Текст книги "Даша Светлова"
Автор книги: Илья Бражнин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Вашинцев вернулся перед последним моим экзаменом. За несколько дней до того я получила от него письмо, в котором он сообщал о своем приезде. Письмо было сбивчивое, отрывистое, неровное – совсем не такое, как первое. В нем было много шутливых строк, но шутки казались мне невеселыми, и оно сильно меня растревожило. Я вдруг заметила, что мне все это время недоставало Вашинцева, стала его ждать с нетерпением, а когда увидела его – так обрадовалась, что даже испугалась.
Вашинцев заметно похудел и был, как последнее его письмо, неспокоен и неровен.
– Ты что? – спросила я с тревогой, глядя на него. – В тресте что-нибудь неладно?
– Нет, все ладно, – ответил Вашинцев рассеянно. Потом поднял на меня глаза и сказал шутливо: – Все такая же деловитая?
– Все такая же, да, – сказала я почему-то раздраженно. – А ты хотел бы, чтобы я другая была?
– Нет, почему же? – смутился Вашинцев и зашагал по комнате.
Я ткнулась в книгу и водила глазами по строчкам, ничего в них не понимая. Раздражение мое все усиливалось. Вашинцев все шагал по комнате, а спустя час ушел, понурый и нахохлившийся. Было видно, что он вовсе не такой встречи ждал. Да и я совсем не хотела и не думала, что так все несуразно и глупо получится. Кто из нас был виноват, что так все вышло, – я не уясняла себе, но досадно все это было мне очень. Все во мне глухо волновалось и саднило. В то же время я чувствовала себя точно деревянной и неуклюжей. Но самое мучительное во всем этом было то, что ничего из того, что делалось во мне и что я чувствовала, я не могла определить. Я злилась до слез и в конце концов решила, что у меня просто-напросто дурной характер. Я пошла к телефону и, позвонив Вашинцеву, сказала, что я дура. Он засмеялся и сказал, что примет это к сведению. У меня от этого далекого, по проводу, смеха сразу отлегло от сердца, но все же я долго еще после этого бурлила и чуть не провалила последний свой экзамен.
Лето я отрабатывала практику на «Электросиле». Практика прошла замечательно и главным образом потому, что я сразу вошла в рабочий заводской организм. И рабочие, да и сама работа не любят чужаков. Если сразу не попадешь в рабочий поток, не станешь маленьким необходимым винтиком в этом большом механизме, то так всю практику и будешь шататься неприкаянным, путаясь у всех под ногами и всем мешая. Пользы от такой практики, конечно, мало, но, к сожалению, многие студенты тогда так и проводили свою практику.
Мне посчастливилось. Я сразу пошла на полный заводской ход. Причин этому было несколько. Первая была в том, что у меня был уже некоторый производственный опыт и я не только не чувствовала себя неловко, придя на завод, но наоборот – будто домой попала после долгой отлучки.
К тому же и случай помог. Правда, первый день моей практики я без толку прошаталась до самого гудка, все разыскивая, куда бы и к кому бы мне приткнуться. Потом кого-то надоумило сплавить меня на общезаводской субботник. Целью субботника была очистка цехов, до того заваленных всяким хламом и отходами, что в них повернуться негде было.
В генераторном, куда я попала, нужно было поставить на обмотку новый генератор, но места для него не было, так как цех загромождали совершенно ненужные материалы. Тут были и бревна, оставшиеся после недавней достройки корпуса, и бракованные отливки подшипников, и горы стальных стружек с обточки роторов, – словом, было, к чему руку приложить.
Для порядка мы разбились на бригады, и я попала в самую бойкую и дружную. Ребята были все молодые, комсомольцы. Я быстро с ними поладила и так прихватилась к работе, что от меня пар валил. После субботника мы все вместе пошли в заводскую столовку, и я чувствовала, что я уже не чужая среди них. Отношения наладились как-то сразу – на работе ведь быстро сходишься с людьми. Я прижилась в бригаде и осталась при ней на все время практики.
