Текст книги "Темно-синий"
Автор книги: Холли Шиндлер
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
– Послушайте, я не хочу с этим связываться, ясно вам? – отрезаю я.
Миссис Фриц выглядит потрясенной, как будто я спросила у нее, как ей удается каждое утро втискивать свою толстую задницу в колготки: «Скажите, неужели вы их правда предварительно водой мочите?»
– Мой опыт подсказывает, что учащимся, обладающим творческими способностями, обычно нравятся курсы по искусству или языку, – говорит миссис Фриц. – И в дальней перспективе они окажутся тебе полезны. Ведь школы искусств и университеты гуманитарного профиля обычно предпочитают, чтобы их будущие студенты имели Хорошую подготовку по этим предметам. Это могло бы тебе очень помочь при поступлении в колледж.
Она говорит и в это время копошится на столе: собирает и бросает в мусорную корзину обертки от сэндвичей и раскладывает бумаги.
– И мне кажется, – говорит она после паузы, заполненной еще одним недюжинным глотком «Доктора Пеппера», – кажется, я помню еще одну Амброз. По-моему, она работает в Академии искусств. Получается, склонность к творчеству – это у вас семейное.
Миссис Фриц улыбается мне какой-то абсолютно жуткой, пугающей улыбочкой – ясно, что она не выпустит меня из своих когтей. Она думает, что знает абсолютно все о моей убогой жизни. Об этом она и речь ведет, что ли? О том, что яблочко от яблони недалеко падает?
– Ну, никакой полученной в наследство склонности к творчеству у меня нет, если вы об этом, – говорю я. – И мне вообще это не нравится. Рисовать, писать и подобные штуки. Терпеть это не могу. Но в любом случае, спасибо вам за заботу. – Последнее предложение должно было бы прозвучать вежливо, но я произношу его с такой ненавистью, что с таким же успехом могла сказать: «Отвали, жирная корова».
Я сую свои тетрадки под мышку, пулей вылетаю из ее кабинета и в раздражении быстро иду по коридору.
Я в таком бешенстве, что меня тошнит от мысли о том, чтобы вернуться в класс и сидеть там рядом с Анджелой Фрисон, которая беспрестанно тянет руку и, наверно, в мыслях уже затачивает нож для анатомирования. Поэтому я сворачиваю к заднему входу и поднимаю металлический засов. Срабатывает сигнализация, но я выбегаю из здания и на всех парах улепетываю из поля видимости, так как знаю, что в любую секунду может появиться мистер Гроус с рацией на поясе и обнаружить, что Аура Амброз смылась с занятий.
9
Некоторые «безумные гении» добиваются успеха, но большинство из них так ничего и не достигает в жизни. Склонные к творчеству сумасшедшие подвержены вспышкам вдохновения, но им не хватает умственной сосредоточенности для того, чтобы завершить работу. Ван Гог был очень плодовитым художником, но только представьте, каких вершин он бы достиг, если бы не был таким отъявленным психом.
Я бегу по дорожке к дому. Музыка снова гремит вовсю, а это значит, что мама, вероятнее всего, испытывает похмельное терпение Пилкингтонов. Миссис Пилкингтон в любую минуту окажется на нашем крыльце и будет колотить в дверь и бормотать заплетающимся языком угрозы. Я распахиваю входную дверь и топаю по коридору. Но когда я с размаха открываю дверь маминой спальни, все, что я хотела ей высказать, исчезает, словно вода в раковине.
Мама рисует – ненавижу, ненавижу, ненавижу это выражение – как безумная. Окуная кисть в краску на палитре, она дышит, как при беге, – хрипло, тяжело. В горле у нее явно пересохло. Она бормочет себе под нос, и в этом бормотании иногда можно разобрать: «Я поправлю. Поправлю».
Повсюду раскиданы начатые и заброшенные холсты – на некоторых из них даже есть мазки из гипса, – словно пачка листов, подброшенных в воздух и разлетевшихся в разные стороны. Они лежат лицом вниз, лицом вверх или вовсе смяты. Краска с них запачкала покрывало на кровати, стенки комода. Некоторые выглядят так, будто их подрал тигр: через весь холст тянутся параллельные разрезы.
