Текст книги "Даша Светлова"
Автор книги: Илья Бражнин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
– Ах, да! Кажется, я в самом деле что-то намарал.
Он сунул руку в карман, вытащил несколько листков, не глядя сунул их мне, сказал: «Пока!» – и, подхватив чемодан, выбежал вон. С ним всегда так, между прочим. Бросит на ходу «пока» и исчезнет на три месяца. А потом явится, будто через дорогу в булочную бегал, и, когда откроешь дверь, крикнет: «Ну и погодка чортова!» или что-нибудь в этом роде, – и убежит к себе.
Ужасно легкий он какой-то. Я думаю, что, если бы ему предложили на луну полететь, он бы собрался минут в двадцать, крикнул бы «пока» и улетел бы. В то же время от него всегда оставалось такое впечатление, что он человек устойчивый, постоянный, надежный.
А с портретом вообще не очень-то хорошо получилось. Вот что было в листках, которые мне оставил Федя.
ПОРТРЕТ Д. С. СВЕТЛОВОЙ
В НАТУРАЛЬНУЮ ВЕЛИЧИНУ,
ИЛИ НЕОЖИДАННЫЕ И ГРУСТНЫЕ ОТКРЫТИЯ
В СОБСТВЕННОМ СЕРДЦЕ
28 мая 1899 года в семье наборщика Степана Светлова родилась дочь Дарья. Современники этого события передают, что оно не вызвало никаких эмоций среди соотечественников, равнодушно предававшихся своим повседневным заботам.
Только старуха, жившая в подвале того же дома, что и наборщик, сказала другой старухе, жившей в подвале другого дома:
– Наша-то Светлиха шестым опросталась.
На что упомянутая другая старуха из другого дома мрачно заметила:
– Нарожают, ироды, а потом с голодухи пухнут, прости господи…
Так вступила в мир Д. С. Светлова – ныне доцент Индустриального института.
Антропометрические данные: рост, примерно, сантиметров 165, вес – кило 64–65. Несколько полновата. Черты лица до чрезвычайности приятны. Блондинка (натуральная). Зарплата – 700. Замужем и, по свидетельству очевидцев, счастливо. Имеет семилетнего сына Шурку, сорванца и красавца со здоровым желудком и отличными способностями, и трехлетнюю дочь Маришку – девицу необыкновенной самостоятельности и миловидности. Хозяйство блюдет. Случается, прибирает комнаты даже посторонним. Я уже пробовал жаловаться на это безобразие мужу, но этот счастливый обладатель прекрасной блондинки какой-то нравственный урод. Он улыбнулся мягкой всечеловеческой улыбкой и сказал: «Бросьте, Федя, – стоит о пустяках говорить. Даша делает это для собственного удовольствия». Я кричу: «Хорошенькое удовольствие – чужое барахло ворошить!» Он говорит: «А почему нет?» Загадочный человек! Сфинкс какой-то. Вообще – семейка ужасная.
Шурке, например, ничего не стоит ворваться ко мне в комнату и ни с того, ни с сего начать допытываться, не болен ли я. При этом он сообщает, что мама очень беспокоится и будто бы слыхала, что я покашливал ночью. Я, конечно, вскакиваю в негодовании и кричу, что подслушивать по ночам у дверей честных граждан, доверчиво кашляющих на своей собственной жилплощади, подло и гнусно.
Потом я осторожно беру негодяя за плечо и выставляю за дверь. Он уходит, но медовый голос его, предлагающий пойти к ним пить чай, долго струится сквозь замочную скважину и нежно свербит в барабанных перепонках. Удивительно, до чего люди любят совать нос не в свои дела!
Кстати, о носах. Это, без сомнения, самый наглый орган человеческого тела, совершенно не по праву занимающий самое видное место на нашем лице. Он сидит глупым, мясистым наростом на самом припеке. Он лупится от жары, краснеет от слез, от ветра, от алкоголя, от мороза, покрывается то угрями, то веснушками. Я не видел носа, который украшал бы человеческое лицо.
И тем не менее я – да не только я, но всякий здравомыслящий и беспристрастный человек – должен признать, что нос Д. С. Светловой украшает ее. Больше того, он красив сам по себе. У него благородный хрящ и строго вырезанные ноздри. Он – продолжение гладкого чудесного лба.
