Был выходной… Я лег спать. Но я не заснул, конечно. Я встал и вышел на улицу. На лестнице я решил, что обязательно пойду к тебе, но нарочно поехал на Петроградскую, чтобы не ехать к Нарвским воротам. И все-таки, двумя часами позже, я очутился у Нарвских ворот. Но в дом я не поднялся. Я зашел в аптеку и позвонил. Я поздравил тебя, и ты просила прийти… Я обещал, что приду потом, попозже, но уже через пять минут был у твоих дверей. Ты открыла дверь… Ты стояла передо мной в просвете дверей в прозрачной воздушной раме… Не знаю, наверно тебе говорили, что ты очень красива, но не в этом дело… Ты – есть ты, вот что самое важное. Я думаю, что все, кто тебя полюбит, будут любить сильно, очень сильно. У тебя не будет мимолетных романов. Никогда, – это я знаю. Это не болтовня. Но все равно, если это и болтовня… Я никогда не перестану говорить… Потому что, говоря, я как бы ласкаю тебя… Я как бы держу тебя за руку и веду сквозь мою жизнь по сумрачной, тенистой тропе, и мы совсем одни на этой тропе, даже эхо нет с нами, даже городского шума в окно. Все завечерело и притихло, чтобы оставить нас с тобой одних, чтобы раз в жизни я мог рассказать тебе все… Даже если это ненужно тебе… А это всегда было страшней всего… Из тысячи причин молчания, может быть, эта и есть та единственная… Я шел около… Я не вошел… Ты сама вошла… Я не мог помешать. Это была случайность… Ты вошла и спасла меня. Ты застала меня в самую горькую минуту, в минуту слабости… А я… я – мужчина. Я кинулся прочь… Я избегал тебя, но чем сильней я отдалялся, тем сильней меня тянуло назад… Очень грустные, очень тяжелые дни… И знаешь – очень счастливые… Да, да… Я всегда был счастлив…
Удивительный день. Пьяный какой-то. Или как весной в грозу, под дождиком, в поле – и щекотно, и чуть страшно, и по коже будто паучок на тоненьких лапках бегает. Кожа вся как живая, и чувствуешь кожей и этот падающий дождь, и душный густой воздух, и будто даже колючие электрические искры в нем. И оттого вздрагиваешь вся, и томишься, и хочется, чтобы лилась, лилась без конца по телу эта светлая весенняя влага.
Так я стояла у стола… А Вашинцев говорил быстро, не дыша. И когда он говорил, у меня падало сердце. Я чувствовала, что оно катится вниз. Мне хотелось закрыть глаза и опуститься на пол… Слова любви… Нет, Мопассан неправ. Они нужны. Они – как вихрь. Правда.
Потом я зажгла огонь и посмотрела на Вашинцева с каким-то неизъяснимым любопытством и будто впервые его увидела. Он был очень хорош – высокий, с падающей на висок косой прядью волос, с лицом, затененным наклоном головы, с удивительно яркими на нем, прямо девичьими губами, с тяжелой грубоватостью плеч, которая так к лицу мужчине. Он, казалось, не видел меня. А мне вдруг захотелось подойти к нему, охватить его голову руками, что-то говорить, лаская эту голову. Потом я подумала – что же это такое? Разве я люблю этого человека? Разве я думала о нем вчера? Я покачала головой, выпрямилась. Все во мне сразу похолодело, улеглось, стало строже. Я села к столу и задумалась. На стене тикали ходики… Мне было тридцать лет…
Когда я проснулась утром на другой день, я ничего особенного не чувствовала. Это, пожалуй, странно было. День-то ведь явно вырвался из других, стал особым. Он должен был, как сильно взятый звук, иметь далекий отзвук вперед. А этого не было. Я проснулась так, как будто вчерашнего дня не существовало, – оделась, умылась, выпила стакан чаю и побежала в институт. Только выходя из комнаты, я быстро взглянула на мой букет – и это было как укол, как теплая искорка.
Я убежала, выскочила на шумную улицу, вся ушла в дневные дела… а она тлела.
Все было обыкновенно. Я ни о чем таком не думала, я записывала лекции, звонила по телефону, спорила о чем-то с товарищами… а она тлела.