Занавески тоже залиты краской, на них видны даже отпечатки ладоней – как будто тут кого-то держат в заложниках.
Книги – учебники, книги по искусству, альбомы с репродукциями – валяются раскрытые, с вырванными страницами, которые устилают ковер. Прямо у меня под ногами лежит старое мамино портфолио, пыльное и потрепанное. Мне в уши бьет музыка, отдаваясь в груди. Я сажусь на корточки и открываю портфолио, перелистываю страницы с мамиными рисунками – теми, которые она рассылала по школам искусств, когда собиралась учиться на художника. Это было сразу после окончания школы, еще до того, как она съехала от Нелл и стала жить с папой, до того, как она поступила в местный колледж.
Я бы назвала это портфолио так: «То время, когда мама была целой». Я листаю страницы и думаю о том, что тот человек, который это нарисовал – яркие, радостные цвета, полные жизни мазки, ни следа неуверенности, ни следа покорности, ни следа скуки, – женщина, которая это нарисовала, – это вам не божий одуванчик. Это львица. А львицу просто так ветерком не сдуешь. «Она вернется, – говорю я себе. – Просто подожди. Она откроет глаза, потянется и зарычит. И мы отпразднуем ее возвращение целой бочкой шампанского».
Электрогитарный ритм проникает глубоко в мозг – такое ощущение, что даже минуя барабанные перепонки. Мама поставила «Пинк флойд». «Shine On You Crazy Diamond» беснуется в колонках, звуки летят в тебя, как смертоносные пчелы.
Я возвращаюсь к портфолио, которым всегда восхищалась. Подумать только, что это моя мама создала эти странные, ни на что не похожие изображения, которые невозможно упрятать в клетку какого-либо «изма». Они не просто абстрактные, или экспрессионистские, или импрессионистские. Каким-то непостижимым образом в них присутствуют черты и первого, и второго, и третьего. Странные углы, несочетаемые техники: широкие, смелые мазки – и тут же размытые, словно не попавшие в фокус лица, выглядывающие из окон кафе, автомобилей или лунных кратеров; на каждом рисунке столько деталей, что он похож скорее на фотографию, а не на что-то, созданное руками.
Чем дальше я листаю, тем больше меня пугает это портфолио. Эти картины словно говорят мне: «Смотри, Аура, вот сейчас ты настолько же здорова, насколько была она. Но скоро все изменится. Скоро ты начнешь разваливаться на части, понимаешь? Потому что даже мы – произведения искусства – уже не имеем никакого смысла. Это создания пораженного шизофренией разума, Аура. Куски, осколки, фрагменты – вот такой ты станешь. Наслаждайся цельностью, пока можешь. Потому что это не будет длиться вечно».
– Черт побери! – Мама вырывает портфолио у меня из рук. Ее взгляд – совершенно дикий – обвиняет меня в каких-то немыслимо ужасных вещах. – Ты что, хочешь принести молоток и шурупы? Хочешь меня починить? Да? А кто тебя об этом просил? – Она бежит к комоду, хватает что-то с него и бросает мне в лицо. Кристалл, который я вчера вечером сунула ей в карман. – Я не лом… не пол… не поломана. – Ее рот кривится, пока она бьется в поисках нужного слова.
– Мам… это кристалл, помнишь? – лепечу я. – Как когда у меня горло болело.
Ее лицо почти мгновенно стареет – как будто ее жизнь поставили на перемотку. Проявляются морщины под глазами, вокруг рта. Щеки проваливаются, их заливает тень.
– Думаешь, я больна? – шепчет она. – Думаешь, меня меньше?
– Нет… Я не то… Я совсем другое…
Мама наклоняет голову к свету, и тени стираются со щек. Молодость снова разливается по ее лицу, словно живительный сок, размягчая жесткую маску, которую я видела всего мгновение назад. Заполняются впадины под глазами. Чужая старая женщина отступает в сторону, и появляется моя настоящая мама, по-прежнему живущая глубоко внутри безумной незнакомки.
– Когда-нибудь ты поймешь, – говорит она, и ее голос чист, словно родниковая вода. – Когда вырастешь, ты все поймешь.
