Текст книги "Темно-синий"
Автор книги: Холли Шиндлер
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
18
Как только у Ван Гога начал обнаруживаться талант, то же самое – по трагическому совпадению – сделало и его меркнущее психическое состояние. Бедный Винсент. Классический пример того, как искусство поглощает человеческий разум и превращает его в куриный суп-пюре.
Грохот багажника «темпо» заглушает страшный мамин крик. Она стоит в дверях гаража, за сеткой от насекомых ее лицо кажется серым и расплывчатым.
– Мы это сделали, мама, – говорю я, но, когда снимаю сетку, ее лицо не становится более четким.
– Это не сработало, Аура, – бормочет она, когда я веду ее обратно через кухню, подальше от рваных кусков рыболовной лески, прямо в тишину ее спальни. – Я думала, что сработает, но нет. Я была уверена, а теперь… я просто так устала.
Ее голос низкий и густой. Если бы ее голос был цветом, он был бы глубоким темно-синим. Таким бывает мрак вечером в комнате – кажется, что совсем темно, пока не возьмешь в руки носок или свитер и не поймешь, что разные оттенки заметны.
– Русалки? Они ушли, мама. Я их задушила. Ты смотрела на меня, да? – Я спихиваю альбомы и холсты с ее кровати.
– Спальня, Аура, – говорит она, накрываясь своим теплым одеялом. – Разве ты ничего не знаешь? Наклонный пол, который наклонился. Это не сработало. Я должна была его спрятать.
– Все правильно, мама. – Я пытаюсь успокоить ее, глажу ее по голове. – Это просто замечательно. Здесь только мы с тобой, да? Только ты и я, и мы все уладим.
Чтобы мои слова звучали убедительнее, я остаюсь с ней на кровати, распуская ее волосы. Видишь, мама? Видишь? Все хорошо, я могу все исправить, успокойся, я сейчас расчешу твои волосы и вотру в них освежающий кондиционер, чтобы они пахли, как яблоки, как чистая классная комната, когда ты была еще здорова, когда ты была собой, до всего этого, когда все было хорошо.
Я убираюсь в ванной, выбрасываю коврик, собираю спички, повсюду брызгаю освежителем воздуха. Когда я наконец заканчиваю, я проверяю, что делает мама. Я надеюсь, она спит. Поспит, потом проснется и, может быть, даже подумает, что весь этот случай с русалками был просто дурацким сном. Ночным кошмаром, от которого она проснулась, вся в поту, со стонами: «Боже, как хорошо, что все кончилось». Но лучше проверить.
Нет, после русалок мама превращается в причудливый завиток. Странный узор посреди кровати. Она напоминает мне о тех закрученных лентах, которые я рисовала на полях в тетради, когда я еще ходила в школу. Одеяло сбито комком у нее в ногах, и она просто лежит – много-много часов, – даже не перевернувшись на другой бок.
Я совсем не сплю в ту ночь, даже не пытаюсь. Вместо этого я сижу на стуле около маминой кровати и смотрю на нее. Когда начинает светать и мир вокруг становится мутным и мягким, я все еще там, уставилась на крылья маминых плеч.
27-е октября, днем я наспех пишу в одной из записных книжек, которую подарил мне папа. Мама не говорит уже больше двадцати четырех часов.
Я наливаю немного гатораде[1]1
Гатораде – общее название серии изотонических напитков. – Примеч. ред.
[Закрыть] в стакан и бросаю в него соломинку.
– Мама, – говорю я, поднимая ее голову от подушки, – мама, пожалуйста.
Она отпивает немного, но двух глотков мало. Я хочу больше – я хочу заставить ее выпить больше. Я хочу накрыть обед с индейкой, с соусом и запеканкой из зеленой фасоли, со всеми начинками и добавками, запихнуть это все в блендер, пока не превратится в суп, и влить ей в глотку. Но я не могу, я должна играть в ее игру, потому что она сопротивляется мне, как лошадь на родео. Она бросит меня, и тогда я никогда больше не вернусь. Она совсем от меня откажется.