Я даже не знала о том, что она тлеет… а она тлела.
Ночью, усталая после тысячи дневных дел, я легла в постель. Я улыбалась в темноту и, думая, что засыпаю ют усталости, заснула от счастья. Я спала очень крепко, без сновидений… а она тлела.
Она была такая нежная, эта теплая искорка, что могла потухнуть от малейшей неловкости. Она была так мала, что ее нельзя было раздувать – дыхание потушило бы ее. Должно быть, Вашинцев знал о таких вещах и не появлялся. Он не приходил целую шестидневку, мой хитрец, мой умница. Он оставил меня одну. И я ходила, и выносила одна эту искорку…
А потом он пришел… и я очень обрадовалась ему. А потом… А потом, если я сию же минуту не выну из духовки крендель, он обязательно подгорит…
Крендель не подгорел и вышел на славу. Я люблю повозиться с печеньем, только редко выпадает время. С утра часов до пяти в институте читаю курс или веду семинары. Вечер тоже частенько прихватишь – на собрание какое-нибудь по кафедре или в деканате. Домой приходишь измочаленная, а дома тоже не отдохнешь: муж да Шурка, да Маришка, да хозяйство – все очень милое сердцу и очень утомительное. Одним словом живу – как все наши женщины, очень сложно, очень стремительно, очень трудно. Впрочем, все ведь трудно, если по-хорошему делать. Вон – крендель, и тот нелегко состряпать, чтобы вкусный был. И на это уменье нужно, а, если хотите, не только уменье, но и талант. Тут можно все сделать по самому лучшему рецепту и все в точности – и все же получить в результате ужасную дрянь. А другой едва руку приложит, что-то разотрет, что-то подмешает или просто убавит огня, словом, сделает что-то совсем чуть-чуточное и одним движением все преобразит – и все уже румянится, и слоится, и пахнет так, что слюнки текут.
Федя говорит в таких случаях, что тут пахнет уже не кренделем, а искусством. Он, Федя, вообще на слово очень меток, хотя определения его и кажутся иногда странноватыми. По поводу этих определений мы другой раз сильно спорим с Соней Бах. Я горой стою за Федю, а она по большей части язвит. Кончается обыкновенно тем, что она этак выпятит насмешливо нижнюю губу и скажет:
– Пожалуйста, не нахваливай своего Федю. Все равно ничего не выйдет.
Она всегда несколько презрительно отзывается о Феде, а когда встретится с ним, постоянно насмешничает и уязвляет. Но все это, по-моему, дымовая завеса. На самом-то деле Федя очень ей нравится.
Соня вообще такая, что не всегда-то в ней и разберешься, как следует. С ней и легко и в то же время трудно, пожалуй. Легко потому, что ей можно ничего не объяснять: все она поймет с полуслова, с полувзгляда. А трудно потому, что с ней невольно хочешь быть умней, острей, ловчей, чем всегда, и оттого напрягаешься.
Еще трудней с ней, когда начнешь лукавить. Тогда она страшно сердится, становится злой, ядовитой, резкой. Характер у нее, как у большинства умных и острых людей, не очень-то приятный, и многих она отталкивает с первой встречи. Мы с ней, наоборот, сразу полетели друг другу навстречу, и мне кажется, что отношения наши и посейчас нисколько не изменились, несмотря на то, что с тех пор прошло десять лет и что строй моей жизни со времени замужества очень изменился против Сониного. Правда, мы уже не бегаем, как прежде, друг к другу каждый день спозаранку; наоборот – иной раз по нескольку недель не видимся. Но зато, когда сойдемся, эти недели сразу стираются, и все как прежде, то есть в том смысле как прежде, что все в другом – тебе и по душе, и близко, и интересно. Чаще всего, когда Соня ко мне приходит, она и ночевать у меня остается – и тогда пол-ночи уходит, понятно, на разговоры.