Ее слова ударяют меня, словно электрический разряд. Она точно знает, о чем говорит. Комната начинает вращаться, мой желудок сжимается, кожа горит. Боже мой, это правда. Мы с ней одинаковые.
Я не должна оставлять ее одну. Я не дура. Умом я понимаю, что не должна. Но ноги живут своей жизнью – они выносят меня из дому, как будто там начался пожар. Это срабатывает инстинкт самосохранения. Я хватаю ключи от «темпо» – надо бежать, бежать отсюда хоть ненадолго.
Я убеждаю себя, что, если возьму машину, у мамы будет меньше шансов чего-нибудь натворить. Так она точно не окажется за. рулем. Я даже запираю входную зверь и закрываю раздвижную стеклянную дверь в кухне. Может быть, думаю я, может быть, словно хомяк, находящийся в безопасной клетке, она не сообразит, что можно выйти на улицу.
И вот я кручу руль «темпо», жую нижнюю губу и молюсь, чтобы меня не остановили за разбитую фару, пострадавшую в инциденте с почтовым ящиком. Да, без прав ездить на машине нельзя, но это же не операция на мозге. Делов-то! Да вы посмотрите на кретинов, которым эти права дают. Кроме того, еще пока утро, и машин на дороге всего ничего. Руки на десять часов и на два, ремень безопасности пристегнут. Я напоминаю себе, что, в принципе, вождение машины ничем не отличается от вождения газонокосилки. Не выезжая на оживленные улицы, я переулками добираюсь до фотостудии «Зеллере».
– Какого черта? – кричит Нелл, как только видит меня.
Сердце у меня чуть не разрывается. Вот какая мама мне нужна!
Чтобы вот так встречала меня, когда я заявлюсь домой в середине дня, явно смывшись из школы. Мне нужна мама, которая упирает руки в бока и хмурится, точно как Нелл. Мне нужна мама, которая кричит: «Девочка, тебе лучше оттащить свою задницу назад в школу. Я такой фигни у себя в доме не потерплю».
Я трясу головой – слезы залили глаза, как заливает дождь ветровое стекло. Я приехала сюда не за порцией нормальности – не сегодня. Сегодня я приехала за информацией. Я чуть не бегу, и от быстрого шага мои кеды повизгивают на деревянном полу.
– Вот эта фотография, – говорю я, указывая на сцену на пляже – будто бы случайно упавшие Нелл и ее дочь валяются на песке. – Где это снято?
– Во Флориде, – отвечает Нелл и смотрит на меня так, будто решила, что у меня крыша поехала. От волнения и неловкости краска заливает мне шею – хорошо еще, что это частично скрывает воротник.
– Это неправда, – говорю я. – Я была во Флориде.
Нелл усмехается и снова садится за свой стол:
– Ты прогуляла школу ради того, чтобы подискутировать со мной о Флориде. Ну, по крайней мере, с тобой не соскучишься. Быть скучным – хуже этого ничего нет в жизни. Занудство хуже эгоизма.
– Какой он был? – спрашиваю я. – Ваш муж.
Нелл вздыхает. Я внутренне напрягаюсь, потому что мне кажется, что Нелл видит меня насквозь. Только бы ничего не спросила – она такой человек, что может выпытать что угодно у кого угодно. Но она только говорит:
– Он был блистателен. – Вот так просто, как будто я спросила, в какой она ходила колледж или чем ее отец зарабатывал на жизнь. – Собирался написать «великий американский антироман» – он так это называл. Хотел создать совершенно новую форму – такую, чтобы ребята вроде Берроуза или Воннегута только рты открыли в изумлении. – Ее взгляд становится далеким.
– Но не написал.
– Да, – шепчет Нелл, и ее глаза тоже становятся похожи на ветровое стекло в дождь. – Не написал. Но пытался.
– А что с ним произошло? – спрашиваю я, хотя и так это знаю. Знаю, хотя никто мне ничего никогда не говорил. Все просто говорили: «Умер», как будто это слово отвечало на все вопросы, а не порождало сотни новых.
– Многие душевнобольные люди кончают жизнь самоубийством, – говорит Нелли и прикусывает нижнюю губу, чтобы она не дрожала, чтобы ее рот превратился в некую дамбу против грозящих вырваться всхлипов.