Бутылки виски преследуют меня все время, пока я продолжаю ее уговаривать. Две пустые, другая наполовину полная, третью еще не открывали. Тебе так повезло, говорю я себе. Она не поранила себя – во всяком случае, пока. В этот раз тебе удалось потушить огонь. Повезло. Ты хоть понимаешь, как повезло? Понимаешь, что весь дом мог превратиться в кучку золы, если бы ты не вернулась? Повезло – одна беда миновала. Но не спеши, посмотри на нее – она такая подавленная и грустная. Теперь тебе надо принять одно решение, и ты знаешь какое. Что ты собираешься делать, Аура? Ведь ты не можешь просто закрыть крышку и свалить, как ты поступила с бутылками Пилкингтонов. Ты не можешь пожать плечами и сказать, что это не твое дело. Ты должна что-то сделать. Что угодно, Аура. Что угодно.
– Я оставлю гатораде вот тут, на столике, хорошо, мам? – говорю я. – Вот здесь, смотри, ты сможешь дотянуться.
После прошлой ночи, когда я наблюдала за ней как хищная птица, мне кажется, ей нужно побыть одной.
Она не отвечает. Часть меня хочет вцепиться в нее зубами, укусить ее, просто чтобы выжать хоть какой-нибудь звук. Мама, мне кажется, что я кричу, куда, черт возьми, ты ушла на этот раз?
– Как насчет музыки, а? – спрашиваю я, направляясь к груде пластинок. – Что-нибудь из старенького.
Я отбрасываю «Саймон энд Гарфанкель» и Джонни Митчела – слишком тихие, слишком нежные, должно же быть здесь что-то, что мертвого разбудит, может, Дженис, может, его крики возвратят маму к жизни?
Я отбрасываю записи в поисках «Перл». Груда покачивается: как только я бросаюсь, чтобы удержать башню винила от крушения, моя рука натыкается на ткань, которую мама прибила к стене. Старые заржавевшие гвозди из кофейной банки, которая валяется в гараже, крепят белую измятую ткань, и она выглядит как кусок бумаги, из которой кто-то хотел сделать мячик, а затем снова разгладил.
– Это то… это то, о чем ты говорила? Что ты спрятала? – каркаю я, но она не отвечает.
Я должна посмотреть, так доктор смотрит на длинный, кровяной, слизистый моток кишок, вывалившихся из жертвы автокатастрофы, и соображает, как же ему собрать шалтай-болтая обратно.
Я провожу пальцами под туго натянутой тканью и тащу. Приставляю ногу к стене, чтобы получился рычаг. Прикусываю губу и тяну что есть мочи. Ткань в конце концов начинает трещать по швам, отрываясь от гвоздей.
Мой болезненный стон вырывается наружу, когда ткань падает на ковер. Мама нарисовала фреску. Целую фреску, сверху донизу, разложив тени и блики. Она бросила сто тринадцать работ на полпути, не закончив их, чтобы начать еще одну. Она закончила проект. И теперь, когда я смотрю на фреску, я не могу остановиться. Она всасывает меня, крадет мое дыхание и не отдает его обратно.
Это «Спальня в Арле» Ван Гога. И в то же время это не она. Картины больше не хотят падать со своих крючков. Стул не тонет в задней стене. Углы комнаты – полностью совершенные прямые углы. Пол совсем не наклоняется. Все так, как и должно быть.
Я вижу, как она стоит перед своей классной комнатой, говоря студентам: «Это не задание. Рисуйте, что вы видите, а не то, что, вам кажется, вы видите».
И вдруг все становится ясным – правда скользит вверх по моим рукам, заползает мне в уши и пускает корни в мозг. Посреди своего сумасшествия мама пыталась починить свою жизнь, рисуя в точности то, что она хочет видеть. Ничто вне фокуса, ничто вне порядка. Ничто вне баланса. Ничто не перекошено. Идеальная перспектива. Вот что она вложила в свою фреску.
– Баланс, – бормочу я. – Ты рисовала то, что ты хочешь видеть.
Но ведь она не сможет нарисовать сцену, которая сгладит все ее страшные максимумы и минимумы. Она не сможет заквасить свое безумие. Не сможет нарисовать то, что в конце концов сделает ее нормальной. Полностью нормальной. То, что вернет ее назад.
Вот чего она хочет, вот чего она у меня просит. Ее фреска – это вспышка на ночном небе, записка в бутылке, крик с дальнего берега. Мама хочет, чтобы я помогла ей. Хочет, чтобы я спасла ее.