Последнее время ночные наши диспуты перестали, впрочем, удаваться. Соня вдруг становилась молчалива и раздражительно-угрюма и гнала меня спать. На утро я заставала постель уже пустой. Обычно это значило, что Соня пропала надолго, а когда снова появится, будет очень ласкова и ровна. Нынче все как-то изменилось. Соня возвращалась очень скоро и не была ни так ласкова, ни так ровна, как прежде. Все это было мне знакомо. Я старалась, как могла, помочь делу, призывала Федю в помощники, и тогда… тогда дело шло еще хуже. Язвительный язычок Сони работал как заводной, и от нас обоих только перья летели. Я сдавалась сразу и забивалась в угол, но Федя вступал в единоборство, и они спорили до одури, причем предметом спора было все, о чем они говорили. И всегда разговор получался какой-то двойной. Речь шла о театре, о жилых домах, о проекте Большого Ленинграда, о футболе, о кино – и в то же время речь шла о чем-то другом, что не произносилось.
Я так уставала от этих споров, как будто целый день пятипудовые мешки таскала. А когда Федя, наконец, уходил к себе, Соня насмешливо и торжествующе глядела на меня, как бы говоря: «Ну, теперь ты видишь, что ничего тут у тебя не выйдет?»
Чаще всего я изъявляла полную покорность, но иной раз на меня нападала вдруг злоба, и тогда доставалось уже Соне. Чорт бы побрал этих умниц! Они слишком много понимают, чтобы быть счастливыми. И на поверку оказывается, что они не понимают самых простых вещей, а кстати и того, что самые-то простые вещи и есть самые важные.
Крендель имел успех и у ребячьих гостей и у моих. Ребята были чудные. Черномазая моя Маришка щеголяла в красном с белыми горошинками платье, в красных сафьяновых туфельках, с большущим красным бантом на голове. Шурке я сшила коричневый вельветовый костюмчик. Коричневый цвет пришелся к лицу Шурке и очень гармонировал с его каштановыми волосенками. Вероятно для гармонии коричневых тонов Шурка опрокинул во время завтрака на костюмчик чашку какао.
Весь день и он и гости его скакали по дивану, гремели перевернутыми стульями, прятались за шкафами и производили опыты с различными предметами, в результате которых выяснилось, что шелковый абажур легко протыкается карандашом, а синяя вазочка для цветов, несмотря на то, что кажется очень толстой, легко разбивается об пол. К восьми часам опыты были закончены, и гости, удовлетворенные, оставили мое полуразрушенное жилище. Ближайшие полтора часа были употреблены на то, чтобы привести квартиру в порядок, уложить ребят спать и приготовить все к приходу взрослых.
Эти майские вечеринки, игрища, гостьба стали традицией, и хоть традиция эта очень молода, но в быт вошла уже довольно прочно. Первого мая мы почти весь день на улице, а второго днем – у Шурки и Маришки маленькие их гости, а позже у меня взрослые.
В этот раз вечер вышел очень славный и легкий. Соня была в ударе и очень хорошенькая. Нельзя сказать, чтобы она была красивая – у нее не совсем правильные черты лица, и она очень уж чернявая, смуглая, но все ее неправильные и даже резкие черты лица удивительно привлекательны, когда она оживлена, а большущие черные глаза в такие минуты прямо как алмазы сияют. Федя тоже был какой-то отчаянно веселый, и это был, пожалуй, первый вечер, когда оба они не грызлись друг с другом и не насмешничали. За чаем они сидели рядом и совершенно мирно беседовали.
После чаю стали танцовать. Соня танцовала с братом моим Сашкой. Года три назад он вдруг нагрянул из Владивостока в Ленинград. Оказалось, что тот, которого я знала, – встрепанный, по-девичьи румянолицый и гибкий Сашка, – теперь огромный мужчинище, с трубкой в зубах, штурман дальнего плавания и уже четыре года как женат.
Я его не видала с девятнадцатого года и долго не могла к нему привыкнуть. Но потом понемногу я открывала в этом огрубевшем табачнике все черты прежнего моего отчаянного и в то же время застенчивого Сашки. Они жили в нем, и не такие уж глубокие раскопки пришлось делать, чтобы открыть их. В каждом, самом на вид серьезном и степенном, мужчине, по-моему, легко открыть озорного мальчишку. Это неистребимо, проживи он хоть сто лет. В общем мы с Сашкой обрели друг друга полностью очень скоро и зажили, как прежде, ладно и дружно.