Однако оставим нос и, бегло коснувшись неширокого, но чистого лба, вознесемся к вершинам прически – этому высочайшему произведению нежного искусства пленять. О тайна прически! Она вечна, покуда живет на земле вечная нелысеющая женщина. Золотые змеи клубятся над пылающим челом, подобные змеям Медузы-Горгоны. Ты каменеешь от одного брошенного на них взгляда. И тогда они вдруг, укрощенные, ложатся гладкими ниспадающими к ушам скатами и свешиваются литым узлом к изнемогающему от их тяжести затылку.
Их хочется распустить, раскидать по плечам, по спине, бросить потоком к коленям. А потом… потом вам захочется собрать их, вновь уложить узлом на затылке. Но это невозможно. Этот ржаной поток послушен только одной паре рук. В целом мире существует только одна пара рук, которая может овладеть ими и одним небрежным движением уложить их в таинственный ореол.
Она почти не взглянет на них. Она только приподымет локти; она вознесет к небу их нежные округлости и бессознательно исказнит случайного свидетеля этого общедоступного и вечного таинства. Ах, эти руки – длинные, крупные, белые. Глядя на них, я впервые понял, что руки созданы для того, чтобы осязать мир.
Боже мой, что значат мои несчастные пятипалые растопырки, годные только на то, чтобы прятать их в перчатки! Руки, которые делают только то, что делают, – еще не руки. Это просто конечности, телесные рычаги, механизмы. Руки должны нечто выражать.
У нее они выражают нечто. Это нечто – она сама. Прекрасней этого ничего нельзя придумать. У нее удивительная способность выражать себя в каждом движении, и оно не придумано, это движение, даже не обдумано, оно непосредственно: за ним следует она сама, вся целиком.
Мне становится теперь понятным выражение «отдать руку и сердце». В нем нет ничего фигурального. Отдать руку – значит отдать все, отдать палец, даже ноготь – значит отдать все. В каждой своей частице – вы вся целиком, Дашенька. Вы дышите всем существом, думаете всем существом, двигаетесь всем существом. У вас нет походки, нет этого тягостного чередования переступающих конечностей.
Вы надвигаетесь как буря. И вы поете, ударяя каблучками по клавишам лестничных ступеней. Я слышу из своей комнаты эту торжествующую трель восхождения, и каждый день она неповторимо нова. Ты входишь в мир, как в первый день его рождения. Ты стоишь на пороге, своей квартиры, как у ворот волшебного царства. Примуса умолкают потрясенные. Дом вздрагивает. Твоя высокая грудь наполняется взволнованным дыханием.
В детской взвизгивает Маришка. Шурка мчится коридором. Он кричит:
– Мама! Мама!
Он бросает свое «мама», как спасательный круг на воду. Ты подхватываешь этот круг, а вместе с ним и самого Шурку. Ты смеешься и стряхиваешь с воротника щекочущие брызги дождя. Дверь захлопывается за твоей спиной, как рука ростовщика, схватившая горсть драгоценностей. Ты сбрасываешь шляпку, и в дом входит жизнь. Котлета только теперь начинает как следует румяниться. Кошка выгибает спину и курлычет, как журавль. Она спала где-то за шкафом, и пыльная морда ее улыбается. Перо в моих руках вдруг оживает и начинает бойко сновать по бумаге. Я насвистываю. Я чувствую, что теперь можно поработать, теперь все, наконец, в порядке, теперь очерк выйдет. Я счастлив. Я счастлив и страдаю, как раненый бык. Я мотаю головой и мычу – жалкий и смятенный, как все неудачливые влюбленные. И это длится годы. И каждый день был наполнен этим жгучим зудом любви, и это оставалось тайной для меня самого.
Кто бы мог подумать, что существуют болезни с многолетним инкубационным периодом. Ах, чорт побери!.. Чорт побери этих милых заказчиц портретов, этих василисков в юбках. Ну, какому палачу придет в голову сказать с любезной улыбкой человеку, которого через минуту он вздернет на виселицу: «Пожалуйста, дорогой, запомни мои милые черты и опиши их на том свете». О эти цельнометаллические натуры; эти сирены, выстукивающие каблучками похоронный марш вашему идиотскому сердцу; эти ископаемые с длинными волосами и короткой памятью, с напудренным носом и прелестями, лежащими за границами золоченой рамки.