Внезапно я оказываюсь на кухне, перелистываю телефонный справочник, желтые страницы, фото студии, и вот оно: «Зеллере», цветная реклама на полстраницы. Но прежде чем схватить трубку, я вспоминаю время, когда мне было двенадцать и мама исчезла. Последняя капля. Событие, которое заполнило дом лекарствами. Событие, из-за которого, папа, наверное, и начал искать себе жену получше. Он нашел свою Брэнди.
Я могу сосчитать, сколько времени уже мама в таком состоянии, по количеству недоеденных сэндвичей с ветчиной, брошенных на кухонном столе. По количеству мух, которые кружились вокруг хлеба с майонезом. Мухам было до лампочки, что мама была просто пустым местом, едва уловимым запахом, той, что должна быть там, но не была.
Мухам было все равно, но мне не все равно – так сильно не все равно, что едва ли в моем теле поместится весь мой страх. Он битком набит внутри меня, запихан, как огромный зимний свитер в ящике туалетного столика, в котором вообще-то помещается только пара зубных щеток.
Даже отец, который уже раз отказался спасать меня на футбольном поле, не мог спать. Притворялся, что не начал курить опять. Каждый вечер он стряпал сэндвичи, и мы пытались их есть, давились, откусывали кусочек с краю и бросали сэндвичи на пластиковые тарелки, убегая из-за стола.
Нам пришлось пережить эти безумные поиски, как будто ты никак не можешь найти семейную реликвию – кольцо, доставшееся от матери, а ей от ее матери. И ты переворачиваешь вверх дном весь дом, откидываешь покрывала с постелей, водишь рукой по ковру, сливаешь аквариум и даже вытаскиваешь цыплят из морозилки, потому что вчера ты доставал оттуда еду, – и кто знает? – оно. могло соскользнуть где угодно.
Папа позвал маминого старого инструктора по йоге и друга, который переехал в Уэльс.
«Она забрала деньги, Аура, – сказал мне папа. – Она может быть где угодно. Где угодно в целом мире».
«Может быть, нам следует позвонить Нелл», – сказала я, лазая по самым пыльным уголкам своего мозга в поисках ответа.
Отец свирепо посмотрел на меня, словно я предположила, что нам, наверное, будет лучше без мамы. Но потом его лицо смягчилось, как будто он вдруг вспомнил, что мне всего лишь двенадцать лет и я действительно не знаю что говорю.
«Где угодно во всем мире, но не там, – сказал папа. – Грейс никогда бы не пошла к Нелл. И ты не смей ей звонить, поняла? Если Нелл узнает, что твоя мама ушла, трудно сказать, что она попытается сделать. Я знаю, что Грейс никогда не говорила этого прямо, но Нелл отказалась от одного человека, Аура. От отца Грейс. Мы не хотим этого, правда? Мы не хотим, чтобы мама ушла?»
Я потрясла головой, и мое лицо задрожало, как у маленького ребенка.
«Все хорошо, – вздохнул папа, потирая сзади шею. – Все в порядке, мы выясним это, но никогда не звони своей бабушке, хорошо? Никогда не звони Нелл».
Мы сообщили полиции – в отдел по пропавшим людям. Нет, сэр, татуировок и шрамов нет, длинные черные волосы и еще длиннее, еще темнее – шизофрения. Тогда папа еще волновался, хотел вернуть ее назад. Он не хотел, чтобы ее заперли в психушке.
Через два дня (а показалось, через два века) наконец зазвонил телефон. Мама была в Колорадо. Тогда я в первый раз летела на самолете.
«Она сказала, что решила так: если она поднимется повыше, все останется внизу, – сказал офицер полиции папе, когда мы вломились внутрь; она была там, в полицейском участке Денвера, целиком завернутая в одеяло. – Она сказала, гора все сделает».
«Она сказала, она сказала», – хихикнула мама. Было шоком увидеть ее всю сгорбившуюся, я никогда раньше не видела никого такого поломанного. И как раз тогда, думаю, таблетки были на подходе. Конечно же она поняла, поняла по лицу отца, на котором страх в один миг превратился в «надоело», когда они посмотрели друг на друга.
Я пялюсь на запись в телефонном справочнике, вспоминая, что говорил мне отец, как раз когда он, должно быть, уже набрасывал план побега, как раз тогда, когда решал, что с него хватит. Никогда не звони своей бабушке.