У мамы точно такая же привычка.
Но у меня ее нет – если уж слезы потекли, то их не остановить. И они уже текут в три ручья, когда я говорю Нелл:
– Послушайте, я, наверно, больше не приду на работу. Так что ничего такого не подумайте, если я не появлюсь. – Мой голос дрожит, сейчас кажется, что он древнее, чем деревянный пол в студии Нелл. В нем слышатся отголоски всех неудач, которые мне пришлось пережить, и маминых тоже, и даже моего деда, которого я никогда не видела, потому что в этот момент все это стало моим. Разбитые жизни моих родных придавливают меня к земле, словно дождь из камней. Душевная болезнь приходит к людям творческим с такой же неизбежностью, с какой рак легких – к человеку, тридцать лет подряд выкуривавшему по три пачки сигарет в день. Это так же легко доказать, как какую-нибудь теорему в геометрии.
Потому что искусство – это наркотик. Оно разрушает разум, раскалывает его, опустошает. А меня искусство окружало всю жизнь. Я должна его бросить, должна перестать им заниматься, должна бежать от него, прежде чем оно меня сожрет, так же как алкоголизм сожрал два поколения Пилкингтонов.
– Подожди. Аура… что ты имеешь в виду? Что значит не придешь на работу? Почему? – спрашивает Нелл.
Но я уже бегу к двери, подальше от ее фотографий, подальше от искусства, подальше, потому что знаю, что когда-нибудь, если я не буду соблюдать осторожность, окажусь во власти какого-нибудь белого халата, под завязки накачанная лекарствами, и мои руки станут непослушными, как ветви деревьев, а изо рта будет тянуться нитка слюны.
– Оставьте! – кричу я, и в груди поднимается волна ужаса. – Оставьте, оставьте, оставьте! – Хотя мне хочется крикнуть другое: «Отстаньте!»
Я поворачиваюсь, несусь к «темпо» и завожу его.
Я уношусь от студии Нелл на полной скорости, на какую только способна машина.
10
Родственники шизофреника, которым приходится заботиться о нем, сами рискуют «перегореть». Особенно если у них все идет к тому, чтобы стать такими же невменяемыми и буйными, как их подопечный.
Ранним утром мама наконец отключается, падает без сил на кровать – кажется, что она не спала уже лет триста. Где-то без четверти восемь я, послушав ее храп, решаю, что, скорее всего, она отрубилась на целый день. Я одеваюсь и беру ключи – идти пешком уже времени нет, а мне надо обязательно появиться на перекличке в школе. «Нет, миссис Фриц, дома все в порядке. Это все всплеск моих подростковых гормонов, не более того. Простите, что вчера сбежала из вашего кабинета и потом не пошла на уроки».
Я собираюсь взять свою сумку, но резко останавливаюсь, вдруг замечая, что она стоит не на полу возле кухонного стола, а на скейтборде Джереми. Я наклоняюсь и дотрагиваюсь до ободранного места на краю доски – наверно, она пострадала при выполнении какого-нибудь трюка. Я касаюсь ее так, как коснулась бы локтя Джереми, пораненного при падении. Я закрываю глаза и провожу пальцами по плотным мазкам краски, нанесенным на доску, словно по изгибам твердых мышц живота. В мозгу вспыхивают изображения, которые я могла бы нарисовать на этой доске, если бы этот процесс не напоминал прогулку по середине шоссе в ожидании, когда какой-нибудь грузовик превратит Ауру в кровавое месиво. Я выпрямляюсь и пинком отправляю доску в дальний угол кухни.
Обогрев стекол в «темпо» не действует, поэтому я еду с обледеневшими стеклами – в это необыкновенно холодное октябрьское утро мамина машина больше напоминает мамин морозильник. Я выдыхаю облачка белесого пара. Наверное, со стороны кажется, что я курю. Я жутко нервничаю, стараюсь изобразить из себя опытного водителя, а не испуганную девчонку, севшую за руль третий раз в раз в жизни. Так что я сейчас была бы совсем не прочь – покурить, я имею в виду.
Мистер Гроус, школьный владыка, не одобрил бы, если бы увидел за рулем пятнадцатилетнюю девчонку без прав, так что я проезжаю мимо школьной парковки и еду к расположенному рядом «Кеймарту». Ставлю машину рядом с автосервисом.