О бессмертный Солопий Черевик, восклицающий: «О господи боже мой, и так много на свете всякой пакости, а ты еще жинок сотворил».
О поэт, простонавший:
Я не знаю, что бы с миром стало,
Если б в мире не было тебя!
Поистине, это так.
И это трагедия, товарищи, это трагедия! Она замужем. Она любит мужа. Она любит его, чорт побери, и он славный парень – ее муж. Я обещал привезти ему пимы из экспедиции. И я их привезу, чорт побери, только бы не забыть размера. И он наденет их и, благодарно улыбнувшись расторопным пенатам, протянет ноги к жаркому семейному очагу.
О этот очаг! С каким бы наслаждением я разнес его вдребезги. Я бы заботился о Шурке, как самая нежная мама… Я бы носил ее на руках. Я силен и молод. И я ни в чем неповинен, честное слово! Дом не виноват, что он горит. Он хочет воды, бедный дом… И разве он не имеет на это права? Что значит – разбить семейный очаг? Ничего не значит. Я видел разбитые очаги. Они разбивались только потому, что они были плохими очагами. Прочный, хороший очаг неразбиваем, как пластмасса. А плохих очагов мы не должны производить. У нас повышенные требования к качеству нравственной продукции вообще и семейных очагов в частности. Я не беспокоюсь за наши семейные очаги. Я скорблю о третьем лишнем, о честном, хорошем третьем с затянувшимся инкубационным периодом. Он устроен менее остальных, и хорошо еще, если ему, как мне, подвернется корабль, имеющий задание в одну навигацию пройти из Мурманска во Владивосток.
Итак, прощай, любимая! Мне грустно, и портрет твой явно не удался. Ты во сто крат прекрасней того, что я могу сказать о тебе…
Прощай, моя любимая! И благодарю тебя за то, что ты существуешь.
Федя.
P. S. Несколько неожиданно, не правда ли, моя любимая?
P. P. S. И еще. Не отнимай у меня права посмеяться над собой, чтобы никто другой (и ты) не мог этого сделать. Прощай.
Признаться, письмо Федино застало меня врасплох. Вот уж, поистине, «несколько неожиданно». Дважды перечитала я его, и мне было и стыдно и… приятно – с этим уж я ничего не могу поделать. Ах, Федя, Федя, милый ты, милый, я реву над твоим письмом как дура. И я не стою такого письма. Я вовсе не такая хорошая и не такая красивая. Я не уродина – это правда, но, конечно, не красавица.
Единственно, в чем ты совсем прав, милый мой газетник, – это что я целиком живу. Я не знаю – плохо это или хорошо, но я существую всегда как-то вся зараз. Я не умею дробиться – ни в чувствах, ни в ощущениях, ни в поступках. Я не дам ни руки, ни пальца, ни ногтя, не отдав всего, – это так. И потому… потому-то я не протяну тебе «руку помощи».
Мне всегда противны были эти утешительницы. Они прижимают голову несчастного к своей груди с неосознанным желанием дать почувствовать, как хороша эта грудь.
Нет, Федя, милый, хороший, я не стану утешать тебя.
Это жестоко?
Может быть. Женщина, которая любит, почти всегда жестока. Я люблю. Я думаю, что все в конце концов устроится к лучшему. Мы все будем следить за вашей экспедицией. А когда ты вернешься, комната твоя будет прибрана чисто-начисто; Шурка будет обожать тебя по-прежнему, и Маришка тоже, и я буду рада, если у тебя заспорится работа, когда я войду в дом. Так и будет. Уж я устрою, что так будет. Мне тридцать восемь, Феденька, а вы еще мальчик – вам всего тридцать один.
Я несколько ушла в сторону от своего рассказа. Пожалуй, пора к нему вернуться. Замужество мое не доставило никому ни особых хлопот, ни особых огорчений, ни особых радостей. Сговор занял немного времени, свадьба еще меньше. Я была в семье почти приемышем, вскормленным из милости. Меня, босоногую, брали в богатый дом, шел девятьсот пятнадцатый год – второй год войны, – все это исключало пышные церемонии. В вечер свадьбы, однако, порядком пошумели, даже кого-то чуть досмерти не избили случившейся драке. Гости пили до синевы самогон, орали сипло и не в лад песни и толклись под гармонику на широком дворе у поветей.