Для таких вечеринок, как моя, Сашка – сущая находка. Он всегда готов подурачиться, всегда что-нибудь забавное выдумает, переодевается десять раз в вечер, шарады ставит, – словом, с ним не соскучишься. Танцует он прекрасно. Легкая, тоненькая Соня – вся черная – вместе со светловолосым, крупным Сашкой составляли хорошую пару и не совсем обыкновенную.
Впрочем, это не все заметили. Федя, например, совсем, кажется, не видел, что это так, да и вообще ничего, пожалуй, не видел. Он сидел в углу, смотрел на танцующих, даже притопывал в такт музыке ногой, даже улыбался, но, внимательно присмотревшись к нему, я поняла, что притопывания его машинальные, что улыбка у него рассеянная и отсутствующая и что, глядя на танцующих, он не видит их, а думает о своем, и думы его, верно, невеселые. Мне вдруг стало жаль его, так что даже сердце немножко защемило. Я подошла к нему. Мне захотелось чем-нибудь развлечь его.
– Чудная пара, правда? – сказала я, садясь с ним рядом, и кивнула на Сашку и Соню.
Федя вздрогнул, с минуту ошалело глядел на меня, потом, когда я повторила свои слова, насупился и буркнул:
– Ну что ж, возьмите и пожените их.
– Поздно. Сашка четыре года как женат. А вот, что касается вас…
Я засмеялась.
– Поздно! – вскричал Федя. – Не выйдет! Вообще, послезавтра я съезжаю от вас!
– Как так съезжаете?
– Так вот и съезжаю. В собственную квартиру – две комнаты, теплая уборная, ванная, пейзаж…
– Господи, но откуда вы взяли собственную квартиру?
– Дали… За геройские поступки и выдающуюся красоту.
– Ну что же, хорошо, – сказала я, немножко сбившись, – хорошо, конечно. Вы к нам-то заглядывать будете, во всяком случае?
– Нет, – сказал Федя быстро, – ни в коем разе. Видеть каждый день предмет пылкой и благородной страсти… Э, чорт… Кроме того, ко мне приезжает с Урала мама. Каждый человек имеет право на одну маму, и каждая мама имеет право провести по-человечески свою почтенную старость, не правда ли? А в общем, сага mia, дайте мне стакан чаю.
Он понурился и опустил голову. Я, не зная, что сказать, встала и пошла за чаем. Соня, кончив танцовать, кивнула Сашке, оставила его и подошла к Феде. Она чуть запыхалась и порозовела, глаза блестели. Она села рядом с Федей, но все будто продолжая двигаться в танце. Федя был неподвижен и задумчив. Соня что-то быстро и возбужденно говорила. Потом она засмеялась и легким движением тронула волосы. И смех, и это движение, и самые черты лица ее были не такими, как всегда. И дело было не в том, что сегодня все в ней было чуть-чуть манерно, – хотя и это для прямолинейной моей Сони было диковинкой, – а в том, что и движения, и интонации, и, видимо, самое состояние ее были как бы подчинены одному какому-то внутреннему велению. Это было так мне видно, так ясно, как будто все происходило со мной самой. Это была жажда нравиться, и не только, пожалуй, жажда, но потребность. Все вдруг стало в ней мягче, округлей, самая резкость черт как будто сгладилась. Это не было рассчитанное кокетство – это было преображение всего существа. Невозможно было, чтобы она была в эти минуты занята какими-нибудь расчетами. Она поступала так потому… ну, потому, что так поступается, – вот и все. Я не ошибалась, – я уверена в этом. Я хорошо вижу людей, а уж Соню-то я особенно хорошо знала. Она всегда была порядочно-таки неряшлива, раскидана и резка в обращении. Сейчас передо мной была другая Соня, и эта Соня могла сделать многое из того, что не под силу было той, другой Соне…
Федя поднял голову и посмотрел на нее. Я зазевалась и выронила из рук блюдце. Оно разбилось…
– Ничего, – сказала старушка-няня, – это к счастью, к свадьбе…
В конце концов так и вышло по-няниному. А началось это именно в тот вечер. Я уверена в этом.
– Ты должна особо помнить майские дни, – говорю я Соне.
– Особо? – спрашивает Соня. – Почему особо?
