Текст книги "Даша Светлова"
Автор книги: Илья Бражнин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Илья Бражнин
Даша Светлова
Солнце заглядывает в окно. Коврик света ложится на пол. Клубятся пылинки.
Я сижу у стола и пишу. Потом подымаю голову и оглядываюсь… Все новое вокруг, новое, милое… Так вот это и есть его убежище… Здесь он и живет.
Странно как все, непривычно, щекотно… Платье шуршит, палец чернилами замарала, муха пролетела… Куда она? А этот вчерашний корреспондент – почему он так уверен был, что я буду писать? Славный он, по-моему, только очень встрепанный весь… А небо-то, небо какое ясное, в Ленинграде редко такое и увидишь.
Люди спешат, бегут по улице и не взглянут друг на друга. А ведь каждый с собой целый мир несет. Пусть бы рассказал – очень бы интересно было… Может и прав корреспондент… Ух, какая стрекоза! И прямо на стол. Вот глупая! Улетай-ка, улетай подобру-поздорову. Улетела… Мысли как-то рассеялись, зыблются. И я точно лодка на зыби… Покачиваюсь, плыву, а куда пристану – еще не знаю…
Помню я себя очень рано, лет с шести, и вполне отчетливо. Повидимому, я была девчонкой непоседливой и егозливой, но в общем ничем особым не отличалась. Талантов за мной никаких не числилось, и никаких выдающихся событий до девяти лет в моей жизни не было.
На десятом году разразилась маленькая буря. Сейчас я не прочь, пожалуй, посмеяться над тогдашними своими волнениями, но в то время мне было не до смеха.
Мир ребенка гораздо просторней, глубже, сложней, чем мы это себе представляем. Сам ребенок, понятно, об этом не думает – у него нет еще этакой объективности, что ли, по отношению к себе, а став взрослым и нажив эту объективность, он невозвратно теряет ощущение пережитого, и в воспоминаниях его сохраняется по большей части то, что позже подсказано матерью или какой-нибудь двоюродной теткой, его воспитывавшей.
Мне подсказывать, по счастью, было некому, и у меня свежи не только факты, но самые ощущения, самые чувства, которые тоже имеют свою память.
Ему было десять лет. Звали его Веня, и он учился в одном со мной классе. У него были темные кудри, и он казался мне красивей всех на свете. Я была русоволоса и ненавидела свои прямые космы. Мне хотелось, чтобы у меня были такие же волосы, как у него, – блестящие, темные, вьющиеся.
Я была очень к нему привязана, но старалась ни за что не показать этого. Когда мы выходили из школы, я всегда подстерегала его. Мы вместе шли домой, так как жили на одной улице. Я смеялась над ним и придумала ему обидное прозвище – «Веник». Я подпрыгивала на одной ноге и высовывала язык.
– Веник, веник! – кричала я. – Веник, подмети пол.
Мне было приятно итти с ним рядом, и я доводила его до слез.
Он был страшный чистюля. Его тетрадки всегда были аккуратно сложены и обернуты белой бумагой. Однажды во время перемены я пробралась в класс и раскидала все его тетрадки.
Я прокрадывалась в шинельную и прятала его галоши. Он искал их долго, и я не говорила, где они. Случилось как-то, что сторожиха только на другой день нашла их в печке.
В другой раз я тайком отпорола от его нового пальто все пуговицы. А вечером прочистила в снегу у его крыльца красивую ровную дорожку, обсадила ее елочками и, пока работала, все думала, как он пойдет по этой красивой снежной дорожке.
Все это доставляло мне немало волнений, но в то же время в этом напряжении чувств не было ничего болезненного. В общем, я всегда, и в то время тоже, оставалась девочкой хоть и непоседливой, но довольно доброй и услужливой. В злых моих выходках не было злой моей воли. Просто во мне проснулось что-то, что действовало помимо меня, и я не знала, как этому противиться.
Через год Веня ушел из нашей школы, уехал в другой город, и я как-то сразу забыла его.