В этот момент на меня снисходит озарение, что пешком я вообще-то добралась бы быстрее. Черт! Я на всех парах несусь через уже опустевший Круг, через пустырь и залетаю в школу через запасной выход.
И с разгона втыкаюсь в гигантское пузо, мягкостью своей напоминающее старое пухлое кресло.
– Пропуск! – гавкает пузо, принадлежащее мистеру Гроусу, который, как обычно, одет в коричневую куртку в стиле восьмидесятых, приобретенную в те времена, когда он еще был на шесть размеров меньше.
Я лезу в воротник кофты и достаю закатанный в пластик пропуск на ярко-желтом шнурке. Учителя делают вид, что ничего особенного в них нет – просто надо показывать их, когда приходишь в школу и сваливаешь оттуда, да еще выклянчивать у администрации, если потеряешь. Ни у кого не хватает мужества признаться, чем пропуска являются на самом деле: солдатскими жетонами. Если какой-нибудь школьник вдруг решит пострелять в Крествью-Хай, Гроус будет знать, кому отправить мое обезображенное тело.
Понимаете, так меньше бумажной работы, да и меньше денег будет потрачено на дорогостоящие ДНК-экспертизы.
Я делаю попытку проникнуть в женский туалет, но не успеваю далее дотронуться до дверной ручки: мистер Гроус выхватывает из кармана ключи и запирает его прямо у меня под носом. Я уныло опускаю голову. Я могла бы сказать ему: «Мне надо пописать», но кто же будет обсуждать такие вопросы с жирным пятидесятилетним охранником? Примерно те же ощущения, как когда смотришь порнушку с участием «пятиклассниц» и обросшего шерстью учителя физкультуры. Страшно аж жуть. Кроме того, мистер Гроус, похоже, определился в своих воззрениях на меня – я не принадлежу к касте пай-девочек, я хулиганка и, значит, виновна, пока не доказано обратное, оторва, которая закурит сигарету, как только за ней закроется дверь туалетной кабинки (и, возможно, даже устроит пожар, бросив тлеющий окурок в мусорное ведро), никчемная нищуга, которая запачкает все в радиусе пяти метров от себя, – поэтому мне не дозволяется пользоваться самым чистым туалетом в школе.
Направляясь к лестнице, я оборачиваюсь и припечатываю жирдяя к месту презрительным взглядом. Надо было быть предусмотрительнее и пописать перед выходом из дому. Что мне, в самом деле, пять лет, что ли?
В любом случае, времени уже нет. Я поддергиваю рукав балахона: пять минут девятого. Черт! Я бегу, перепрыгивая через две ступеньки, и мои шаги отдаются эхом на пустой лестнице.
Ближе к десяти часам я уже прихожу к выводу, что не стоило вообще сегодня появляться в школе. Весь первый урок я писала объяснительную по поводу ухода с уроков без разрешения и выслушивала нотации наших тупых методистов, а потом кто-то позвонил в полицию и сообщил, что у нас в школе заложена бомба, и мы два урока мерзли на школьном дворе. Так как сегодня день выборов королевы для исполнения почетных обязанностей на встрече выпускников, сливки нашего общества фланируют по парковке, пока мы ждем пожарных, улыбаются, показывают большой палец то одному, то другому избирателю, как бы говоря: «Лично я никогда не считала тебя неудачником. Хочешь половинку моей последней пластинки жвачки?»
Как бы не вырвало.
На другой стороне парковки я вижу Дженни, она стоит в одиночестве, со скрещенными на груди руками. Я направляюсь к ней, широко улыбаясь. Потому что каждая наша ссора раньше заканчивалась тем, что я приходила к ней домой, как будто мы вовсе не орали друг на друга как безумные. И ровно через десять минут после моего звонка в дверь мы уже сидели перед телевизором и передавали друг другу миску с попкорном. Весь последний год по телевизору шла дебильная реклама с отцом в главной роли, и она меня так бесила, что Дженни даже приходилось класть руку мне на плечо. И вот так мы смотрели, как мой отец обнимает Брэнди, держащую на руках их дочь, а на экране вспыхивает логотип страховой компании «Американская семья» и слова «Автомобиль», «Дом», «Жизнь», «Здоровье». Дженни показывала пальцем на мою маленькую сводную сестру и говорила: «Я все равно считаю, что Кэролин – идиотское имя».