Она поводит плечами, приближает свое лицо к зеркалу и подымает руку, чтобы поправить волосы. И это совсем-совсем не тот жест, какой был тогда после танцев. И вся Соня не та. Она сильно осунулась. Начало беременности протекает у нее очень тяжело – самочувствие скверное, частые рвоты. Мне очень жаль ее…
Что касается меня, то Федина женитьба принесла мне смутное разочарование, хотя сама же я больше всех старалась об этой женитьбе. Было ли чувство Феди ко мне настоящим? И не была ли эта женитьба в какой-то мере изменой этому чувству?
Я спросила однажды Федю полушутя-полусерьезно:
– Вы очень любите жену, Федя?
Он чуть смутился в первую минуту, потом посмотрел мне в глаза и спросил суховато:
– А вы думаете, что я мог бы жениться на женщине, которую не люблю?
– Нет, не думаю, – сказала я уклончиво. – Но ведь случается… Не всегда женятся только уж по страстной любви… И потом… часто принимают за любовь простое влечение…
Федя долго молчал, потом сказал тихо:
– Вот что, Дашенька… Я знаю, о чем вы говорите, о чем думаете… Постойте, не надо жестикуляции, хотя бы столь приятной, как ваша… Так вот… Я любил вас… Это несомненно… Теперь не люблю – это тоже несомненно. А женятся не по любви, а по другим соображениям только сволочи… И больше об этом никогда говорить не будем…
Он замолчал и насупился. Я тоже примолкла и, понятно, разговоров подобных не затевала больше. Все было ясно. И все-таки. И все-таки я думаю, что глубокое, подлинное чувство не имеет прошедшего в обыкновенном смысле. Оно никогда не может умереть совсем и бесследно. Что-то, какая-то частица его всегда останется. Это как шрам от глубокой раны. И сроки этого самого чувства, я думаю, не играют никакой роли. Будет ли это короткий взрыв или столетняя мука – это все равно.
Говорят, что чувству не надо учиться, что тут и дурак умен, что это само приходит и само уходит, да и нового-то тут нет и быть не может, – все это уже было и будет всегда.
Я думаю, что это не так. Я думаю, что у каждой эпохи свои чувства, свои законы чувств, свои пути развития и своя высота чувств.
И у человека – у всякого – свои пути в чувстве, и пути не такие уж простые и ясные. Многое на этих путях перетряхнешь в себе, многому научишься, да и споткнешься не раз, и потом путь к чувству делаешь вместе с путем в жизнь, а этот путь у меня очень уж дальний был. Начинала я, можно сказать, с ничего. Вся я жила как бы на поверхности, и понимала я лишь поверхность явлений, их видное всем чередование и самые простые связи. Понимала я их в общем хоть и примитивно, но верно, потому что совершенно сливалась с ними и они были мной самой, моими единственными мыслями и делами. Но эпоха и движение ее, и факты ее все усложнялись по мере движения, и я, чтобы двигаться вместе с ней, должна была усложняться. Уже нельзя было оставаться однородной глыбой, хотя бы и пообтесанной. Требовался сложный рабочий организм. Я его и вырабатывала. Я жадничала, я училась, я приобретала знания, опыт личный, опыт государственный, я работала как бешеная – и вот, собственно, вся история моей жизни.
Но я развивалась неравномерно, и это понятно при такой стремительности в одном направлении. Мой ум и сознание развивались, но душа – она, пожалуй, оставалась в те годы хранительницей опыта прежней моей жизни. Опыт был очень печальный, и душа уязвленно молчала.
Романисты говорят обычно о каком-то «пробуждении чувства». У меня не было никакого пробуждения. Чувства наново рождались. А потом, после рождения, шло воспитание.
Да, это было в самом деле воспитание чувств…
В тот вечер, когда вдруг так раскрылось чувство Вашинцева, я не была готова не только к тому, чтобы принять это чувство, но даже к тому, чтобы переживать его. Оно осталось как бы снаружи и меня самое оставило в прежней жизненной колее, в прежней настроенности, что ли.