Мы жили очень бедно. Отец работал наборщиком в типографии, и на семью в восемь душ заработка его нехватало. Мать прирабатывала, сколько могла, стиркой. До ребят руки не доходили. Росли мы вольно, как репей на пустыре. Мальчишки целыми днями пропадали на речке или носились по соседним дворам, а я и сестры толклись по большей части возле дома, возясь с куклами. Это были жалкие тряпичные матрешки, но нам они были дороги теми нежными заботами, которых требовали и которые делали нас маленькими матерьми. Мы по десять раз на дню кормили их, поили, переодевали, водили гулять, а вечером, сидя у их постелек, пели тоненькими голосами:
У кота-воркота
Была мачеха лиха.
Она била его,
Приговаривала:
«Не ходи ты, котик,
По чужим дворам.
Не качай ты, котик,
Чужих деточек.
Приди, котик, ночевать,
Мою Мусеньку качать».
Мальчишки, конечно, презирали нас. Десятилетний Горька смотрел на нас так, как будто стоял на вершине египетской пирамиды, а мы копошились где-то там далеко внизу. Карманы его были набиты гайками, бабками, бляхами, винтиками, камнями. Он бегал по двору, размахивая гладко оструганной палкой и крича петушиным голоском. Весь он – вихрастый, юркий, задиристый – напоминал молодого петушка… А как презрительно умел он произносить: «дев-чон-ки». При этом он оттопыривал верхнюю губу и очень ловко сплевывал сквозь зубы.
Мы делали постные лица и тоже пытались презирать. Но у нас явно ничего не выходило. Я завидовала буйной независимости брата и тайком пыталась подражать ему. Помню, как однажды я целое утро плевалась, пытаясь научиться так же ловко сплевывать сквозь зубы, как Горька. Однако из этих упражнений ровно ничего не получилось. Я заплевала все платье и решила, что девчонки действительно самые несчастные существа на свете.
Однажды Горька разорил наш кукольный дом. Он был, конечно, не очень-то шикарен, наш дом. Мы просто отгородили в углу двора местечко аршина два в поперечнике, приладили вместо крыши три широких доски на подпорках – и это был наш дом.
Он был чисто выметен. Вокруг, из воткнутых в землю прутиков, мы сделали палисад. Внутри, на кроватках, сделанных из коробок и лучин, спали наши куклы. Когда они просыпались, мы усаживали их вокруг плоской опиленной чурбашки – это был стол. У самого забора стояла другая чурбашка – это была плита. Мы готовили на ней обед нашим детям.
И вот дом был разорен. С вечера он был оставлен нами в полном порядке, а утром мы нашли его разрушенным до основания. Крыша была опрокинута, чурбашки раскиданы, палисадник растоптан. Наши куклы валялись на земле между опрокинутыми кроватями, грязные, истерзанные, полураздетые. Одна из них лежала среди развалин совсем голенькая, с перебитой ножкой. Ее неподвижные глазки смотрели застыло в небо. Это было ужасно… Мы ревели – я и мои сестренки – и, плача, собирали раскиданные по двору вещи. Мальчишки сидели на заборе и улюлюкали. Горька – удалец и разоритель – был героем дня.
И вдруг произошла неожиданная сцена. Моя старшая сестренка Надя, всегда верховодившая среди девчонок, подбежала к забору и, с ревом ухватившись за Горькину ногу, изо всех сил дернула ее вниз. Горька, не ожидавший такого стремительного нападения, потерял равновесие и кубарем свалился в призаборную крапиву. Тогда мы все, как по команде, набросились на него и принялись бить. Горька завопил. Мальчишки посыпались с забора, как воробьи, и кинулись на защиту вожака. Мы вцепились в них – и началось побоище.
До сих пор мальчишки никогда не дрались с нами. Они дергали нас за косы, давали на бегу подножки, иногда мимоходом отпускали легкого подзатыльника, но до настоящей драки с девчонками они не снисходили. Мы же просто боялись мальчишек, и, когда они задирали нас, мы убегали и издали показывали им языки.
Но теперь было не то. Мы защищали наши очаги, и все страхи забылись. Драка была отчаянная. Мальчишки работали кулаками и норовили схватиться один-на-один. Мы царапались и кусались и наваливались на кого-нибудь одного целой кучей.