Но сейчас она видит, что я направляюсь к ней, и начинает сверлить мне лоб злым взглядом, точь-в-точь как дрелью. Как будто мне делают трепанацию. Такое проделывают с психами: просверливают в черепе дырки, чтобы демоны могли выйти наружу.
– Чего тебе надо, Аура? – деревянным голосом спрашивает она.
– Да ладно тебе, Дженни, ты ведешь себя так, будто я – это Итан. Как будто каждый раз, когда ты меня видишь, тебе приходится подтирать мне задницу.
– Честно говоря, мне удивительно, что ты вообще помнишь, как его зовут, – зло говорит она.
У меня голова кругом идет. Откуда в ней столько злости?
– Послушай, Дженни, я тут подумала кое о чем. У меня дома кое-кто болен, помнишь ее? Ты понимаешь, я не знаю, что мне делать. И я подумала, если бы кто-нибудь хоть немного меня поддержал…
– Вот и найди этого «кого-нибудь», идиотка, – говорит подружка. – Я сегодня пришла только для того, чтобы шкафчик освободить.
– Шкафчик освободить, – повторяю я.
– Я переехала, понятно тебе? Ушла от родителей. И нашла работу. Так как Эйс свалил…
– Погоди, погоди. – Я ищу руку Дженни, но она все время уворачивается.
– Да-да, сюрприз-сюрприз. Но одно можно сказать наверняка: не жди, что парень по имени Эйс останется с тобой, когда тебе станет худо. Эти Эйсы тут же прыгают в свои «эль камино» шестьдесят шестого года и рвут когти. В любом направлении. А тупенькая Дженни Джемисон настолько тупенькая, что ей такого и в голову не приходило. И вот еще что… – Дженни захлебывается, как будто хотела сказать это целую вечность, но было некому. – Говорят, что обычно девушка бросает парня. Но это не так. Это как раз парни в конце концов говорят: «Ты знаешь, я больше не хочу быть с тобой». И они говорят это после того, как высосали из тебя всю патоку, как из тех дешевых восковых конфет со сладкой начинкой, которые раздают на Хеллоуин. Они оставляют после себя безвкусный, никому не нужный кусочек воска и сваливают, чтобы найти кого-нибудь, у кого еще осталась начинка внутри.
Я не знаю, куда деть руки.
– Дженни, я не знала… – шепчу я.
– Да. – Она шумно шмыгает носом. – Ты не знала. И тебе не пришло в голову спросить. Аура, ты не единственный человек на этом свете, у кого есть проблемы. Настоящие, дебильные проблемы. И ты меня извини, но их у меня хватает выше крыши, больше не надо. А особенно если мне их подсовывает человек, который думает, что я ною по поводу соплей у моего сына. Оставь меня в покое, ладно? Просто оставь, к чертям собачьим, в покое.
Я смотрю, как Дженни исчезает в толпе, и понимаю, что звон разбивающегося сердца похож на звон, с которым падает на каменный пол стеклянная ваза.
Я медленно обхожу здание школы, стараясь оказаться подальше от парковки. Я чувствую себя такой мерзкой, потерянной и напуганной, что слезы текут сами собой. Катятся по щекам, как у ребенка-плаксы, как у этого имбецила Адама Райли, который в первом классе заревел, когда к нам пришел подменный учитель, – ему, видите ли, не разрешалось разговаривать с незнакомыми людьми, а тут в помещении, где он находился, появился явно кто-то незнакомый, так что ему надо было срочно бежать к мамочке.
Бог ты мой! Вот так я плачу, давлюсь слезами, и по закону подлости на бордюре у входа в библиотеку сидит Джереми Барнс и смотрит прямо на меня. И от этого я чувствую себя еще и полной дурой. Вот он встает и бросается ко мне. Вот его пальцы обхватили мое запястье, словно наручник.
Я вроде бы начинаю вырываться, но у Джереми такие теплые пальцы, а его прикосновение отзывается сладкой болью.