Как невесело это было. Я сидела у стола подавленная и испуганная. Рядом, потный и пьяный, сидел жених – нет, не жених, а муж. Я тогда не чувствовала этой разницы, но она как бездна легла между мной и моим прошлым всего через несколько часов, когда он пришел ко мне как господин, чтобы взять то, на что он, в сущности говоря, не имел никакого права.
Если бы я прожила еще сто лет, и тогда, думаю, не забыла бы я горьких унижений этого дня и этой ночи. У меня и сейчас к горлу подступает, когда я вспоминаю об этом, а что тогда было..
Я лежала, забившись в угол большой деревенской кровати, и смотрела на этого чужого человека, как кролик на удава. Уже рассвело, и все окружающие предметы были отчетливо видны. Рыжая голова его с жесткими торчащими волосами походила на огненного ежа. Он был старше меня на семь лет и чуть хром, отчего его и в солдаты не взяли.
Он приближался ко мне, неотвратимый как судьба, мой хозяин и властитель. Я отшатнулась от него к самому краю постели, я почти вросла в сухую избяную стену, но дальше двигаться было некуда. Я не могла уйти от него…
В лицо мне пахнуло удушливым винным перегаром. Я почувствовала прикосновение его потной руки и закричала. Ужас, стыд и отвращение были в этом негромком, стонущем, зверином вскрике. Я вспомнила мать… Если б она была здесь; если бы здесь был кто-нибудь, кто мог бы защитить меня. Но кто мог защитить жену от ее законного мужа? Если бы жена даже убежала от него, он мог потребовать ее возвращения по этапу, и полиция возвратила бы ее и водворила вновь в мужнюю постель. Таков был закон.
Нет, никто не мог защитить меня, никто в целом мире. И я защищалась сама. Я извивалась и билась в его руках. Я не хотела его. И так мне было легче. Я никогда не простила бы себе, если б не защищалась.
Но, в конце концов, все это было, конечно, бесполезно. Никто не мог мне помочь. Никому дела не было до моих страданий. Да и особенного в этом ничего не было. Так поступали с тысячами, с миллионами женщин. Миллионы женщин подвергались узаконенному насилию. Может быть, не у всех это протекало так остро, как у меня, но, в конце концов, сила личных ощущений не играет тут особой роли, потому что речь идет о системе.
Жизнь моя как бы остановилась. Случалось ли вам видеть старых водовозных кляч – понурых, безразличных ко всему окружающему, с мутным остановившимся взглядом? Я была такой клячей. Отупение, застылость были обычным моим состоянием. У меня было точно такое же тупое и равнодушное выражение лица, как у тети Насти.
В сущности говоря, я ничем от нее не отличалась, разве что костлявости во мне теткиной не было.
С телом моим произошла странная вещь. Оно вдруг вышло из повиновения. Оно начало жить независимо от моей воли. Душа моя умерла, и именно в это время тело расцвело. Оно приобрело округлость, даже некоторую пышность. Природа ничего не хотела знать – ни моих страданий, ни моих тревог. Она делала свое дело, и я возненавидела ее.
Днем я работала, – мои руки, мои ноги были только рычагами. Они выполняли нужную работу, делали нужные движения – и это все, что от них требовалось. Тело было рабочим механизмом, и я не ощущала его. Потом приходила ночь, и вместе с ней этот рыжий. Постель была моей плахой…
На четвертом месяце замужества я забеременела. Положение мое от этого не изменилось. Я столько же, сколько прежде, работала; никакого чувства материнства у меня не было. Мне было неловко и тяжело от моего вздутого живота – только и всего. Еще на девятом месяце беременности я жала рожь. От этого страшно ломило в крестце, и я должна была часто прерывать работу, чтобы передохнуть. В остальном все было попрежнему. То же одуряющее однообразие дней, чувств, лиц.