К осени выяснилось вдруг, что завод не выполняет квартального плана по генераторам. Для того чтобы план выполнить, нужно было обмотать генератор в двадцать четыре тысячи киловатт, а сделать обмотку такой махины в оставшиеся сроки по тогдашним условиям производства считалось невозможным.
Как раз в те дни заводской комсомол объявил производственный поход к шестнадцатому МЮДу. Были созданы цеховые контрольные комиссии. Комсомольцы подписывали социалистические обязательства, объявляли себя ударниками, закреплялись за заводом до конца пятилетки, собирали рабочие предложения, – словом, за дело взялись горячо и с большим напором.
Когда выплыла вдруг эта история с невыполнением плана, цеховая комсомолия встала на дыбы и прямо в горло вцепилась заводской администрации. Решили, что недостающий по плану генератор должен быть сделан, и сделан руками нашей бригады. Добиться этого оказалось, однако, не так просто. Завод, как и вообще наша промышленность, выпускал тогда первые генераторы такой мощности, и столь ответственное новое дело поручать безусым комсомольцам боялись. Был страшный бой, и хотя кончился он – при поддержке парткома и при условии передачи руководства бригадой старому опытному мастеру – в нашу пользу, но к тому времени, когда решение это приняли, выяснилось, что до срока осталось одиннадцать дней, в то время как нужно было затратить на обмотку генератора по крайней мере двадцать. Однако отступать после поднятого шума было уже поздно, и мы принялись за дело, да так, что хребты трещали.
На кронштейны уходило полтора дня работы – мы их установили в один день. Укладку катушек окончили вместо шести в три дня. Закрепление лобовой части обмотки и постановку прокладки, занимавшие семь дней, сделали в четыре с половиной. На пайке тоже выиграли два дня. Все шло отлично, за исключением того, что когда все это мы проделали, выяснилось, что работы остается на три дня, а у нас до срока всего один.
Когда по окончании смены мы произвели этот подсчет, у нас руки опустились. Но тут подошли Яша Казик – наш комсомольский отсекр – и молодой инженер один, Мамонтов, тоже комсомолец. Мы долго колдовали все вместе над генератором, прикидывая и так и сяк, что бы еще можно было сократить в рабочем времени, необходимом на доделку. Потом носатый старик наш – бригадир – оглядел нас сквозь тяжелые очки и говорит:
– Ну что же, ребята! Назвался груздем, полезай, значит, в кузов.
Больше мы не разговаривали и не совещались. Яша Казик, недавно только ушедший из цеха на комсомольскую работу, отложил портфель на скамейку и снял галстук. Мамонтов надел спецовку. Мы взяли инструменты и полезли на генератор, как на крепостную стену. По существу это так и было. Это и был наш тогдашний фронт, и от того, одолеем мы на нем или нет, вся наша судьба и зависела.
Работали мы точно в жару и за сутки только дважды передохнули, и то не больше как по десять-пятнадцать минут. Старый мастер наш точно на пружинах весь ходил, и ревматизмов его, на которые он вечно жаловался, будто никогда и не бывало.
– Давайте, сынки, давайте, – понукал он бригадников. – Ужо после отоспимся: сколько дён впереди – все наши.
Впрочем, в том, чтобы подгонять нас, и нужды не было. Мы уже на таком разгоне были, что остановиться нам было так же невозможно, как невозможно остановиться пущенной в полет пуле.
Мы почти не разговаривали. Если кому-нибудь нужен был паяльник, или металл, или ручник – он только поведет глазами, и я уже знала, что ему нужно. У всех у нас было точно одно тело.
И это не было утомительно, уверяю вас. Наоборот: тело приобрело удивительную легкость, глаза – удивительную зоркость, а голова была точно стеклянная – до того в ней было все ясно и прозрачно.
А потом, когда мы кончили, когда пришла утренняя смена и мы все стояли перед готовым генератором и молчали, – я не помню другой такой минуты в своей жизни. Это не была гордость. Это было какое-то совершенное удовлетворение. Оно переполняло нас настолько, что мы ничего не хотели, даже похвалы.
Мы повернулись и пошли из цеха. Помню, что когда я вышла из корпуса на воздух, меня поразило стоящее высоко в голубом небе солнце. Было такое ощущение, точно я его давно-давно не видела или будто только сейчас открыла существование этого голубого далекого мира.