– А ну-ка, иди сюда, – говорит он и ослабляет хватку, переплетая свои пальцы с моими.
Господи, какая же я все-таки потерянная. Оттого простого факта, что мы держимся за руки, мне уже хочется визжать. Джереми тянет меня за собой, и скоро мы уже шлепаем по парковке – его «адидасы» и мои старые «конверсы», носы которых измазаны краской. Мы бежим к Кругу, к черному «файрберду» с побитыми и слегка ржавыми крыльями.
– Твой? – тупо спрашиваю я. В голосе еще слышатся слезы. Ненавижу, когда так происходит.
Джереми качает головой:
– Нет.
Он как следует пинает задний бампер. Это приводит к неожиданному для меня результату: со скрипом открывается багажник.
Наверное, я смотрю на него с ужасом, потому что Джереми улыбается – при этом его родинка, как у Синди Кроуфорд, тоже как будто улыбается – и говорит:
– Не волнуйся. Тот парень, чья это машина, подвозит меня каждое утро. А вот это мая, – улыбается он, доставая из багажника видавшую виды доску. – По крайней мере, была утром.
– Это для… для бус? – шепчу я, утирая слезы рукавом балахона. Я хочу, чтобы он знал, что я тоже обращаю на него внимание, что, возможно, я тоже коллекционирую факты о нем.
Джереми кивает:
– Пару часов назад я решил, что ее пора распилить, но сейчас я подумал… может, стоит еще разок на ней прокатиться.
Он захлопывает багажник и снова берет меня за руку – кожа у него необыкновенная, приятная, словно шоколад на языке. Он тащит меня по улице, к углу, где близко к тротуару подходит бетонный дренажный желоб. Кто-то написал на его дне краской из баллончика, гигантскими белыми буквами: «Таглайф». На полоске травы, отделяющей желоб от обочины дороги, валяются несколько темных пивных бутылок.
Джереми ставит доску на край желоба, оборачивается и смотрит на меня.
– И что? – спрашиваю я и прячу руки в карманах кофты. – Мы пришли сюда, чтобы ты показал мне какой-нибудь хитрый скейтерский трюк?
Он улыбается и качает головой.
– Нет, – я смотрю вниз, – тут перепад, наверное, футов пять.
– Это ерунда, – пожимает плечами Джереми.
– Можно и на меньшей высоте себе шею свернуть, – усмехаюсь я.
Однако Джереми уже взял меня за плечо и подталкивает к доске, и неожиданно для себя самой я стою на ней, а он говорит:
– Немножко подай ее вперед – спокойно, будто летишь.
– Нет, нет, – повторяю я, потому что зачем это мне, в самом деле, нужно. – Я не умею… Я упаду.
Джереми снова подталкивает меня, колеса крутятся, доска ныряет вниз, и я скольжу, но вроде как не вниз, а вглубь. Не против ветра, а внутри него. И в этот момент не существует ничего – по крайней мере, ничего плохого, – только шум несущегося воздуха в ушах и прохладный порыв ветра, высушивший слезы на лице. Из-под бетонных блоков «сейчас» пробивается смех. И весь мир становится таким легким, таким… нормальным.
Доска проезжает нижнюю точку желоба, приложение сил изменяется, и я начинаю терять равновесие. Я машу руками, и мой смех превращается в крик. Я все равно не знаю, как скейтеры разворачивают свои доски на верхней точке траектории, поэтому просто спрыгиваю. Доска катится немного дальше и замирает.
– Ну, как себя чувствуешь? – спрашивает Джереми.
Я оборачиваюсь, чтобы посмотреть на него. Он стоит, засунув руки в карманы, и улыбается. Он собой очень горд.
– Чувствую себя человеком, – отвечаю я.
Джереми садится на корточки и протягивает мне руку. Я поднимаю доску и засовываю ее под мышку, и парень втаскивает меня обратно на обочину. Как приятно его касаться… Я не отпускаю его ладони, даже когда стою на ровной земле. Мы смотрим друг на друга, и я думаю, что, может быть, он сейчас меня поцелует. В надежде на это мое сердце начинает биться чаще.