Помню, я все время держала в правой руке поднятую с земли куклу. Она мешала мне драться, но я не выпускала ее, – она придавала мне силы. Меня могли убить, но заставить отступить меня было невозможно. Товарки мои были в таком же состоянии, и мы одержали верх. Мальчишки с позором отступили, и поле битвы осталось за нами.
Мы стояли у своего дома и кричали им вслед. Волосы наши были растрепаны, руки, ноги и лица горели от укусов крапивы и ссадин, но мы торжествовали.
Потом, немного успокоившись, мы принялись снова устраивать наш дом.
К вечеру все было на своем месте. Куклы сидели вокруг своей чурбашки и ужинали. И мы прислуживали им с особой нежностью.
Вечером того же дня, когда мы легли уже спать, меньшой мой братец Сашка подполз ко мне (все мы спали на полу, подстелив какое придется тряпье) и тихонько толкнул в спину. Я обернулась и спросила довольно недружелюбно:
– Ну, что тебе?
– Вот что, я не нарочно твой дом разорял, ей-богу, – зашептал Сашка, озабоченно почесывая переносицу, – это Горька все. А я только пнул разик чурку, и то не взаболь, а шутя.
Тусклый свет желтой лампадки нежно золотил Сашкины щеки. Сашка был ужасно хорошенький, и рожица у него была смущенная. В сущности говоря, я всегда его любила больше других своих братьев и сестер. Он снова принялся божиться, что не нарочно разорял мой дом. Я была тронута. Мы заснули обнявшись.
С тех пор Сашка часто играл с нами, и мальчишки прозвали его «девчонкиным пастухом». Сашка мужественно сносил обиду и не переставал водиться с нами. Я думаю, что тогда и было положено начало нашей нерушимой дружбы с братом. И когда теперь изредка появляется в моей квартире штурман дальнего плавания Александр Степанович Светлов, он знает, что все, что я имею, – к его услугам. И пусть я едва достаю ему до плеча, для меня он все тот же маленький Сашка, требующий забот и попечений.
Я поправляю ему галстук и говорю озабоченно:
– Когда ты, наконец, купишь новую рубашку? Что только жена смотрит, не понимаю!
Мы жили на окраине вблизи железной дороги. Неподалеку от нашего дома был высокий деревянный мост, перекинутый для пешеходов над железнодорожным полотном. Он соединял две улицы, а между улицами под мостом бежали рельсы.
Я была страшная трусиха и через мост никогда не ходила. Если надо было иногда купить что-нибудь в одной из лавок Замостья, то я всеми правдами и неправдами отлынивала и хитрила, чтобы остаться дома, и посылали обычно Горьку.
Он отправлялся в путь, насвистывая и подбрасывая на ладони полученные для покупки медяки, и я со страхом видела потом на висячем горбатом мосту его маленькую фигурку. Мне казалось, что мост обязательно обрушится, вообще что-нибудь такое случится.
И вот однажды пришлось-таки и мне ступить на этот мост. Me помню уж, почему так случилось, что именно меня послали, – кажется, никого из мальчишек не нашли, мамы не было дома, а отца я никак не смела ослушаться.
Для того чтобы отвести от себя страх и оттянуть время, я стала собирать у моста пробки. Не знаю, зачем мы собирали тогда пробки – не то для игры, не то на пробковые пояса для купания. У самого моста была баня, и тут же стояли квасные ларьки. Из бани выходили люди с вениками подмышками и покупали квас, который почему-то назывался кислыми щами и был страшно шипучий и пенистый. В этот день торговля шла бойко, вокруг ларьков было довольно много пробок, и я, найдя на земле бумажный картуз, быстро набила его доверху пробками.
Понятно, что после этого мне захотелось похвастать у себя на дворе своей удачей. Я стала спешить домой, а так как прежде я должна была выполнить поручение, то мне захотелось поскорей от него отделаться.
Я торопилась, и даже страшный мост не мог теперь меня остановить (так ведь часто бывает с нами: от безделья страшно, а по делу – так и не страшно).