Я захлопываю телефонный справочник, засовываю голову в холодильник, вынимаю гаторадо, несу его в комнату мамы, где подливаю в нетронутый стакан, восполняя те два жалких глотка, что она сделала.
19
Эффект Сильвии Плат относится к феномену наибольшей восприимчивости к душевным болезням у писателей. Особенно у женщин-поэтесс. Я обречена.
28 октября, я пишу в одной из записных книжек отца. Я накормила маму апельсином и куриным бульоном. Единственная радость за сегодня.
Я хожу, я наблюдаю, я нянчусь. Часы тикают.
Я пытаюсь есть. Я давлюсь, когда еда касается моего языка.
29 октября. Я пишу. Думаю, если бы мне удалось поспать, я бы проснулась с ответом. Но сон не идет – ни в течение дня, ни глубокой ночью. Сон играет со мной в прятки. Я охочусь на него, судорожно сворачиваясь на диване или закутываясь в оделяло на стуле у маминой кровати. Я даже пытаюсь заползти к ней в постель, занимая прежнее место отца, надеясь, что рядом с чьим-то телом – теплым, дышащим и настоящим – она сможет вернуться в реальный мир.
Но этого не происходит. И даже рядом с мамой у меня не выходит ни на минуту сомкнуть глаз. Сон коварный – он трусливый, – и даже если я зову его по имени, он отказывается показывать свое гнусное лицо.
Где-то ближе к полуночи, побродив по всем комнатам наверху, я спускаюсь в подвал. Все вокруг захламлено и разбросано, как мамин разум. Я ненавижу этот хлам, который храним: велосипед без колес, холсты, которые мама загипсовала, наполовину использованные тюбики с масляной и акриловой краской, корзины для белья с кучей грязной одежды, даже открытая двухлитровая банка выдохшейся кока-колы на нижней ступеньке. Но какой смысл убираться? Все равно что пихать носовой платок в пулевое ранение – вот что стало с нашей жизнью.
Я ударяю по пыльным, спутанным веткам искусственной новогодней елки, нахожу старую записную книжку под пластиковой зеленью. Мало же знал отец, да и я не всегда фиксировала на этих страницах наблюдения о мамином состоянии с утра (и то, что в последнее время я делала такие записи, показывает, каким глубоким становится мой страх). Нет, по большей части я все же рисую в записных книжках и пишу стихи. Прямо как наркоман, который словит кайф от чего угодно, даже от клея.
Я шлепаюсь на когда-то любимый диван оранжевого велюра, у которого провалились пружины, открываю записную книжку и вижу там Джереми, смотрящего на меня с первой страницы. Прошлым летом я нарисовала карандашом его великолепное лицо, его притягательную мушку, ветер, сдувающий волосы на один глаз. Смотря на рисунок, я желаю только одного – рассказать ему, что у меня внутри все взрывается. И хотя это самое последнее, что надо делать, я царапаю стихотворение прямо на его щеке…
Все небо в облаках,
запах грома заражает воздух,
и дождь сыпется
из моих глаз.
Книга со стихами
в линиях моей руки,
ее никто не хочет читать.
Я прожила свою жизнь,
пустив корни во тьму,
руки неподвижны, как ветки,
неспособна бежать и плакать,
когда другие подрезают мои цветы.
Моя книга стихов
уже стерта,
и теперь никто не сможет ее прочесть.
Утро, 30 октября. Я пишу в записной книжке. Мама до сих пор не разговаривает. Я продолжаю втирать неоспорин ей в ступни, где ожоги от спичек, и, хотя ожоги выглядят серьезными, она не вздрагивает. Я протерла ее тело мокрой губкой и поняла, что время пришло. Я вытаскиваю из-под нее окровавленное полотно и заворачиваю ее в чистое. Я никогда раньше не меняла маме постель, и это пугает меня. Пугает так сильно. Вчера я смогла заставить ее лишь выпить немного жидкости. Сколько вообще человек может продержаться без твердой пищи???
Я вздыхаю и смотрю через плечо на мамину фреску. Все так плохо. Все кажется таким неправильным, таким неправильным, и мои глупые слова на странице, которые никто не читает, – что в них толку? Но мне не на кого положиться, не на кого, и моя ручка снова бежит, потому что стихи – это все, что у меня осталось…
Она нарисовала стихотворение
на стене,
чтобы мир понял
и полюбил ее.