Но вместо этого Джереми наступает на конец доски и ловит ее за колесо. Так маленькая девочка могла бы держать куклу – за одну руку.
– Вот теперь ты понимаешь, – говорит он, но ничего не объясняет и, развернувшись, направляется к далекой толпе на парковке Крествью-Хай, которая уже начала втягиваться обратно в здание школы.
– Понимаю что? – кричу я Джереми вслед. Что он загадками-то разговаривает? Он дзенский монах, что ли?
– Моя доска, Аура, – обернувшись через плечо, говорит он. – Мне нужна моя доска. Раскрась уже мою доску. – От одного этого слова – раскрась – у меня слегка кружится голова.
Я смотрю, как Джереми уходит, и мое желание становится похоже на прибой, с которым я сражалась во Флориде, – словно гигантская рука, оно хватает меня и затаскивает на глубину, так что я даже не знаю, смогу ли когда-нибудь вздохнуть.
Когда я, запыхавшись, возвращаюсь в школу, потрескивающий голос из интеркома посылает нас всех на четвертый урок, то есть в моем случае на английский язык. Словно во сне, я иду в класс старой доброй миссис Колейти. Кожа у меня горит, потому что лечебное воздействие поездки на доске Джереми заканчивается, и во рту опять появляется кислый привкус моей идиотской жизни.
Колейти со скрипом раскручивает колесо урока. Рядом со мной сидит Кэти Претти. Она натягивает рукава свитера на пальцы, вздыхает и откидывается на стуле – ну, знаете, с таким видом, будто ее тут держат насильно, приковав к парте наручниками. Как будто какой-то садист украл ее, когда она остановилась возле магазина, чтобы купить вишневого мороженого «Айси». Да все знают, каково это – сидеть на уроках. Действительно как будто приковали наручниками, невзирая на все твои протесты.
Вот Кэти вздыхает, и тут же Джордж, который сидит позади нее, протягивает руку и касается ее спины. Он всегда так садится – на всех уроках, на которые они вместе идут. Джордж – синеглазый, светловолосый. Разбил немало сердец. Красивый, спокойный, умный, простой в общении и незлобный, словно парень из подросткового сериала восьмидесятых годов – Кирк Кэмерон или Скотт Байо. «Друг, не волнуйся, скоро все образуется. Ведь уже 7:49». Джордж Коньерс целовал только одну девчонку – счастливицу Кэти, – и она никогда из-за него не плакала. Как только он почесал ей спину, у нее лицо изменилось. Она больше не в тюрьме.
Идеальная парочка, черт их возьми. И зачем я сегодня только в школу пришла?
Мне так плохо от того, что вокруг столько людей, у которых нет никаких проблем, вообще никаких – они и понятия не имеют, что значит потерять сон из-за чего-нибудь, – что я вдруг снова начинаю писать, хотя клятвенно себе обещала, что не буду, не буду…
Если бы у меня была
сигарета,
я бы выкурила ее.
Если бы у меня был
мужчина,
я бы обняла его.
Если бы у меня было куда
сбежать,
я бы сбежала.
Если бы у меня еще
остались слезы,
я бы выплакала их.
Если бы у меня был
здравый рассудок,
я бы хранила его.
Если бы у меня было куда
сбежать,
я бы сбежала.
Если бы у меня было сердце,
я бы кормила его,
укрывала, растила
и защищала.
И если бы в ответ
оно полюбило,
я бы сбежала.
– Аура? Аура, милая? – Это миссис Колейти – смотрит на меня с фальшивым, показным беспокойством. Спорить могу, она наносит его на лицо, словно тушь для ресниц.
– Да, – говорю я и подвигаю свой стул. Где они берут эти школьные стулья? Тяжелые, как не знаю что. – Я вас слушаю очень внимательно, – продолжаю я, машинально перелистывая страницы тетради.
Штука в том, что, когда учителя не относятся к нам как к наглому и опасному сброду, они начинают разговаривать с нами, как с детишками из детского сада. Ну то есть они воображают, что мы взламываем их компьютеры и завышаем себе оценки, держат свои кошельки как можно ближе к себе, так как считают, что мы можем продать их личные данные в Интернете, но в то же время отказывают нам в способности понять такую простую вещь, как метафора.