Я зажмурилась. Я была точно пьяная. Мы все были точно пьяные. Мы побежали по двору к проходной, но потом долго стояли у ворот на улице. Нам не хотелось расставаться, не хотелось отделяться друг от друга, разносить по частицам то нераздельное общее, что сегодня вместе пережили.
Осенью я опять вернулась к учебникам. Практика меня не только не утомила, но, наоборот, придала новые силы. Я будто уверенней стала, полней, богаче. Это сказалось и на отношениях с людьми и прежде всего – на отношениях с Вашинцевым.
Я призналась, наконец, себе в том, в чем давно, пожалуй, могла признаться. Но ему я ничего еще не сказала. Впрочем, едва ли это и нужно было. Он сразу все понял, и сразу весь какой-то другой стал – ясный, ровный, будто засветился весь.
Мы не говорили друг другу о своем чувстве, но оно было в каждом нашем движении, в каждом самом незначительном слове.
Этот немой роман наш длился почти всю зиму, и это была самая счастливая, самая чистая, самая высокая пора моего чувства.
Я не могу сказать, что после я была несчастлива или чувство мое пошло на убыль. Нет, нет. Позже оно стало и богаче, и сильней, и шире. Оно развилось, окрепло, слилось со всей моей жизнью. И все же многое из того, что было, позже сгладилось, затуманилось, забылось, а те дни никогда не забудутся. И повториться это тоже никогда-никогда не может.
Но если повторяться это никогда не может, то и длиться вечно тоже. Нельзя чувство хранить, как консервы. Оно или развивается или умирает. Мое развивалось, но очень медленно, а иногда мучительно. Оно как бы пробивалось через привычно облегавшую меня оболочку и, пробиваясь, все время изменяло меня. Каждый день я открывала в себе или в окружающем мире новую черточку, новую примету, каких раньше не знала, не замечала. Оттого случалось, что самые простые житейские вещи становились вдруг источником очень сложных переживаний.
В ту зиму мы часто ходили в театр и в Филармонию на симфонические концерты, к которым Вашинцев усердно пытался меня приохотить. Правда, с концертами тогда у меня мало что получалось. С ними было, примерно, то же, что когда-то с «Тартареном» в больнице. Ощущения были непривычны, не укладывались в прежний мой опыт, были мне чужды. Я честно пыталась «понять» симфонии, но понять их прямо внешним опытом, как понимают живую речь или уличную сцену, нельзя было, и я терялась. Мелодические богатства симфоний от меня ускользали, и я, как дикарь, ощущала только ритм музыки и то почти физически, как пульс. Одним словом, я была в этом отношении совершенным варваром, и с музыкальным моим воспитанием вначале у Вашинцева явно ничего не получалось.
С театром было иначе. Тут были более прямые связи с жизнью. Кроме того, как культработник, у себя на фабрике и потом на рабфаке я «провертывала» немало постановок и культпоходов. Тем не менее, поначалу и тут оказалось, что театр я и знаю и понимаю плохо, или, как Вашинцев говорил, «снимаю театр с подмостков». И это была чистая правда. Я воспринимала в театре только то, что говорилось действующими лицами, то есть до меня доходил не спектакль как сложное произведение искусства, а лишь прямой смысл происходящего на сцене.
Но в конце концов все стало на свое место – я и поняла и полюбила театр, и он многое мне открыл.
С некоторыми спектаклями соединены и личные мои памятки. Помню, смотрели мы с Вашинцевым «Ромео и Джульетту». Это было первое мое знакомство с Шекспиром. Вначале мне показалось все очень искусственным и преувеличенным. Но к третьему акту впечатление незаметно изменилось, и во время сцены прощания Ромео и Джульетты у окна я сидела уже сама не своя. В общем, хотя я и устала к концу от приподнятых стихов и всяких страстей, но впечатление от спектакля осталось все же сильное.