Но ни одни желтые глаза
не остановились,
не задержались на секунду.
Сейчас ее стихотворение
стоит
незамеченное и заброшенное.
И я думаю,
не надо
ей больше никогда рисовать.
Я пела песню
своему лучшему другу,
чтобы она смогла понять
и полюбить меня.
Но мелодия прогнала ее.
И сейчас я
стою
без друга, отвергнутая.
И я думаю,
не надо
мне больше никогда петь.
Я написала стихотворение
и дала его своей маме.
Я наполнила его видениями
и голосами,
прекрасными, как она сама.
Но оно оставило на ней синяки,
удары своих ужасных истин.
Сейчас я стою
без матери и оторвана.
И я думаю,
не надо
мне больше никогда писать.
Я уже бегу к мусорному ведру, смяв страницу. Все так плохо, однажды я набросала стихотворение мокрой кофейной гущей на вчерашней газете, а теперь мне нужен другой костыль. И я выхватываю свою последнюю сигарету и коробок спичек, который я спрятала под коробку с крупой в шкафчике. Как только я прикуриваю и делаю первую сладкую затяжку, я думаю о русалках. Мои уши звенят эхом от той ужасной пожарной тревоги. И дым, который заполняет мой рот, на вкус совсем не успокаивающий – на вкус он, как бешенство, как болезнь.
Как поэзия.
Вдруг я возвращаюсь к мусорному баку, вынимаю свое стихотворение. Я кидаю его в чашу и поджигаю края бумаги своей сигаретой. Потому что недостаточно просто его выбросить. Я должна его уничтожить. Я не хочу, чтобы мое стихотворение существовало хоть где-нибудь в мире, даже на свалке. Смотря, как пламя поглощает страницу, я понимаю – маме нужно разрушить тех русалок. Ей это категорически нужно.
Но когда мое стихотворение превращается в комок сажи, я не чувствую удовлетворения. Этого недостаточно.
Я вдруг ясно понимаю, что мне надо избавиться от него, от этой вещи, от зависимости от искусства, которая держит нас обеих в подчинении. Они – все эти эксперты, – ОНИ говорят, что пьяница всегда пьяница, потому что желание никогда не проходит. Но если алкоголики вроде Пилкингтонов будут держаться подальше от спиртного, тогда вуаля! Нет больше отключек, нет больше блевотины, нет больше белой горячки, так? И значит, если я избавлюсь от искусства, от всех инструментов, если я уничтожу нашу способность растрачивать свое собственное воображение, наши творческие способности, разве я не смогу вылечить нас обеих? Особенно маму.
Ну правда, это то же самое, верно? Творческий и чокнутый. Но это будет нелегко, ведь это как раз то, что мы с мамой любим больше всего на свете, что роднит нас, но разве не это чувствует наркоманка к своей игле? Разве она не думает: именно это делает меня полноценной? Это позволяет мне функционировать. И если алкоголик и курильщик могут отказаться от бутылки, таблеток, порошка, тогда и мы с мамой сможем! Мама сможет завязать свои волосы на затылке и получить какую-нибудь работу, где платят. И никогда не оглянется – и будет самым нормальным человеком.
Я несусь по прихожей. В своей спальне я хватаю все свои альбомы, каждый чертов альбом. Но ведь эти еще чистые – не важно! Я бегу в подвал, тяжело дышу, словно убегаю от маньяка в лыжной маске, который только что вломился в дом. Я пинаю, я бросаю, я копаю сквозь остатки жизни, которая только казалась счастливой – когда-то! – маленькой девочке, которая до конца не понимала, что происходит. Я собираю альбомы с пола, со старого дивана, с лестницы. Эти книжки кишат рисунками и стихами – некоторые закончены, некоторые лишь обрывки. Страницы и страницы опасности, канцерогенов, яда.
Страницы, брошенные мне отцом, к которому я не могу больше обратиться. Страницы — все, что у меня есть. Чертовы пустые страницы. Потому что люди уходят. И вот я, черная дыра, которой все избегают: Смотри под ноги, а то упадешь и подохнешь там внизу. Ты просто никогда оттуда не выберешься…
Я так возбуждена, у меня больше нет сердца, только горячий, пульсирующий кулак ярости. Я почти рычу, бросаясь на улицу к куче мусора в центре нашего дворика – круг из проволочной сетки, куда я свалила все вырванные мамины розовые кусты. (Джоуи был прав – мусорщик не станет забирать мусор. Да и после того, как я нашла эти чертовы бутылки с виски, мусорные баки стали слишком тяжелыми, слишком неподъемными. Разве мало, что мне пришлось тащить все темные истины моей собственной семьи?)