Правда, в первые минуты оно меня тронуло, даже поразило. Мне было неизъяснимо приятно слушать эти горячие, сбивчивые, захлестывающие, как бурный поток, слова. Это было просто даже физическое какое-то состояние. Вообще надо было быть уж совершенным бревном, чтобы никак не взволноваться всем, что тогда я услышала, а я, верно, от природы не совсем уж деревянная. И после, несколько дней, след оставался – та искорка, о которой говорилось, хотя не так уж сильно она тлела. Я ее и разглядела-то, может быть, только теперь, когда стала пристальней и с этой пристальностью оглянулась на тогдашнее свое состояние. В общем я прожила шестидневку после памятного объяснения довольно обычно, хотя и не соврала, записывая, что очень обрадовалась, когда в следующий выходной день снова увидела Вашинцева.
Он явился довольно рано, и вечер прошел у нас очень дружно. Только в первую минуту встречи была почти неуловимая неловкость и немота, но потом и это прошло. Мы пили чай. Вашинцев много рассказывал о людях и о местах, которые довелось ему видеть. Рассказы были очень живые, так что я чувствовала как бы, что сама видела и этих людей и эти края. Ночью, помню, мне приснилось большое-большое поле, и будто я иду по нему, сама не зная куда, а ему все нет ни конца, ни краю. Сон был однообразный и нескладный, но верно отражал тогдашние мои переживания. Рассказы Вашинцева действительно пробудили во мне желание куда-то двигаться, раздвинуть, расширить свой мир. Это, впрочем, вообще так со мной было по отношению Вашинцеву. Он всегда вносил какую-то широту в мой внутренний мир. И потом он все на свете знал, честное слово.
Помню, я однажды сидела и готовила зачет по механике. Дело шло туго, что-то все путалось, что-то не сходилось. Когда пришел Вашинцев, я пожаловалась ему на свои невзгоды. Он заглянул в мои тетрадки, в мои записи и в пять минут отыскал ошибку и все выправил.
– Откуда ты это знаешь? – спросила я с удивлением. – Это же не твоя специальность, ведь ты же юрист.
Он засмеялся и сказал:
– Это несущественно. А вот карандаш кусать вовсе нехорошо. И уж, во всяком случае, если кусать, то бери простой, а не химический.
Он слегка толкнул меня к зеркалу. Я заглянула и ахнула. Губы у меня были густофиолетового цвета. Этими фиолетовыми губами он долго меня дразнил. Он любил иногда дурачиться и молодел тогда удивительно. Он как мальчишка становился, несмотря на свои тридцать пять лет.
А широта его всегда меня удивляла. Сейчас я вижу, что то, что он знал, не было всегда истинным знанием предмета. Это было скорей осведомленностью о предмете, но все же осведомлен-то он был об очень многих и разнообразных вещах.
Странные у меня сложились отношения с Вашинцевым. Я знала о его чувстве ко мне, но внешне в нашем общении это как бы выносилось за скобки. И он и я как будто сговорились, что не будем об этом упоминать. В то же время оба мы как будто признали то, что это связывает чем-то нас и какие-то права ему дает. Собственно говоря, это сводилось, пожалуй, к одному единственному праву – изредка напоминать, что я желанна и дорога ему. Это не были слова напоминания – он как будто дал зарок больше не говорить об этом, и не говорил. Но случалось, что вдруг, оглянувшись, я видела, что он сидит и смотрит на меня глазами, в которых все теплилось и огревало на расстоянии.
Бывал он у меня почти каждый вечер, но иногда, случалось, он исчезал на несколько дней, даже на неделю. Я считала это естественным. Он был теперь директором бумажного треста, вел очень большое дело, и, понятно, оно требовало другой раз, чтобы он входил в него весь целиком.
Когда он снова появлялся, то был, видно, и очень усталый, но в то же время веселый-веселый, прямо точно пьяный. И не то, чтобы он хохотал или козлом прыгал, нет, – все это было в лице, в глазах. Весь он будто страшно радовался внутренне чему-то. И странно: мне начинало иногда казаться, что и отлучки эти и возвращения, – вообще все это связано не только с трестовскими делами, но и со мной лично.
Нельзя сказать, чтобы я так вот прямо думала тогда, как сейчас пишу. Это были не мысли, а скорей ощущения, и притом ощущения не очень ясные. Я в них копошилась, как слепой котенок, так как жила-то до сих пор все умом и в ощущениях, в чувствах просто не умела разбираться. Это, я думаю, не диковинка, и бывает так со многими, что вот самые сложные явления человек разглядывает, раскрывает легко, а самые простые чувства – трудно.