После театра я затащила Вашинцева к себе пить чай. Мы сидели у стола немножко принаряженные, праздничные и лениво о чем-то разговаривали. Было очень хорошо, тихо, покойно. Вашинцев встал и принялся ходить по комнате. Грузные шаги его были медленны и как бы задумчивы. Я и сама что-то задумалась, ушла куда-то, и как сквозь туман слышала медленные вышагивания Вашинцева. Потом шаги смолкли. Я почувствовала Вашинцева у себя за спиной совсем близко. Потом я увидела искоса около своего виска его лицо. Я не отстранилась. Он поцеловал меня в краешек губ у щеки – очень нежно, боязно как-то.
Щеки мои запылали. Я сидела не шевелясь, в странной, вяжущей все тело немоте, и не знаю, сколько бы так просидела, если бы вдруг не явилась нежданно-негаданно Соня Бах.
Она, как оказалось, тоже была в театре, возвращаясь, увидела в моем окне свет и забежала «на огонек» – поболтать перед сном и поделиться впечатлениями. Что касается меня, то я вовсе в эту минуту не ждала Сони и не думала о ней. Несмотря на это, она не только не помешала, но очень ко времени пришлась. Странное мое онемение при Соне прошло. Я встретила ее ласково. Мы посидели часок втроем, и всем нам было легко, хорошо.
Потом Соня поднялась и ушла, а немного погодя ушел и Вашинцев. Я вышла проводить его до выходной двери. Было уже довольно поздно, и все в квартире, видимо, спали. Я взяла Вашинцева за руку, и мы на цыпочках пробрались по темному коридору к двери.
Это маленькое путешествие в темном коридоре было удивительно приятным. У двери Вашинцев тихонько пожал мне руку и осторожно вышел на лестницу. Я не видела за темнотой его лица, но почему-то уверена была, что он улыбается. И я улыбнулась ему. Потом, все улыбаясь, вернулась к себе в комнату и взяла зеркало. Глядя в него, я вспомнила старый, кажется, восемнадцатого века анекдот о какой-то девушке, которая допытывалась у одного юноши, кого он любит. Он все не хотел отвечать; потом сказал, что завтра пришлет ей портрет любимой. Назавтра он в самом деле прислал какой-то сверток. Она развернула сверток и, заглянув в него, увидела себя, отраженную в присланном юношей зеркале.
Я жадно всматривалась в зеркало и со странным, новым для меня чувством. Я не себя видела в нем, а ту, что любит Вашинцев. Я рассматривала себя его глазами. У некоторых женщин это рассматривание себя чужими глазами растягивается на всю жизнь. По-моему, это индивидуальная смерть, и раньше так умирали девяносто девять процентов женщин. Я этого совершенно не выношу, но тогда… тогда мне было сладостно смотреть на себя именно его глазами. И мне было страшно любопытно разгадывать этот невидимо обращенный на себя взгляд. Вся я до последней клеточки была веселая и легкая, и когда легла спать, то заснула сразу. И наверное мне и спать было весело и легко.
Весь следующий день и потом несколько дней спустя я ходила вся будто на цыпочках, приподнятая и гордая. И вокруг все как бы посветлело, все стало ярче – люди, улицы, окраска домов. Даже слова, речь человеческая, уличный шум стали звончей. Я и сама двигалась быстрей, оживленней и часто ловила себя на том, что говорю громче, чем нужно.
Все это переросло потом в какую-то лихорадку. Я стала неровна, порывиста, беспокойна. Беспокойными и неровными стали и отношения мои с Вашинцевым. Прежней безмолвной и ровной нежности, которая была между нами всю эту зиму, вдруг не стало. Все замутилось и сбилось. Чувство теперь было бурным и нетерпеливым, противоречивым и мучительным.
Весь день я терзалась нетерпением, все хотела видеть Вашинцева, а вечером, когда он приходил, мы вдруг рассоримся и разбежимся в разные углы.
Потом он подойдет, обнимет меня, я припаду к его плечу, и кажется, век бы так стояла подле него. Но если объятия станут очень уж тесными, очень уж физическими, что ли, я вдруг вырвусь и убегу. Мы опять разбранимся, и я его прогоню. Он уйдет. А я уже жалею, что прогнала его, и сижу грустная и ругаю себя ругательски. Потом побегу к телефону. Звоню к нему. Его нет – он еще не успел до дому дойти. Через четверть часа я снова звоню, потом еще. Наконец он подходит к телефону. Где он был? Ну, где он пропадал столько времени? Как где? Но он только что был у меня, только что вошел в дом, не успел даже пальто снять.