Я бросаю свои альбомы на верхушку, затем опять несусь в дом. Бегу в прихожую, в мамину комнату, где начинаю собирать все наполовину законченные холсты, которые она бросала через плечо, как суеверный человек рассыпает соль, чтобы избежать неудачи.
– Я делаю, что ты хотела, мама, – говорю я ей, беря холст под мышку. – Я покончу с этим, видишь? Я думаю, не надо было тебя останавливать. Может быть, если бы я разрешила тебе сжечь этих дурацких русалок, может быть, ты бы не была сейчас в таком состоянии. Ну ничего, дыши глубже, мамочка. Потому что я сделаю это для тебя, хорошо? Я избавлюсь от всего этого! Я позабочусь об этом. – Клянусь, мой отчаянный голос шипит, как электрический ток.
Я, как Горбун из Нотр-Дама, пытаюсь не уронить холсты. Я останавливаюсь посреди комнаты и смотрю на скейтборд в дальнем углу. Я знаю, что надо забрать и его – он такой же холст, потому что я жаждала рисовать на нем, – но не мне его ломать, он не мой, и поэтому я бегу мимо, неся только мамины художества к куче для сжигания.
Вернувшись обратно в дом, я хватаю утреннюю газету. Нервно скручиваю страницы в веревки, вынимаю оставшиеся спички из кухонного стола. Я толкаю раздвижную стеклянную дверь, ожидая, что русалки, как всегда, начнут глухо стучать друг о друга. И, вспоминая, что русалок больше нет на потолке, я будто проваливаюсь в пропасть.
Я зажигаю спичку за спичкой, прямо как мама… боже, неужели я это подумала? Прямо как мама. Но нет уж, у меня нет галлюцинаций. Я не думаю, что русалки пытаются меня убить. Я знаю, что есть что. Это не сумасшествие, это желание избавиться от всего этого. Правда?
– Ну же, – рычу я, поджигая газетные веревки. – Давай же.
Кусты все высохли, превратившись в отличный материал для растопки. Пламя распространяется быстрее, чем болезнь. И скоро вся куча вспыхивает. Химические краски подпитывают огонь, и от этого пламя поглощает само себя, взлетает вверх. Башня жара растет и крепнет, набирает силу, пока не перестает быть башней. Внутри нее больше рушится что-то неподвижное, зацементированное в основание. Это циклон, вращающийся, крутящийся, угрожающий вырваться из жалкой сетки, которая его сдерживает.
Я не пускаю огонь из круга, поливая траву водой из шланга. Я направляю сопло на ближайшее дерево каждый раз, когда пламени приходит в голову блестящая идея полизать осенние сухие ветки. В конце концов огонь начинает умирать, но мои эмоции – нет. У меня под кожей миллионы огненных муравьев, которые съедают меня изнутри. На самом деле, как только ад на заднем дворике сокращается до дымящейся кучки пепла, я еще больше отчаиваюсь. Отчаявшаяся-женщина-на фоне-природной-катастрофы. Земля складывается у меня на макушке.
Мне нужно что-то предпринять. Боже. Хоть что-нибудь. Ни в коем случае я не буду сжигать мамины старые картины, те, что она закончила прежде, чем сдуться (просто они такие прекрасные – они разобьют мне сердце). Я снова бегу обратно в дом, в мамину комнату. Воняет краской – наверное, от свежей фрески, – и слезы подкатывают к горлу, потому что я знаю, точно знаю: это запах ее безумия.
Фреска – вот та картина, которую я действительно мечтаю испепелить. Но я не могу просто сорвать ее со стены, как обложку с альбома, измять и бросить в горящую кучу. Поэтому я срываю крышку с банки с белой краской и опрокидываю ее в лоток. Я хватаю матовый ролик, окунаю его в краску. Краска капает, я несу ролик к стене и начинаю закрашивать стену прямо по «Спальне в Арле». Я стираю ее, как будто хочу стереть мамино сумасшествие. Краска прямо поверх фрески, как корка на ране.