Но все-таки я немножко боялась итти на мост. Мне было бы не так боязно, если бы со мной кто-нибудь был, если б я была не одна.
Я оглянулась по сторонам и вдруг увидела Севку Медникова. Севка жил по соседству с нами и был старше меня года на два с половиной. Он был некрасив, носат, долговяз, но зато бесстрашен и удал. Его презрительно прищуренные глаза, вздернутый нос и лихой вихор на макушке посылали вызов всему миру. Он не боялся ничего на свете и один раз притащил к нам на двор голыми руками живую змею. Завистник Горька говорил, что это был всего-навсего уж, но для меня это было все равно. Я бы ни за какие блага и к ужу не притронулась.
Этого-то удалого Севку я увидела теперь у моста. Он шел, запустив руки в карманы и что-то насвистывая. Я радостно окликнула его и, подойдя, сейчас же принялась к нему подлещиваться. Сперва я показала ему пробки, потом пятак, потом спросила:
– Ты не побоишься со мной через мост итти?
Севка презрительно сплюнул, тряхнул своим вихром и тотчас заявил, что перейдет, если угодно, по мосту не только на ногах, но на руках, и не только по самому мосту, но и по его перилам. Я знала, что он лихо врет, но все-таки с восторгом на него поглядела, и мы пошли.
На всякий случай я держалась поближе к Севке и, жмурясь, крепко сжимала в кулаке пятак, но в общем все как будто шло благополучно.
Когда мы добрались до середины моста, меня вдруг потянуло взглянуть вниз. Я широко открыла глаза и оглянулась.
Это было очень страшно. Далеко внизу блестели рельсы, и вокруг меня был такой бескрайный простор, какого я никогда не видела. У нас было тесное жилье, и в нем всегда было много людей. У нас был тесный двор, и в нем тоже было много мальчишек и девчонок. Я привыкла к маленьким пространствам, я привыкла ощущать людей очень близко, дышать их запахом, слышать их голоса, ощущать их в постоянной близости. Чувства воздуха, чувства пространства я не имела.
И вдруг я ощутила под собой огромное количество пустого воздуха, пустого пространства. И все, на что могло опереться мое тело, показалось мне висячим, непрочным, жалким. Мне показалось, что мост покачнулся подо мной (это просто я сама пошатнулась), я схватила Севку за руку, и у меня вырвалось помимо моей воли:
– Ух, как страшно!
Мне было в самом деле страшно, и я сейчас же зажмурилась, не выпуская из своих рук Севкиной руки.
Но Севка только презрительно приподнял плечо и сказал с полным равнодушием:
– Вот еще! Нисколько не страшно.
Тогда я раскрыла глаза и снова взглянула вниз, и, оттого ли, что это было во второй раз, или оттого, что моя рука крепко держала руку Севки, мне в этот раз не было страшно. Однако вместо того, чтобы сказать: «Вот теперь мне не страшно», я снова вскрикнула, и громче, чем нужно:
– Ух, как страшно!
Было ли это намеренное притворство или какое-то бессознательное кокетство – я не знаю. Сейчас все это очень далеко и неясно, а тогда я ни о чем подобном, понятно, не думала. Кроме того, в следующую минуту я в самом деле сильно перепугалась, так как под мостом промчался поезд.
Он подкрался незаметно сзади и вдруг протяжно свистнул. И тогда я во второй раз почувствовала, что теряю все земные опоры, повисаю в пространстве и само это пространство приходит в движение. Под ногами у меня поднялся вихрь; из-под моста вырвался рычащий паровоз; зеленой бурей замелькали вагоны; мост задрожал; из трубы паровоза вырвалось длинное белое облако. Оно взметнулось вверх, распушилось, ударило в лицо, окутало и меня, и Севку, и мост. Все задвигалось в белом разорванном тумане, переплеты моста перемешались, и я поплыла куда-то, и вокруг меня были ветер, пар, кружение.
Все, что я могла сделать, – это припасть к Севке, закрыть глаза, спрятать лицо. Все это я сделала. Я клюнула Севку в плечо. Он покачнулся и, чтобы удержать равновесие, охватил меня обеими руками.