Только однажды я на мгновение как бы проснулась от своей отупляющей спячки. Это случилось уже тогда, когда все было кончено и повитуха взяла ребенка в руки. Не знаю, что тогда случилось, но мир вдруг просветлел. Я ощутила необыкновенную легкость, мне хотелось вскочить с постели и убежать в поле, убежать из этой душной избы, от этого волосатого рыжего властелина, от быстроглазого красногубого свекра и ненавидящей меня свекрови. Мне хотелось сбросить все это с плеч, подхватить на руки своего маленького и уйти с ним в поле, в лес… Я бы шла, держа его у своей груди, и пела бы старую песенку, которую певала своим куклам в дощатом кукольном домике возле забора:
У кота-воркота
Была мачеха лиха…
Свет ударил мне в глаза. Сердце тронулось, как река в ледоход. Все худое забылось. Я лежала потная, слабая и блаженно улыбалась. Потом я тронула холодными пальцами свекровь и попросила:
– Свекровушка, дай глянуть на него.
Свекровь стояла рядом с постелью.
Она строго поджала губы, потом из глаз ее капнуло на сморщенные щеки несколько скудных слезинок. Она вытерла их корявой одеревенелой ладонью и сказала:
– Что казать-то? Мертвенький он.
Свет снова померк. Из глаз моих хлынули слезы. Все было кончено раз и навсегда. Не будет ни поля, ни леса, ни песенки про кота-воркота. Все будет, как прежде.
Свекровь жалостно поглядела на меня и сказала тихо:
– Бог дал, бог и взял. Чего горевать!
Я прижалась щекой к ее шершавой грубой ладони, и слезы лились и лились у меня из глаз. Она погладила меня по голове, это была первая и последняя ее ласка. Потом она не раз попрекала меня этим мертвеньким. Но это было после. В ту минуту она жалела меня, и эта бабья жалость соединяла нас. У нас была одна и та же судьба. И я вырасту и состареюсь, и сморщусь, и снесу побои и вековой труд, и замертвею, как древесная кора, и буду язвить и бить невестку. Мы значили одно и то же. И мы тихонько плакали, держа друг друга за руки.
Через два дня эта же свекровь бранью согнала меня с постели. Надо было работать. Я была еще слаба. Ноги едва держали меня. Все же я поднялась и взялась за работу. И вот снова потянулись мутные, слепые дни. Все пошло по-старому. Только здоровье стало хуже. От обилия молока невыносимо болела грудь. Природа делала свое, ей не было дела до того, что мне некого теперь кормить. Я заболела грудницей и долго не могла оправиться. Силы как-то надломились. Тело мое опало. Я чахла и старела. Жизнь моя была решена.
Чего могла я ждать, живя в деревне?
Ничего.
У меня не могло быть никакого будущего – раб не имеет будущего. Единственной переменой, которая меня ожидала, было переселение на тихое деревенское кладбище возле церковной ограды. От него отделяла меня мерная череда лет унылого существования, в котором все заранее известно.
И вдруг все переменилось. Да как! Все это прямо фантастика какая-то, честное слово. А все Сашка, милый мой Сашка, – он ударил в мою жизнь, как гром среди ясного неба. Он ворвался в нее на всем скаку – беспечный, белозубый, буйный – и жизнь моя разом переменилась.
Но раньше Сашки была революция. Она тоже была громом, но он грянул где-то далеко, и в наш глухой угол он докатился позже. Я не услышала первых его раскатов. Я не подозревала, что это грянул гром и моей весны.
Между тем что-то уже случилось, что-то происходило, что-то бродило вокруг меня. Люди яростно спорили, сбивались в кучи. Поп произнес проповедь в церкви против «коммунии», кого-то обзывали «большаками», кто-то вооружался и кто-то прятал оружие. Потом возникло слово «кулак», и оказалось, что это и есть мой свекор. Он ходил злой и насупленный и клял «большаков». Потом пришли белые, и свекор повеселел, и двоих сельчан повесили на площади против церкви, и одного в реке утопили. Потом заговорили о красных. Свекор снова посмутнел и что-то зарывал в хлеву, и я знала что.
Все это существовало для меня в таких вот, как я пересказала, обрывках, но общего смысла и связной, ясной картины всего происходившего я не видела.
И вдруг на меня налетел Сашка.
С вечера в деревню нашу пришли красные. Сперва была стрельба, и мы забрались в подвалы. Потом появились обтрепанные люди с ружьями – это и были красные.
Поутру меня послали за водой. Я быстро добежала до колодца и, наполнив ведра, пустилась в обратный путь. Не успела я отойти и десяти шагов, как откуда-то из-за угла наскакал на меня верховой. Я отошла к краю дороги, чтобы пропустить его. Но верховой круто осадил коня и спросил:
– А ну, молодица, где здесь штаб стоит?
Я потупилась и ответила нетвердо:
– А не знаю.
Конь заплясал. Я отступила на шаг назад и быстро глянула на всадника. В ту же минуту он перегнулся в седле. Конь снова подступил ко мне. Я увидела перед собой безусое, медное от загара лицо и почувствовала на своем плече горячую и легкую руку. Я отшатнулась и, вскрикнув, уронила ведра. Вода вылилась на дорогу, а всадник закричал высоким голосом:
– Сестренка!
Что-то ударило меня в сердце при звуке этого высокого голоса, даже не голоса, а смутно знакомой интонации. В лице всадника тоже проступали знакомые черты. Я еще не узнала его, но уже все во мне предчувственно потянулось ему навстречу. Сердце шло впереди разума и памяти – у него были свой разум и своя память.
И вдруг я узнала.
– Сашка! – закричала я во весь голос, и перед глазами у меня пошли круги.
Не успела я опомниться, как Сашка мой спрыгнул с коня и вихрем налетел на меня.
– Ну и здо́рово! – вскрикивал он, обнимая меня и смеясь. – Нет, ты скажи, как здорово получается!
Он тискал мои плечи и все смеялся, и лицо его светилось. Теперь я видела, что это мой Сашка. Я узнавала милые его черты – высоко вскинутые брови, смешливый девичий рот, родинку у глаза. Это был Сашка, мой чудный Сашка, мое детство, мои прежние вольные годы. Я глянула в них, и у меня защемило сердце.
– Ну, как живешь, сестренка? – торопливо спрашивал Сашка. – Как кормишься?
Я ничего не ответила и, прижавшись к Сашке всем телом, горько заплакала.
Сашка был удивлен.
– Ты что? Ты что, сестренка? Слышь? – говорил он испуганно и сбивчиво.
Я все не отвечала. Я только поглядела на него заплаканными глазами, и, должно быть, кроме радости встречи, в них было и другое, и, должно быть, у Сашкиного сердца тоже был свой разум, опережавший голову.
– Плохо? А? – переполошился он. – Плохо? Говори.
Я заплакала сильней. Сердце мое было переполнено. Я и сама не знала, почему так сильно плакала. Должно быть, пришло мне вылить накопленные слезы.
– Эге! – сказал кто-то возле нас. – Да ты не промах, Сашка! Только заскакал, а уже девку зацапал. Важный боец!
Мы оглянулись. В двух шагах от нас стоял высокий дядя, подпоясанный веревкой, на которой болтался наган. Сашка смущенно одернул гимнастерку и сказал отрывистой скороговоркой:
– Брось, Афанасьев! То сестренка. Восемь годов не видались. А тут на тебе.
Он все еще был растерян, и губы все еще дрожали в улыбке. Она не хотела, казалось, сводить с молодого лица. Он и говорил улыбаясь.
Через минуту мы расстались. Сашка выспросил, где я живу, и пошел с товарищем в штаб. Я воротилась домой без воды и в слезах. На меня набросились с расспросами. Я ничего не отвечала – только плакала. Все решили, что меня изобидели красные, и свекор, ругаясь, побежал припереть ворота.
Весь день я плакала. Работа валилась из рук. Свекровь из себя выходила от злости. Но мне было все равно. Я едва слышала, что она говорила. Наконец, на меня махнули рукой и оставили в покое. Я сидела в уголке в сенях и плакала. Я не знаю, откуда только у меня слезы брались. Все мне стало вдруг постыло. Я как бы увидела себя и, пригорюнясь, оглядывала пройденную жизнь. Вечером я пересказала ее Сашке. Он слушал, покусывая губы, и лицо его, молодое и свежее, на котором неугасимо сияла жизнь, мрачнело все больше и больше.
– Ладно, – сказал Сашка мрачно. – Бога нет, крой дальше. Устроим.
Он был очень огорчен. Ему было больно – я это видела. Он любил меня. Он, может быть, и сам всплакнул бы, но красному бойцу невозможно было плакать – и он крепился.
О дальнейшем я рассказываю не только из того, что тогда знала (я, собственно, тогда мало знала), но и из того, что стало известно мне потом.
Белые все время были недалеко. Деревня глухо волновалась. Несколько кулаков исчезли – ушли к белым. Оставшиеся их родичи и соумышленники держали с ними связь и готовились устроить красным баню. Красные как-то узнали об этом. У кулаков стали искать оружие. Пришли к нам четверо, и с ними Сашка. Свекор был зелен от злости. Я знала, что он ненавидит их и если б мог, то передушил бы их на месте – всех до одного, и моего Сашку тоже. Он был враг Сашки, моего Сашки, и он стал моим врагом. С этого все и началось – с чувства.
Они искали оружие. Они ничего не нашли. Сашка ходил по двору, сумрачно покусывая губы и подергивая винтовку за плечом. Я следила за ним издали. Я боялась за него.
У стенки хлева мы встретились. Сашка посмотрел на меня как-то странно. Потом он оглянулся по сторонам, будто хотел убедиться, что никто нас не подслушивает. Ему хотелось спросить о чем-то меня, я видела это. Я стояла, припав спиной к стенке хлева. Он все смотрел на меня. И вдруг я поняла, зачем Сашка оглянулся по сторонам и о чем он хочет спросить. К щекам моим прилила краска. Сердце сильно забилось. Я опустила голову и указала пальцем на заднюю стенку.
– Здесь… аршин от стены… под навозом…
Сашка чуть кивнул головой и пошел к овину. Из овина вдруг вынырнул свекор. Сашка шел ему навстречу. Когда они разминулись, Сашка повернулся и проводил его глазами. Свекор, подходя, все смотрел на меня, желая, видимо, что-то сказать мне. Сашка стоял и следил за каждым его движением. Свекор украдкой оглянулся. Сашка все стоял и глядел. Свекор прошел, ничего не сказав, только глянул на меня быстрыми глазками, в которых стояли сейчас угроза, приказание и предостережение.
Я поняла, и сердце мое радостно забилось. Я начинала платить долги.
Оружие нашли.
Я стояла у притолоки и смотрела, как его откапывали. Сашка не обращал будто бы на меня никакого внимания. Но свекра обмануть было трудно. Он уже все учуял. Он так посмотрел на меня, что у меня мурашки поползли по спине. В то же время меня охватила злобная радость. Я видела, что свекор как бешеный, и его бешенство радовало меня. Я мстила за себя. Но в то же время мне было страшно. Я видела, что будет, когда Сашка и его товарищи уйдут. Я знала, что меня будут бить долго, зверино, всей семьей и, может быть, убьют. И все же я испытывала радость – ужас и радость вместе.
Но вышло, в конце концов, так, что страшное меня миновало. Когда красные собирались уходить, Сашка кивнул на меня и сказал с нарочитой суровостью:
– А вам, гражданочка, придется прогуляться с нами в штаб.
Он взял меня с собой. Он был хитрый, мой Сашка. Он спас меня.
В штабе он сказал мне решительно:
– Будет. Бога нет, крой дальше. С нами пойдешь, сестренка.
Картина такая: за столом сидит девушка и пишет. Она торопится. Надо какую-то заметку переписать. Типография ждет. Девушка тяжко вздыхает. Дело подвигается туго. Она пачкает пальцы чернилами. Волосы падают на бумагу. Она досадливо отмахивает их назад. Она ставит кляксы и плачет от досады и бессилия. Входит комиссар полка. Он смотрит на девушку и, сочувственно качая головой, спрашивает:
– Что? Не ладится?
– Не ладится, – говорит девушка с отчаянием. – Ничего не ладится. Я вовсе малограмотная и глупая. И как же тут заладится? Разве тут заладится…
Она вдруг приходит в ярость.
– И ничего все равно не выйдет. Не хочу… Не могу я ничего.
Она плачет навзрыд.
Комиссар растерян.
– Вот те на, – говорит он, подымаясь и снова садясь, – чорт знает что…
Глаза его выпучены, губа отвисла. Он никогда не знал, что нужно делать с плачущими женщинами, и кроме того все это застает его врасплох. Кончается тем, что он через стол гладит девушку по плечу и говорит ласково:
– Ничего. Ничего. Это, брат, только спервоначалу тяжело. А потом привыкнешь – легче пойдет.