– Смотри, – говорю я, закончив.
Я несусь к постели, пытаюсь приподнять мамину голову. Но ее глаза перекатываются, как оливы на блюде.
Я нервно шагаю по комнате, опускаю иглу на пластинку, которая все еще лежит на проигрывателе, и наконец иду на кухню, чтобы налить маме сока в стакан с соломинкой. Шагая обратно по коридору, я, как идиотка, надеюсь, что музыка немного поднимет ей настроение. Но когда я вхожу в комнату, она лежит в той же позе, свернувшись клубком.
Я забираюсь к ней на кровать:
– Мама, вот, от этого тебе станет лучше. Мама? Мам? – Я кладу соломинку ей в рот, но губы не сжимают ее. – Пожалуйста, мама. Тебе надо попить. Если ты не ешь, то надо хотя бы пить. – Я снова пихаю соломинку, но она ее не берет. Как будто я пытаюсь напоить резиновую хеллоуинскую маску.
И – черт! – через проигрыватель все еще воют «Пинк Флойд», тот же самый альбом, что крутился в тот день, когда я пришла домой из школы и увидела ее, измученную, рисовавшую образ за образом, чтобы показать, что она не разбита, что она не больна. В тот день, когда у меня еще было время, когда еще можно было думать, что мама только кажется далекой, как другая вселенная… теперь она ушла. Она в другом измерении. Как коматозный пациент. Как чертов мертвец.
Гитарное соло заполняет комнату, и динамики разрываются от мелодии «Жаль, что ты не здесь». Вот! Вот что я чувствую: я развернута, открыта, моя кожа уже не плотная и упругая, меня вывернули наизнанку. Я грохаю стакан с соком на прикроватный столик и несусь к проигрывателю. Торможу пластинку рукой с визгом, похожим на злобного кота, оттаскиваю иглу по винилу.
– Хватит! – воплю я.
Я плачу, как будто я тут одна, как будто в комнате нет никого, кто бы меня услышал. Потому что никого и нет. Здесь только я и этот труп, который раньше был мне родным.
Да, труп. Запнувшись на этом слове, я чувствую, как кружится голова. Но потом меня осеняет идея. Может быть, не самая отличная идея, но сейчас я готова ухватиться за последнюю соломинку.
– Хорошо, мам, – говорю я, доставая из шкафа ее кристаллы и расставляя их полукругом у кровати. – Знаешь, что мы будем делать? – спрашиваю я. – Мы устроим сеанс. Да, устроим сеанс. Прямо как в твоих книгах по оккультизму и метафизике, помнишь? Как в тот раз, когда мы пытались связаться с твоим отцом много лет назад. Помнишь? Ты, я и папа вызывали твоего отца. И пусть тогда не сработало, мама, пусть тебе не удалось с ним поговорить, но на этот раз сработает – я обещаю. Я не буду хихикать и все портить, как тогда, когда была маленькая. Сеанс! Мы тебя вытащим, мама. Мы заберем тебя с этой пустой земли. Мы возвратим тебя в мир живых. Ты слышишь меня, мама? Просто верь, ладно? Верь в меня, верь в эти кристаллы. В эти сильные, исцеляющие, вибрирующие кристаллы. Эти кристаллы работают, правда? Ты была права. Верь каждому моему слову, потому что я вытащу тебя…
Мне некого больше взять за руку, и поэтому я просто беру обе мамины руки. Сжимаю бледные, слабые пальцы.
– О, великие силы, – говорю я. – О, другой мир, дай нам силу. – Мой голос трясется, как желе на тарелке, потому что не знаю, что делаю, я просто выдумываю на ходу всякую чушь. – Дай нам силу вернуть Грейс Амброз. Грейс Амброз, рожденную третьего апреля одна тысяча девятьсот семидесятого года. Грейс Амброз, любительницу арахисового масла и сэндвичей с беконом, искусства и любительницу… – мой голос дрожит, – Ауры Амброз. Взываем к тебе, пожалуйста, позволь ей вернуться невредимой. Она принадлежит реальному миру. Ее имя Грейс Амброз, и она еще не мертва.
Но, смотря на нее, нельзя сказать, что это так. Слезы, оставившие на моих щеках серебряные дорожки, начинают капать с нижней челюсти. И я больше не могу сказать ни слова.