Поезд грохотал где-то далеко, дым рассеялся, мост не дрожал. А я все стояла, припав к Севке головой, закрытой его руками.
Не помню уж, долго ли это продолжалось, – верно, недолго, потому что я тут же спохватилась, что потеряла свой пятак и рассыпала все пробки. Пробки я быстро собрала, но пятак упал сквозь щели под мост. Он лежал внизу и мутно поблескивал на солнце, Я вспомнила отца, ожидающие меня побои и, кажется, захныкала.
Тогда Севка показал себя настоящим героем.
– Не хнычь, достану, – сказал он с гордым презрением и полез вниз.
Он полез под мост. Он спускался по переплетам балок. Он, возможно, подвергался действительной опасности ради меня, он лез за моим пятаком. И тогда я почувствовала силу своей слабости, и во мне поднялась лукавая гордость.
Да вот, кстати, о вольном или невольном притворстве, хотя, нет – это, пожалуй, не то, о чем я говорила. Но все равно. Жил у нас во дворе парнишка один – Павлик. Сколько я помню, он был, в общем, правдивым мальчиком. Но иногда он начинал вдруг страшно и фантастически завираться, и, когда ему не верили, он плакал горькими слезами.
На первый взгляд все это могло показаться странным, но в конце концов дело объяснялось просто: у Павлика было необычайно развито воображение, и он не знал, что с ним делать. Оно выпирало из него. И он врал, потому что не знал, в каких формах оно может проявиться. Он божился, что был вожаком слонов в Индии. Я кричала: «Врешь, индюк» (я была уверена, что жители Индии зовутся индюками). Но я видела, что мальчишки слушают его фантастические россказни с блестящими глазами.
Я не понимала этого. Я видела, что индюк врет, – и только.
Я тоже врала, но как-то корыстно, хотя это была не практическая корысть, а просто желание выиграть в глазах окружающих. Я утверждала, что мать дала мне сегодня целую плитку шоколада, или, когда теряли что-нибудь, я говорила таинственно:
– А я знаю, где…
Мне хотелось казаться не такой, какой я была на самом деле, – вот почему я врала. И я всегда немножко презирала того, кому врала, особенно, если он верил. Павлик любил своих обманываемых слушателей. Я старалась убедить всех в том, что я действительно знаю, где находится потерянная вещь, или что мать кормит меня шоколадом, я хотела, чтобы мне завидовали, – Павлик хотел, чтобы слушатели почувствовали, как прекрасно быть вожаком слона.
Однажды отец напился пьян и прибил мать. Я помню – это было в воскресенье. Мы уже легли спать. Отца не было. Мать бегала весь вечер к воротам посмотреть, не идет ли отец, – мы тоже. В конце концов мы так и легли, не дождавшись его. Я заснула сразу, как только донесла голову до подушки, и не знаю, когда вернулся отец и с чего началась его ссора с матерью. Когда я проснулась, в доме уже стоял дым коромыслом. Отец, держа в горсти волосы матери, судорожно дергал их, бил мать по лицу и кричал:
– Кто х-хозяин в дом-ме? А? Кто х-хозяин в дом-ме?
Потом, все продолжая бить, он повалил мать на пол. Он не помнил себя, и лицо у него было такое страшное, синее, что я закричала. Впрочем, я не одна кричала, – мы все проснулись и кричали в шесть голосов.
Мать тоже кричала, верней не кричала, а голосила каким-то неестественно тонким, напряженным, будто нарочным голосом. Она извивалась на полу и голосила. Почему она не защищалась? Она была красивая, сильная, крупная женщина. Она была, наверно, сильней низкорослого и щуплого отца и, думаю, могла с ним легко справиться. Но она не защищалась и только, когда ее достаточно побили, выбежала во двор.
Мы всей оравой высыпали за ней. Она стояла в одной рубашке у косяка наружной двери и всхлипывала. Рубашка была разорвана от ворота до самого подола, и большое сильное тело белело, как пена.