Вообще и видеть-то человека надо учиться, и многое мы не видим потому, что не умеем видеть.
Помню, раз Вашинцев уехал в санаторий на Кавказ. У него была полуторамесячная путевка, но он неожиданно воротился через две недели. Когда я спросила, почему он так скоро, он сказал, что вызвали в трест по неотложным делам. Я его разбранила, что он не дожил срока, не долечился. Он ежился все. И тут мне опять показалось, что трест-то трестом, но дело не только в этом; и опять это было только ощущение, а не мысли, и я не разобралась, не увидела, что же в нем, в Вашинцеве, происходит.
Весной Вашинцев пропал на два месяца. Это было впервые, что его так долго не было. У меня тогда шли экзамены, я переходила на третий курс. Время было горячее. Я занималась с Соней Бах дни и ночи и почти не заметила отсутствия Вашинцева.
Первые экзамены сошли прекрасно, и занималась я очень хорошо. Потом тяжелей сделалось. Голова, видно, устала. Свалив математику, мы решили с Соней сделать передышку. Сговорившись, что целый день будем гулять, мы разошлись по домам, чтобы через час снова сойтись. Но, придя домой, я до того захотела спать, что повалилась, как сноп, на постель.
Проснулась я уже поздно вечером и долго лежала, ни о чем не думая, будто онемела вся. За окном были весенние сумерки. Я глядела в темное окно, и мне вдруг вспомнился такой же, как этот, вечер в прошлом году – в день моего рождения. Я подумала о Вашинцеве, и так живо представился он мне, что я даже оглянулась вокруг, как будто он должен быть тут в комнате, где-то совсем близко возле меня.
В ту же минуту раздался звонок. Я вздрогнула и, будто меня за плечи дернули, села на кровати. Я слышала, как соседка прошла в прихожую, как открыла входную дверь, как постучали в мою комнату.
Я вскочила с кровати. Дверь открылась. Это была Соня…
Я, как стала посредине комнаты, так и осталась стоять.
Соня зажгла свет, поглядела на меня и засмеялась.
– Так и знала, – сказала она, тормоша меня. – Только глаза продрала, как и я, грешная. Ну, иди-иди, помой физию, и побежим гулять.
Я пошла и помылась. Делала я это лениво, и весь вечер, что мы гуляли с Соней, была вялая, и все будто ждала чего-то, и все в лица прохожих вглядывалась.
Вернувшись к ночи домой, я долго сидела в комнате не раздеваясь, и комната казалась мне пустой. Я опять подумала о Вашинцеве и пожалела, что его нет.
А он будто подслушал меня, и утром я нашла в дверном ящике письмо.
Еще не распечатав его, я знала, что это от Вашинцева. Так оно и было. Я вернулась к себе и прочла его. Письмо было очень дружеское и немного грустное. Никаких особых нежностей в нем не было, но странно, что оно мне именно нежным показалось. Все это, впрочем, происходило, верно, от моей настроенности в этот день. Часто ведь и в письмах и в книгах читаешь не то, что написано (верней не только то, что написано), а то, что сама чувствуешь и думаешь.
Письмо было из Москвы. В нем, между прочим, говорилось, что из Москвы Вашинцев поедет еще в Нижний-Новгород по делам и что вернется не скоро.
Я перечитала письмо дважды и, когда пошла к Соне заниматься, взяла его с собой. Странно, что, несмотря на то, что письмо, как я сказала, было грустноватое, оно вселило в меня удивительную бодрость. Вчерашней вялости как не бывало. Я чувствовала себя так, будто только что выкупалась, и заниматься мне было очень легко. О Вашинцеве же я почти не вспоминала до самого его приезда. Он набежал на меня как туча, и сам же письмом своим развеял эту тучу. Изредка только нападала на меня сковывающая задумчивость, как бы оцепенение. Если это случалось на улице – я переставала вдруг видеть окружающих; если это было во время занятий – я переставала понимать, что читаю. Потом это быстро проходило, и я была как всегда.