– Ну и хорошо, – говорю я торопливо. – И не раздевайся. Приходи. Ну, пожалуйста. Мне надо поговорить с тобой. Сейчас же. Слышишь? Сию минуту.
Я бросаю телефонную трубку. Я смотрю каждую минуту на часы, потом вскидываю на плечи жакетку и, застегиваясь по дороге, бегу по лестнице вниз. У ворот я хожу взад и вперед, как заводная. Меня сжигает нетерпение. Я хочу видеть его лицо и сказать ему что-то чрезвычайно важное. Что – я не знаю, но я не думаю об этом. Все скажется само собой. Пусть только он придет… Милый… милый… Я хожу взад и вперед перед воротами. Его все нет. Я едва не плачу от нетерпения, и, когда он приходит, я смотрю на него злыми глазами.
– Ты не очень-то торопишься, – говорю я, покусывая губы, хотя легко заметить, что он запыхался от быстрой ходьбы.
– Я вижу, что мне и незачем было спешить, – говорит он обиженно.
– Ну что же. Ты можешь итти домой, если тебе неприятно здесь быть.
Он ничего не отвечает. Я говорю слишком громко. Прохожие оборачиваются.
– Зачем все это? – говорит он тихо, и голос его точно готовая сорваться струна. – Зачем все это?
Сердце у меня падает. Я чувствую, что у меня подкашиваются ноги. Я вздрагиваю от жалости к нему и опускаю руки.
– Я не знаю, что со мной, – говорю я растерянно и грустно. – Помоги мне.
Я протягиваю к нему руку. Он берет ее и быстро вскидывает голову. Шляпа падает за его спину. Он не замечает. Глаза его теплятся, как звезды.
– Ничего, – говорит он ободряюще. – Ничего, Дашенька.
Он покрывает мою руку своей и тихонько поглаживает ее.
– У тебя свалилась шляпа, – говорю я, улыбаясь и вся согретая его глазами.
– Да?
Он поворачивается и хочет нагнуться за ней. Я предупреждаю его движение и подымаю шляпу. Мне приятно держать ее, и я, не выпуская шляпы из своих рук, иду через двор. Он идет следом за мной. Мы медленно подымаемся по лестнице, и мне хочется, чтобы она была бесконечной.
Подобные сцены разыгрывались часто. Когда я успокаивалась и пыталась рассуждать здраво, они казались нелепыми и бессмысленными. Я страшно ругала себя, а потом все начиналось сначала. Я хотела быть иной, совсем иной и не могла. Вообще, казалось, все должно быть иначе. В самом деле – что могло мешать нам? Чувство наше было взаимно, и оно не было легковесным увлечением. Оно было испытано временем, оно было таким, какое бывает только раз в жизни. Оба мы были людьми свободными, и жизненные начала, жизненные идеи, понимание жизни у нас не разноречили. Все приобрело счастливую ясность, и вот тогда-то, именно, вдруг начался у меня этот странный бунт против своего счастья. И это длилось больше года.
– Но почему? Почему? – спрашивал Вашинцев, мучительно доискиваясь причин моего отталкивания.
Я не знала, что ответить. Я молчала или говорила в смятении:
– Ну, подождем… Подождем еще немного.
– Хорошо, – уныло соглашался Вашинцев. – Если ты так хочешь, конечно. Но чего ты ждешь? Чего? Ты не уверена во мне? Да?
– Нет, нет. Что ты!
– В себе?
Я отрицательно мотала головой.
– Тогда в чем же дело?
– Пожалуйста. Ну, пожалуйста, – умоляла я. – Не будем об этом. Ну разве тебе плохо так со мной?
Я заглядывала ему в глаза. Они были грустны. Он не говорил больше об этом, но я видела – ему было тяжело. Так проходило недели две-три, и разговор возникал сам собой снова, хотя и на иной лад.
– Ну, постой, – говорила я. – Вот окончу институт, тогда…
– Но почему нужно ждать окончания института? Разве со мной ты станешь глупей, чем была одна, и будешь хуже учиться? Или ты думаешь, что я буду мешать тебе?
– А если я тебе буду мешать? Это будет лучше?
– Ну, об этом уж мне позволь судить.
– Почему только тебе? А я, думаешь, не могу об этом иметь суждение?
– Можешь, конечно. Но я себе не представляю, как ты… ты можешь мне помешать. Как можно вообще об этом говорить.
– Можно, – упрямилась я. – И не только можно, но и должно. Ты большой человек, – пожалуйста, помолчи, – ты большой человек, а я студенточка. Я приду и сяду к тебе на шею, и буду болтать ногами и сосать леденцы? Так? И ты думаешь – это меня устраивает? Ты думаешь – мне нужна твоя широкая спина, надежно укрывающая от житейских бурь? Да?
– Вовсе нет. Я ничего не думаю. И я не вижу, по правде говоря, при чем здесь спина и леденцы и прочее. Ты учишься, у тебя есть дело…
– Ученье – это еще не дело. Это еще подготовка к делу. Вообще я хочу играть на равных. Понял?
Вашинцев уныло качал головой и говорил, отвернувшись и совсем тихо:
– Слишком много оговорок и оглядок. Когда любят, так много не говорят.
– Ах, оставь, пожалуйста, свои афоризмы… Любовь нема, любовь глуха, любовь слепа… Кому нужна эта инвалидная глухонемая любовь?
Вашинцев умолкал. И, конечно, не потому, что доводы мои очень уж победительны были, а потому, что, видимо, подозревал, что, кроме старательно приводимых доводов, есть и другие, о которых я умалчиваю. И они в самом деле были. Меня обуревал страх любви, и особенно пугала, отталкивала физическая сторона ее. Я была как отравленная. Душу мою сторожил рыжий хромой призрак. Он поднялся из архангельских лесов на пятый этаж огромного ленинградского дома и бродил по углам моей комнаты. У меня открылись старые раны, и тогда именно, когда, казалось, что они давно зарубцевались. Я ужасно мучилась. Я казнила себя за то, в чем не была виновата. Я летела навстречу к моему единственному, но когда он приближался ко мне, я отшатывалась.
Вашинцев был нежен и терпелив. Он, должно быть, все понимал. Он не спрашивал больше «почему». Он ни о чем не спрашивал. Он был внимателен и заботлив, как нянька. Мучительные сцены прекратились. Только изредка накатывало на меня вдруг с новой силой прежнее раздражение, и я издевалась над терпеливой заботливостью Вашинцева. «Ты недостаточно настойчив, – говорила я, зло усмехаясь. – Ты не мужчина».
Он виновато улыбался – этот смущенный большущий человечище. Это выбивало у меня из рук последнее оружие. Я утихала. Мы шли на улицу, на Острова. Парки и улицы были полны моих друзей и товарищей. Я шла в институт, там тоже были мои друзья и товарищи. Жизнь была пропитана озоном. У меня начинали блестеть глаза. Подходили выпускные экзамены. Но тут вдруг сорвался Вашинцев.
– К чорту! Не могу больше. Уеду на Камчатку.
Вашинцев судорожно оттягивал пальцами воротник, будто он душил его. Я стояла бледная как мел. Он убегал.
Выпускные экзамены дались мне довольно трудно. Приходилось очень много заниматься. Я не жалела горба, зато и вымоталась ужасно. Даже когда все уже было кончено, я несколько дней не могла отдышаться и привыкнуть к тому, что не надо больше заниматься, не надо больше ездить в институт. Я не знала, куда девать себя, и даже радости особой как будто не ощущала. Только на выпускном вечере, увидев всех наших ребят вместе – принаряженных, возбужденных, радостных, шумных, – я наконец почувствовала, поняла, что кончила институт, что могу так же вот, как они, шуметь и радоваться. Это ведь часто случается, что свои собственные чувства и переживания становятся полными и понятными только тогда, когда видишь их в окружающих, когда они разделены.
Впрочем, разошлась я не сразу. Немного стесняли некоторая торжественность обстановки и сковывавшие мелочи, вроде непривычки быть у всех на виду в хорошем платье. Собственно говоря, это было вообще первое и в то же время единственное мое платье. Обычно я и в будни и в праздники ходила в блузочке и в юбке. К выпускному вечеру я решила, однако, наскрести на платье. Кое-что от стипендии урвала, кое-что заработала чертежами и купила шелку. Шелк, правда, недорогой был, но вполне приличный.
Цвет очень славный, приятный подобрался – светло-светлозеленый, вроде салатного. Фасон тоже удачный получился. Лиф гладкий, обтянутый, книзу широкий клеш. Рукав длинный, свободный, собранный у самого запястья. Вырез спереди круглый, не так большой, а сзади треугольником и довольно низкий. Поясок из того же шелка, но довольно широкий, собранный, с зеленой же пряжкой.
В общем платье славненькое получилось и к лицу. Беда вышла с ногами. Старые черные мои туфли к такому платью совершенно не подходили, да вообще плохи стали, а на новые у меня силенок нехватило. Не знаю уж, как бы я из положения вышла, если бы Соня Бах не выручила. У ее тетки оказались какие-то светлые туфли и как раз мне по ноге. Они не выглядели, конечно, новыми – подошва давно протерлась и каблуки порядочно стоптались, но верх все еще был хороший, что и требовалось доказать. Я отдала подбить новые набоечки на каблуки, что было мне по средствам, и получила таким образом на вечер «бальные» туфли. Правда, в сапожной мастерской очень удивились, что набойки подбиваются под туфли с дырявой подошвой, но где ж им было входить в наши студенческие обстоятельства.
Последний разорительный расход пришелся все на те же бедные мои ноги. Нужно было купить в тон туфель чулки. Я купила их и перекинула обед с ближайших четырех дней в неопределенное будущее. В результате всех этих жертв все устроилось прекрасно.
Последние приготовления к вечеру мы делали у Сони, и когда она увидела меня во всем параде, то так и ахнула. Даже сварливая Сонина тетушка нашла, что я «очень, оч-чень мила», потом вспомнила со вздохом молодость, растрогавшись, сама надела на меня старинное, тонкой работы, ожерелье из дымчатых топазов и прибрала мои волосы, нахваливая их длину и шелковистость.
На самом вечере я, по правде говоря, никакого фурора не произвела и ничем особым от других не отличалась. Это, впрочем, и всегда так: собираешься куда-нибудь на вечер или в театр – думаешь, что одета особо удачно, а придешь – и все так, как ты, да еще и лучше. Девчата наши подтянулись и, сокрушая свой бюджет, приоделись из последних. Парни сверкали воротничками и распускали галстуки, как павлины хвосты. Все они были мне милы – и даже те, кого я в первый раз в жизни видела. Меня знакомили с чьими-то женами, братьями, сестрами. Здесь я впервые и с Федей познакомилась. Притащил его ко мне Яша Фельдман.
– Вот она! – закричал он, пробиваясь сквозь толпу и ведя на поводу незнакомого мне тогда корреспондента. – Пожалуйте. Светлова Дарья Ганнибаловна. Круглые «весьма». Оставляют при институте. Вообще гений.
Потом он объявил мне, что переде мной представитель шестой великой державы, и убежал, оставив меня с Федей.
Представление это порядочно меня смутило. Я никогда не имела дела с корреспондентами и не знала, как держать себя с ними. Но оказалось, что это в общем не так уж трудно. Сам Федя – подвижной, черноволосый, живоглазый – сразу располагал к себе. При нем не было ни блокнота, ни вечного пера, ни очков – этих обязательных, на мой взгляд, и устрашающих примет представителя прессы.
Разговор завязался сразу и как-то сам собой.
– Ганнибаловна? – сказал Федя, смеясь. – Почему Ганнибаловна? У вас в самом деле такое отчество?
– Да нет! – отмахнулась я. – Это так просто. Никаких Ганнибалов у нас в роду вовсе не бывало. А отца моего попросту Степаном звали.