Увидев нас, она запахнула лохмотья рубашки и принялась вытирать нам слезы, успокаивать, утешать. Помню, она обняла меня одной рукой за шею, и я всем телом прильнула к ней. Я плакала так сильно, что долго не могла успокоиться. И теперь я плакала уже не от страха; я плакала от жалости. Мне было жаль мать. Я гладила ее точно так же, как она гладила меня, и утешала точно так же. Во мне проснулась неудержимая нежность. Я смешивала свои слезы с ее слезами, и она вдруг перестала утешать меня. Она уронила свою голову ко мне на плечо и горько плакала и тихонько жаловалась. И тогда странное чувство поднялось в душе моей. Я почувствовала себя подругой этой большой обиженной женщины, и так мы плакали, обнявшись как подруги, как женщины. Я понимала ее горечь, я понимала ее судьбу, может быть смутно предчувствуя свою собственную.
Рядом стоял Сашка, и вид его поразил меня. Это был чертенок – темнолицый и злобный. Его хорошенькое личико было заплакано и искажено яростью. Он стоял насупясь, тяжело дыша, и вдруг выкрикнул с бешенством:
– Я убью его, вот увидишь!
Он топнул ногой – маленький мстительный мужчина – и повторил:
– Убью… Убью…
Он ненавидел отца в эту минуту. Он ненавидел его за то, что он бьет мать. Это был смешной и жалкий гнев, который ровно ничего не значил. Но я знаю уже не смешную неприязнь, которая на всю жизнь осталась у него к отцу от тех детских лет.
Кончилась описанная мной ночная сцена так, как всегда у нас такие сцены кончались. Спустя полчаса наружу выглянула моя старшая сестренка Надя и поманила нас в дом.
– Спит, – шепнула она матери заговорщически.
Надя была любимицей отца. Он никогда даже в пьяном виде ее не трогал. Она не боялась его и, пьяного, всегда укладывала спать.
Мы вошли в дом и улеглись на свои места.
Мама легла со мной, и я заснула крепко, обняв ее за шею.
Наутро все как-то забылось. В конце концов ничего необыкновенного не произошло. Соседи тоже, случалось, били своих жен и соседи соседей – тоже. Утром Горька со смаком рассказывал в кружке дворовых ребят, как «батька вчера в дымину надрызгался, матке выволочку дал и табуретку сломал». Он деловито сплевывал себе под ноги, и я видела, что он даже немножко гордится удалью отца.
В десять с половиной лет жизнь моя надломилась. Отец лишился работы, мать забеременела седьмым ребенком. Есть было нечего, и меня отправили к тетке в деревню, в Архангельскую губернию.
Тетя Настя – высокая, костлявая, молчаливая – работала как лошадь, да нет – больше лошади. Ей было тридцать два года, но выглядела она старухой. Она вставала в три часа утра и ложилась в одиннадцать вечера. Она мало говорила, улыбки ее я никогда не видела. Я чувствовала, что она привязалась ко мне и любит меня, но ни разу за все время она меня не приласкала.
Руки ее – громадные, коричневые, тяжелые – были всегда чем-нибудь заняты. Она всегда ходила в головном платке. Следов прежней молодости невозможно было угадать на ее лице. Должно быть, она появилась на свет уже старухой – дряблой, костлявой, с тяжелыми работающими руками и обвислой грудью.
Только однажды за все время я видела ее иной. В нашей деревне был такой обычай; когда бабы кончали жать, они оставались в поле и «гуляли». Гулянка эта заключалась в том, что они покупали вскладчину водку и выпивали ее. Мне случилось видеть такую гулянку.
Пятнадцать баб уселись в кружок на пригорке и, положив серпы, пили водку. Выпили они очень мало. Тетка, например, выпила всего одну рюмку, – но как они все переменились! Скинув головные платки и подоткнув юбки, они скакали, валялись по траве, хохотали и кричали тонкими напряженными голосами частушки – очень задорные и по большей части неприличные. Они высмеивали в этих частушках мужиков и хвалились своими бабьими статьями. Рты их широко раскрывались, глаза были дерзкие, смех беспокойный.
Мужики в этот вечер не смели подходить к бабам.