Она подымает на него заплаканные глаза и говорит сквозь слезы:
– Ну тебя с разговорами твоими. Помог бы лучше.
– Давай-давай! – торопится комиссар. – В чем дело? Только уж, пожалуйста, без этого, без капели. Идет?
Они принимаются за заметку вдвоем. Комиссар читает ее и вдруг багровеет.
– Да это ж мой писал, Терехин Васька, второго взвода первой роты. Ах, чортушко, шкурник!
Комиссар запихивает заметку в карман полушубка и, не прощаясь, уходит.
Девушка стоит перед столом ошеломленная неожиданным оборотом, который приняло дело.
– Помог, – говорит она с шутливым отчаянием. – Нечего сказать – помог.
Где-то вдалеке ударяет пушка. Девушка прислушивается. Глаза ее загораются. Входит редактор.
– Маклинка бьет, – говорит она, улыбаясь. – Не сойти с этого места.
– А ты сойди, – говорит редактор, – сойди, да беги в типографию. Заметку переписала?
– Как же, переписала, когда ее комиссар утянул.
– Какой комиссар?
– Левман.
Редактор, только что добродушно шутивший, вдруг разъяряется и кричит как одержимый. У нас все так бывало. То хохочут, то за наган хватаются, то грызутся до пены у рта, то голову друг за друга кладут.
Через минуту в редакции дым коромыслом. Редактор вопит:
– Безобразие! Анархия! Лезут не в свои дела! Чорт знает что такое! Я покажу ему как таскать заметки! А ты где была, распустеха?
Девушка кричит:
– Не буду я тут у вас пропадать. На позиции пойду. Не могу я у вас. Ничего не понимаю. Уйду – и все.
Редактор разъяряется еще больше. Оба кричат и топают ногами. Потом, накричавшись до хрипоты, редактор садится за стол и, свернув из старого приказа козью ножку, говорит будничным голосом:
– Знаешь что, давай-ка чайку попьем.
– Давай, – соглашается девушка, – только ты смотри, Сверлов, я все одно уйду.
– Ладно, – устало отмахивается редактор, – не скули. Откомандируем. Подыщу кого-нибудь, и катись на все четыре.
И подумать только, что этой девушкой была я!
Только дикий мой Сашка мог придумать такую чушь, как определить меня в газету. Что касается меня, так я вообще куда угодно пошла бы. Меня выпустили в жизнь, как выпускают снаряд из пушки, и я мчалась, ничего не разбирая на своем пути. Мной овладела какая-то отчаянность. Все мне было по плечу. Это было почти фантастическое превращение. Меня держали в клетке, в темнице. Мне ничего не дозволялось. Я ни на что не имела права. И вдруг меня выпустили на свободу! Мне дозволялось все! Я получила неограниченные права!
Сперва я растерялась, но потом ничего – обвыкла. Сашка подбадривал меня, хохотал и, похлопывая по плечу, говорил:
– Бога нет, крой дальше, сестренка.
Первые четыре месяца Сашка держал меня при себе. Он состоял в это время в Шелексовском партизанском отряде на Северном фронте и переменился не менее моего. Я помнила Сашку тоненьким, немного застенчивым, с девичьим лицом, с большущими голубыми глазами. Теперь это был вихрастый разудалый парень.
Папаха его была всегда лихо сдвинута набекрень, в зубах, особо залихватски свернутая, дымила цыгарка. Он был с ног до головы обвешан оружием и гремел на ходу, как броневик.
Все нежное в себе он пытался подавить, во всяком случае укрыть от посторонних, и говорил нарочито грубым голосом. Несмотря на то, что ему едва исполнилось семнадцать лет, он успел уже побывать во многих переделках. К шелексовцам он попал случайно. В одной из схваток на железной дороге под станцией Емцой Сашка был ранен. Его часть отступила. Сашка остался в лесу близ дороги в тылу у белых. Шелексовские партизаны, постоянно действовавшие в белых тылах, наткнулись на него и подобрали. Он отлежался среди партизан и прижился к ним. В отряде Сашку любили (разве можно Сашку не любить?), звали красавчиком и дивились его отчаянности.