– Откуда же взялся Ганнибал?
Я рассказала о ганнибаловой клятве, которой, случалось, немногие знавшие о ней меня поддразнивали.
– Пятьдесят строк, – сказал Федя, с интересом выслушав историю. – Пятьдесят строк. Придется потрясти вас еще на полтораста. Вы танцуете? Мороженое потребляете?
Танцовать я тогда не танцовала, но мороженое любила. Мы ели мороженое. Потом в парке институтском шатались. Вообще интервью затянулось до полуночи, и в конце его мы едва не сцепились врукопашную. Спор шел о книгах, о героях, точней о героинях, а еще точней об отсутствии их в нашей литературе. Федя, между прочим, странно спорил. Он то нападал на меня, то вдруг принимал мою сторону и вместе со мной возражал невидимому третьему. Потом оказывалось, что этот третий и есть я или даже он сам. Казалось, и спорил-то он не из-за того, чтобы свое мнение обязательно утвердить, а просто чтобы поискать что-то вокруг себя. Это очень сбивало меня, и только много позже я догадалась, что Федя со мной хитрил и нарочно путал, чтобы подглядеть меня и с той и с этой стороны для своего газетного портрета.
– Ну, хорошо, – говорил он, прищурясь и двигая широкими бровями. – Предположим, что мы правы. Это тем более приятно, что за нас традиция. Во все времена современники ругали свою литературу, утверждая, что она хуже прежней. Не будем же нарушать установившиеся традиции – всыплем и литературе и литераторам.
– Но вы сами литератор, – вставила я с невинным видом.
– Я? Нет, нет, – запротестовал Федя. – Я неотесанный газетчик. Я чернорабочий. В то время как на Олимпе упиваются нектаром цветистых метафор, я отковываю в дыму и копоти грубые факты. Аллах с ними, с этими олимпийцами. Я не хочу делить с ними ни их бессмертия, ни их скуки.
– Ох, – вздохнула я. – Это, кажется, что-то страшно умное и, кстати, совсем не то, о чем вы только что говорили. Вы собирались что-то предположить?
– Да-да, – спохватился Федя. – Так вот, предположим, как уже сказано было выше, что мы правы, что романы наши пресны и благонравны, как старые девы из глухой английской провинции; что героини – или нет, или она застегнута наглухо в мужского покроя прозодежду, что она бесцветна и передоверила все свои чувства многотиражке своего предприятия; что она не знает, что такое страсть – эта бестрепетная героиня; она не страдает, не делает ошибок, даже… даже не хворает, чорт ее побери. Ее сердце и желудок работают, как часовой механизм, как турбина, и читатель, проведя с нею час, начинает неудержимо зевать от избытка ее добродетелей. Все это так. Все это справедливо или почти справедливо. Но!..
Федя нравоучительно поднял указательный палец и приостановился.
– Но? – повторила я нетерпеливо. – И речи и остановки ваши очень длинны. Но?..
Федя скосил на меня смеющийся лукавый глаз и опустил палец.
– Но… мы знаем, что в литературу обычно попадает так называемый общественный тип, то есть тот тип человека..
– Что, что? – перебила я. – Тот тип, тот тип… Сами вы тип. Выходит, по-вашему, что героиня и пресна и вообще такова потому, что общественный, как вы говорите, тип женщины таков? Что таковы они в жизни? Да?
– А если?..
– Чепуха! – почти закричала я. – Вы плутуете. И вы просто не знаете женщин, ничего не знаете. И вы… И вы, писатели… вы сами старые девы, вот что…
Дальше подзадоривавший меня Федя не выдержал. Он раскатисто засмеялся, замахал руками.
– Так их, так их, душа моя! Откатайте их как следует и пишите о себе сами. Мир устал смотреть на все с мужской точки зрения. Нет, честное слово. Это же идея. У вас есть что сказать. Скажите же ваше слово сами, не передоверяя его третьему лицу. Расскажите просто, без утайки, о ваших чувствах, о ваших мыслях, о всей вашей жизни. Нет, серьезно, вы должны это сделать.