Тетка сидела на пригорке, скинув головной платок, и пела. У нее был высокий надрывный голос. Глаза ее были задумчивы и влажны. Глядя на нее, я вспомнила глухие рассказы о ее девичестве и замужестве. Говорили, что она была красивой и бойкой девкой. Родители принудили ее выйти замуж за нелюбого.
Молодой муж любил ее, как передают, без ума, но она любила парня из соседней деревни. Он тайком ходил к молодухе. Муж накрыл их, избил тетку до полусмерти, уехал в город и вернулся только через три дня, черный от винного перегара и почти голый.
Спустя неделю он пошел в соседнюю деревню на какой-то храмовый праздник, загулял там и в драке едва не зарезал того парня. Парень долго лежал в больнице, потом ушел на заработки и больше не возвращался.
Тете Насте муж про прежнее никогда не напоминал, как будто и вовсе забыл его. Но иногда, напившись под праздник, молча избивал ее, гонялся за ней с топором, крушил мебель. Она убегала из дому. Дядя искал ее по всей деревне, не найдя, возвращался домой и засыпал.
Потом снова наступали будни. Оба молчали и работали. Но грех жил между ними вот уже четырнадцать лет, и тетка знала, что когда-нибудь настигнет ее этот молча занесенный топор и убьет. Четырнадцать лет она была настороже, и молчаливый муж жил возле нее тайным врагом. В этой вражде и борении она родила нелюбимому мужу семерых ребят и разучилась говорить.
Я знала эту историю, но поверила ей только теперь, когда увидела тетку сидящей на пригорке, с глазами задумчивыми и влажными, поющей протяжную и надрывную песню. Черты лица ее странно изменились – стали надменными. Вечером, когда она вернулась, в доме стало как-то странно. Муж вдруг притих. В глазах его и в движениях появилось что-то робкое, собачье. А тетка все с тем же надменным лицом ходила широкими шагами по избе, или, неподвижная, сидела, сложа руки, у окна. Изредка она нивесть чему усмехалась, но в разговоры ни с кем не вступала. Однако самое молчание ее было иным, чем во всякий другой вечер. Горько и подспудно жила девическая гордость в этой костлявой изуродованной женщине.
Деревенская моя жизнь была очень тяжела. Целые дни я вертелась как бес, помогая тете Насте по хозяйству, и нянчила ребят. Их было много. Они копошились в избе, как тараканы. Летом я вытаскивала их во двор, на лужок, иногда в ближний лесок. Там я садила младших где-нибудь на полянке, а сама ходила вокруг и собирала ягоды и пела им издали песни.
Дни были одуряюще однообразны. Я только и знала, что нянчила, кормила, мыла, шлепала, утешала. Ребята висели на мне, как груши на ветвях. Всегда около меня кто-то канючил, чего-то просил. Я привыкла, чтобы от меня чего-то требовали, и эта привычка долго жила во мне. Она, пожалуй, и сейчас живет. Говорят, я заботлива. В этой моей заботливости есть что-то от прежней мамки. Но все же теперь это иная, совсем иная заботливость. Она – разумная и сердечная, а прежде была покорливая и обязательная. Я была равнодушна к детям. Только изредка я вспоминала почему-то умильную Сашкину рожицу, и тогда на меня находил нежный стих, и я пела своим детенышам как-то иначе и ухаживала за ними тоже иначе.
Скоро я совсем забыла дом. Сперва моя жизнь в деревне была случайным обстоятельством: в семье, после того как отец потерял работу, было тяжело и меня временно отправили подкормиться к тете Насте. Но потом выяснилось, что легче и впредь не будет. Отец долго не находил работы, мать умерла родами. Обо мне забыли. Я прижилась у тети Насти и так и осталась в деревне. Здесь и решалась отныне моя судьба. Ребята подрастали. Я была восьмой. Я была все-таки лишним ртом. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, меня просватали, а спустя несколько месяцев хмуро и обычно выдали замуж.
Иногда мне кажется, что все пережитое, все, о чем я пишу, относится не ко мне, а к какому-то другому человеку. И это почти так. В самом деле, я с трудом узнаю себя в той деревенской девушке, которую двадцать с лишком лет назад выдавали замуж.
И все же это была я – от себя ведь не уйдешь, как ни хитри. И вот, когда я подумала, что никому из нас не суждено увидеть себя с такой ясностью, как других, мне неудержимо захотелось взглянуть на себя хоть на минутку совсем-совсем чужими глазами.
Я пошла к моему соседу по квартире и сказала:
– Пожалуйста, Федя, опишите меня такой, какая я есть. Сделайте мой портрет.
Федя – журналист. Он работает в областной газете, и он – чудесный парень. Собственно говоря, его следовало бы звать не Федей, а Федором Николаевичем, так как ему уже тридцать один год, но все почему-то зовут его Федей. Может быть, это оттого, что он очень веселый и моложавый и говорит всегда громко и много смеется.
Когда я попросила его написать мой портрет, он, конечно, рассмеялся.
– Тоже портретист, – сказал он, почесывая переносицу. – Что вы – сами не можете? Неграмотная?
– Но ведь вы журналист, Федя. Вам, как говорится, и перо в руки. Вы профессионал. И потом, мне хочется взглянуть на себя посторонними глазами.
– Посмотрите на себя в зеркало и пишите. Так делали все великие художники.
– Но я же не великий художник, Федя. И потом, в зеркале будет только мое отражение, внешняя оболочка, внешние формы. А мне хочется чуть больше.
Федя скосил на меня насмешливые глаза.
– Ага, вам хочется психологический очерк?
– Не очень. Но немножко, пожалуй. Чуть-чуть.
Федя решительно затряс головой.
– Нет уж, увольте! Я не пишу психологических очерков. Я – сухой, черствый, потный газетчик. От меня пахнет типографской краской, от меня несет линотипом, от меня разит фактом. Я не пишу психологических очерков – слышите, женщина? Я не пишу даже немножко психологических очерков, даже чуть-чуть психологических очерков. Поняли?
– Поняла, Федя, поняла. Только вы все-таки напишите.
– Разговорчик! – буркнул Федя сердито. – Чего вы в самом деле нападаете на человека среди бела дня – в коридоре? Я буду жаловаться.
– Федя, – сказала я задушевным голосом, – ну, пожалуйста. Мне нужен портрет. Я хочу. Я не могу писать о себе как гробовщик, или портной, или фотограф. Я не могу писать о себе: «она была такого-то роста, у нее такой-то цвет лица, такие-то глаза». Мне стыдно так писать о себе, неловко.
– Господи, – взмолился Федя, – а мне ловко? Я, по-вашему, гробовщик? Портной? Фотограф?
– Но вы посторонний человек. Вам легче.
– Ага, – захохотал Федя, – попались! Я не посторонний человек. Я влюблен в вас страстно, зверски! Я не могу быть объективным. Всего хорошего.
Он повернулся ко мне спиной и, хохоча во все горло, помчался по коридору к своим дверям.
– Федя! – крикнула я ему вдогонку. – Вы напишете! Обязательно. Как вам не стыдно?! Наконец, вы должны мне этот портрет! Вспомните выпускной вечер.
– Ничего не помню! – крикнул он, захлопывая за собой дверь своей комнаты.
Через две недели я поймала снова Федю в коридоре. Он стоял у выходной двери. Возле ног его притулился маленький чемоданчик, за плечами висел рюкзак. Он, верно, уезжал в командировку или в экспедицию. Он часто бывал в отъездах по газетным делам. Читаешь газету – и видишь корреспонденцию то из колхоза какого-нибудь на Украине, то с рыбных промыслов – Териберки, то из Баку, то из Арктики.
Сейчас, увидев Федю с чемоданчиком и рюкзаком, я сразу поняла, что он опять куда-то собрался в отъезд. С тех пор, как я попросила его написать мой портрет, он избегал меня, – так мне по крайней мере казалось. Я спрошу его бывало: «Ну, как, Федя, с портретом? Пишете?» Он буркнет: «Нет», – и убежит к себе. Но у меня почему-то всегда такое чувство было, что он пишет или даже написал уже.
Сейчас, увидев, что Федя собрался уезжать, я опять спросила о портрете. Он хлопнул себя по лбу и очень неестественно удивился. Потом небрежно этак бросил: