355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хилари Мантел » Волчий зал » Текст книги (страница 35)
Волчий зал
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:01

Текст книги "Волчий зал"


Автор книги: Хилари Мантел



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)

Как-то в начале весны он возвращается из Вестминстера продрогший. Лицо болит, словно его кости исхлестало ветром; в памяти отчетливо стоит день, когда отец возил его физиономией по булыжникам: башмак Уолтера маячит где-то рядом. Ему хочется в Остин-фрайарз, где установлены печи и в доме тепло. И вообще, оказаться в собственных стенах.

Ричард говорит:

– Вы не можете каждый день работать по восемнадцать часов.

– Кардинал мог.

Ночью ему снится, что он в Кенте. Просматривает счета Бейхемского аббатства, которое надо закрыть по указанию Вулси. Вокруг теснятся монахи, лица такие злые, что он, чертыхнувшись, говорит Рейфу: укладывай расходные книги, грузи на мула, будем смотреть их за ужином и стаканом доброго белого бургундского. Разгар лета. Они едут верхом (нагруженный мул плетется следом) через заброшенный монастырский виноградник, потом через лесистый сумрак в чаще широколиственной зелени на дне долины. Он говорит Рейфу, мы с тобой как две гусеницы, ползущие по листу салата. Они выезжают из леса в море света, впереди за мок Скотни – солнце золотит серые стены надо рвом.

Он просыпается. Приснился ему Кент, или он там был? На коже по-прежнему лежит солнечная рябь. Он зовет Кристофа.

Ничего не происходит. Он лежит тихо, без движения. Никто не идет. Рано; с нижнего этажа не доносится ни звука. Ставни закрыты. Звезды пытаются пробиться сквозь них, буравя дерево стальными остриями. Он думает, что, возможно, позвал Кристофа не наяву, а во сне.

Учителя Грегори прислали целый ворох счетов. Кардинал стоит подле кровати в полном церемониальном облачении. Кардинал становится Кристофом, открывает ставни, движется силуэтом на фоне окна.

– У вас лихорадка, хозяин?

Он ведь знает ответ, откуда-то. Почему он должен знать все, делать все?

– О да, итальянская, – бросает он небрежно, словно говоря: какие пустяки.

– Так звать врача-итальянца? – неуверенно спрашивает Кристоф.

Рейф здесь. Весь дом здесь. Чарльз Брэндон здесь. Он думает, что Брэндон наяву, пока не входят Морган Уильямс, давно умерший, и Уильям Тиндейл, который сейчас в Антверпене и не смеет показаться на улице. По лестнице уверенно, зловеще гремят подкованные железом отцовские башмаки.

Ричард Кромвель кричит: «Неужто нельзя потише?» Когда Ричард кричит, сразу видно, кто тут валлиец; в обычный день я бы этого не заметил, думает Кромвель и закрывает глаза. Под веками движутся дамы: прозрачные, как ящерицы, с хвостами-шлейфами. Королевы Англии, змеи с черным раздвоенным жалом, гордо вскинув голову, волочат по полу окровавленные юбки. Они убивают и едят своих детей, это все знают. Высасывают у них мозг из костей еще до рождения.

Кто-то спрашивает, хочет ли он исповедаться.

– А это обязательно?

– Да, сударь, иначе все подумают, что вы сектант.

Однако мои грехи – моя сила, думает он; грехи, которые я совершил, а другие не сумели. Я крепко прижимаю их к себе – они мои. К тому же я намерен явиться на суд со списком; я скажу, мой Творец, у меня здесь пятьдесят пунктов или чуть больше.

– Если надо исповедаться, пусть придет Роуланд.

Епископ Ли в Уэльсе, говорят ему. Быстрее чем за неделю не доберется.

Приходит доктор Беттс с целой толпой других врачей – всех их прислал Генрих.

– Это лихорадка, которую я подхватил в Италии, – говорит он им.

– Допустим, что так, – хмурится доктор Беттс.

– Если я умираю, вызовите Грегори, мне надо ему кое-что сказать. Если нет, то не отрывайте его от учебы.

– Кромвель, – говорит Беттс, – да вас из пушки не убьешь. Если под вами затонет корабль, волны вынесут вас на берег.

Он слышит, как они говорят про его сердце, и злится: в книгу моего сердца можно заглядывать только мне, это не тетрадь, которая лежит на прилавке, и каждый приказчик в ней что-нибудь царапает. Ему дают выпить лекарство. Вскоре после этого он возвращается к своим расчетным книгам. Строчки убегают и цифры путаются; стоит подвести итог в одном столбце, общая сумма исчезает и все начисто теряет смысл. Однако он упорно складывает и складывает, пока действие яда и целебной микстуры не проходит и он не просыпается. Столбцы чисел по-прежнему перед глазами. Беттс думает, он отдыхает, как предписано, однако у него в голове, невидимо для других, разгуливают человечки-циферки, спрыгнувшие со страниц гроссбуха. Они тащат дрова для кухонной печи, однако доставленные мяснику туши превращаются обратно в оленей и преспокойно чешут бока о стволы. Певчие птицы для фрикассе обросли перьями и расселись по веткам, еще не порубленным на хворост; мед, которым их должны были приправить, вернулся в пчелу, а пчела улетела в улей. Он слышит шум этажом ниже, но это какой-то другой дом, в другой стране: звенят, переходя из рук в руки, монеты, скрипят по каменному полу деревянные сундуки. Он сам что-то рассказывает на тосканском, на говоре Патни, на солдатском французском и на варварской латыни. Может, это Утопия? А в центре страны, представляющей собой остров, расположен Амаурот, что означает «призрачный город».

Он устал распутывать, что это за мир. Устал улыбаться врагу.

Из конторы приходит Томас Авери, садится рядом, держит его руку. Приходит Хью Латимер, читает псалмы. Кранмер приходит и смотрит опасливо: должно быть, боится, что он спросит в бреду, как поживает ваша жена Грета.

Кристоф говорит:

– Эх, был бы здесь ваш прежний господин кардинал, он бы вас утешил. Добрый был человек.

– Да что ты о нем знаешь?

– Я ведь его ограбил, сэр. А вы не знали? Украл его золотую посуду.

Он пытается сесть.

– Кристоф! Так это ты был тем мальчишкой в Компьени?

– Я конечно. Таскал наверх горячую воду для купанья и каждый раз выносил в пустом ведре золотой кубок. Мне стыдно, что я его обокрал, он был такой gentil. [98]98
  милый (фр.).


[Закрыть]
 «Опять с ведром, Фабрис? (Фабрисом меня звали в Компьени, сэр.) Покормите беднягу». Я попробовал абрикос, прежде никогда не ел.

– А разве тебя не поймали?

– Поймали моего хозяина, великого вора. Устроили облаву, поймали и заклеймили. А мне, как видите, суждена была лучшая участь.

Я помню, говорит он, я помню Кале, алхимиков, мнемоническую машину. «Гвидо Камилло строит ее для Франциска, чтобы тот стал мудрейшим королем в мире, однако этот болван все равно не научится ею пользоваться».

Он бредит, говорит доктор Беттс, жар усиливается, но Кристоф возражает, нет, правда, один человек в Париже построил душу. Это здание, но оно живое. Внутри там много полок, и на этих полках лежат пергаменты с письменами, они вроде ключей и открывают ларец, а в нем ключ, содержащий другой ключ, только они не из металла, а ящики – не из дерева.

А из чего? – спрашивает кто-то.

Они из души. Они только и останутся, когда сожгут все книги. И они позволят нам помнить не только прошлое, но и будущее, видеть все формы и все обычаи, какие когда-либо появятся на земле.

Беттс говорит, он весь пылает. Ему вспоминается Маленький Билни, как тот накануне казни поднес руку к свече, проверяя, какая будет боль. Пламя опалило тощую плоть; наверняка Билни хныкал, как ребенок, и сосал обожженную руку, а наутро Норичские приставы потащили его на то место, где их деды жгли лоллардов. Даже когда его лицо совсем обгорело, ему по-прежнему совали папистские хоругви: ткань обуглилась и бахрома пылала, черноглазые мадонны закоптились, как селедка, и съежились в дыму.

Он вежливо, на нескольких языках, просит воды. Только немножко, говорит доктор Беттс, по глоточку. Он слышал про остров под названием Ормуз. Это самое жаркое место в мире, там нет ни деревьев, ни травы, только соль. Стоя посредине, видишь пепельную равнину на тридцать миль во все стороны; дальше лежит усыпанный жемчугами берег.

Ночью приходит его дочь Грейс, и она светится: сияние идет из-под лучащихся волос. Она смотрит на него ровно, не мигая, пока не наступает утро. Тогда открывают ставни, звезды гаснут, луна и солнце висят вместе на бледном небе.

Проходит неделя. Ему лучше. Он требует, чтобы принесли работу, но доктора не разрешают. Нельзя, чтобы дело встало, говорит он, а Ричард отвечает, сэр, вы нас всех натаскали, мы ваши ученики, вы создали думающую машину, которая работает как живая, и вам нет надобности приглядывать за ней каждую минуту и каждый день.

И все равно, говорит Кристоф, уверяют, что король Анри стонет, словно от боли: о, где Кремюэль?

Приходит известие из дворца. Генрих сказал, я еду его навестить. Если это итальянская лихорадка, я не заражусь.

Он с трудом верит своим ушам. Генрих сбежал от Анны, когда та болела потовой лихорадкой; а ведь это было в самый разгар влюбленности.

Он говорит, пришлите ко мне Терстона. Его кормят как выздоравливающего: нежирным мясом птицы. Теперь он говорит: приготовим… ну, скажем, поросенка, фаршированного и запеченного, я видел такого на пиру у папы. Тебе будут нужны курица, сало и козья печень, все мелко порубленное. Фенхель, майоран, мята, имбирь, масло, сахар, грецкие орехи, яйца и немного шафрана. Некоторые добавляют сыр, но в Лондоне нужного сыра все равно нет, к тому же я считаю, что это лишнее. Если чего-нибудь из этого нет, пошли к повару Бонвизи, он даст.

Он говорит: «Скажите соседу, приору Джорджу, пусть не выпускает своих монахов на улицу, пока здесь король, а не то как бы их не реформировали слишком быстро». Он убежден, что все должно идти очень медленно, постепенно, чтобы народ увидел справедливость происходящего: не стоит вышвыривать монастырскую братию на улицы. Монахи, живущие рядом с его домом, позорят свой орден, но они хорошие соседи. Вечерами из их окон доносятся звуки веселой пирушки, днем монахов можно встретить у «Колодца с двумя ведрами», прямо перед его воротами. Церковь аббатства больше похожа на ярмарку, и торгуют там всяким товаром, в том числе и живым. В округе немало молодых холостяков из итальянских торговых домов, приезжающих в Лондон на год. Он часто принимает их у себя и знает, что встав из-за его стола (и выболтав ему все, что он хотел знать о состоянии рынка), молодые люди направляются прямиком в монастырь, где предприимчивые лондонские девицы прячутся от дождя в ожидании клиентов.

Король приезжает семнадцатого апреля. На заре льет дождь. К десяти утра воздух упоительно свеж. Он в кресле; встает. Мой дорогой Кромвель! Генрих крепко целует его в обе щеки, берет за руки и (дабы он не считал себя единственным сильным мужчиной в королевстве) решительно усаживает обратно.

– Сидите и не спорьте, – требует Генрих. – Раз в жизни не спорьте со мной, господин секретарь.

Обе хозяйки, Мерси и его свояченица Джоанна, разодеты, как Божья Матерь Уолсингамская в праздник. Они низко приседают. Генрих высится над ними, в джеркине из серебряной парчи, с золотой цепью, на пальцах сверкают индийские изумруды. Король не помнит, кто кому приходится, что более чем простительно.

– Сестра господина секретаря? – спрашивает Генрих Джоанну. – О нет, виноват. Теперь я вспомнил, что вы потеряли свою сестру Бет в тот же год, когда умерла моя любезная сестрица.

Это такая простая, человечная фраза из уст короля; при напоминании о недавней утрате у обеих женщин текут по щекам слезы; Генрих утирает их пальцем, сперва одной, потом другой, и вот они уже снова улыбаются. Молодиц, Алису и Джо, король кружит в воздухе, как бабочек, целует в губы и говорит, эх, был бы я помоложе. Вы замечали, господин секретарь, что чем старше становишься, тем больше хорошеют девушки? Грустно, не правда ли?

Что ж, отвечает он, у старости есть свои преимущества: в восемьдесят лет уродина покажется красоткой. Мерси говорит королю запросто, как соседу – полноте, сударь, какие ваши годы! Генрих разводит руки и демонстрирует себя обществу: «В июле будет сорок пять!»

Все недоверчиво ахают. Генрих доволен.

Король идет по комнате, разглядывает картины, спрашивает, кто на них изображен. Смотрит на Ансельму, царицу Савскую. Берет на руки Беллу и разговаривает с ней на жутком французском супруги губернатора Кале, так что все покатываются со смеху. «Леди Лайл прислала королеве песика, еще меньше. Он наклоняет голову и навостряет уши, словно спрашивая, почему вы со мной разговариваете? Королева дала ему кличку Пуркуа». Король говорит про Анну с обожанием, голос становится, как мед. Женщины улыбаются, довольные, что король подает такой пример супружеской любви. «Вы ведь его знаете, Кромвель, видели у нее на руках. Она везде его носит. Порой, – и тут король рассудительно кивает, – я думаю, она любит его больше, чем меня. Да, я на втором месте после песика».

Он сидит, улыбается, есть не хочет – смотрит, как Генрих ест с серебряных тарелок, сделанных по эскизу Ганса.

Генрих ласково обращается к Ричарду, называет того кузеном и просит постоять рядом, а всех остальных отойти – королю надо побеседовать со своим советником. Что если Франциск то или Франциск се, не должен ли я сам отправиться через пролив, чтобы о чем-нибудь договориться, отправитесь ли вы, когда снова будете на ногах? Что если ирландцы, что если шотландцы, что если все взбунтуются и у нас будут войны, как в Германии, и крестьяне начнут короноваться на царство, что если эти лжепророки, что если Карл меня низложит и отдаст трон Екатерине, у нее такой горячий нрав, и народ ее любит, Бог весть за что, потому что я ее не люблю.

Если это случится, отвечает он, я встану с этого кресла, возьму меч и сам выйду на бой.

Отобедав, король сидит рядом с ним и тихо рассказывает о себе. Апрельский день, свежий после ливня, напомнил Генриху смерть отца. Король говорит о своем детстве: я жил в Элтемском дворце, и у меня был шут по кличке Гусь. Когда мне было семь, на Лондон шли мятежные корнуольцы под предводительством великана, помните? Отец отправил нас под защиту тауэрских стен, а я сказал, выпусти меня, позволь мне сражаться! Я не боялся великана с запада, но я боялся свою бабку Маргариту Бофорт – у нее были лицо, как череп, и хватка, как у скелета, когда она стискивала мне руку.

Пока мы были маленькие, говорит Генрих, нам всегда твердили: ваша бабушка родила милорда вашего отца, когда ей было всего тринадцать. Ее прошлое было как занесенный над нами меч. Гарри, что я слышу, ты смеешься в Великий пост? В то время как я, будучи чуть старше тебя, родила Тюдора. Гарри, что я вижу, ты танцуешь, ты играешь в мяч? Вся ее жизнь была один сплошной долг. Она держала у себя в Уокингском дворце двенадцать нищих и как-то заставила меня встать перед тазом на колени и мыть им ноги, страшные, желтые, хорошо еще, что меня не вырвало. Каждое утро она приступала к молитве в пять – вставала на подушечку и плакала от боли в коленях. А когда случался праздник – свадьба, крестины или просто веселье, знаете, что она делала? Всякий раз. Без единого исключения. Она плакала.

Принц Артур был для нее всем – светом очей и пресвятым ангелом.

– Когда вместо него королем стал я, она слегла и умерла от злости. И знаете, что она мне сказала на смертном одре? – Генрих фыркает. – Во всем слушайся епископа Фишера! Лучше бы она велела Фишеру слушаться меня!

Проводив короля и свиту, Джоанна приходит с ним посидеть. Они разговаривают тихо, хотя и не произносят ничего недолжного.

– Что ж, все прошло успешно.

– Надо будет сделать подарки поварам.

– Все слуги были молодцы. Я рада, что на него поглядела.

– Не разочарована?

– Я не думала, что он такой ласковый. Теперь я понимаю, почему Екатерина так за него билась – не только за корону, которую считает своей по праву, но и за такого мужа. В него трудно не влюбиться.

– Сорок пять! – громогласно встревает Алиса. – Я думала, ему уже не по летам!

– Ты легла бы с ним за пригоршню гранатов! – фыркает Джо. – Сама сказала.

– А ты – за экспортные лицензии!

– Прекратите, девчонки! – одергивает он. – Слышали бы вас ваши мужья.

– Наши мужья отлично нас знают, – говорит Джо. – Мы с гонором, верно? В Остин-фрайарз за робкими скромницами не приходят. Даже странно, что дядя нас не вооружил.

– Обычай не дает. Не то бы я отправил вас в Ирландию.

Когда они со смехом выходят из комнаты, Джоанна наклоняется к нему и шепчет, ты не поверишь тому, что я сейчас скажу.

– Давай проверим.

– Генрих тебя боится.

Он мотает головой. Кто может испугать Льва Англии?

– Вот тебе крест! Надо было видеть его лицо, когда ты сказал, что возьмешь меч.

Приезжает герцог Норфолкский, грохочет по двору, пока слуги держат украшенного плюмажем коня.

– Печенка, а? Моя печенка ни к черту. За последние пять лет я весь иссох! Только гляньте! – Герцог вскидывает костлявую руку. – Всех врачей в королевстве перепробовал – не знают, как лечить. Зато счета присылают исправно.

Норфолк, как доподлинно известно Кромвелю, никогда не платит по счетам.

– И колики эти треклятые, – продолжает герцог, – из-за них я в земной жизни как в чистилище. Иногда всю ночь не слезаю со стульчака.

– Вашей милости надо вести более размеренный образ жизни, – говорит Рейф, подразумевая: не заглатывать еду в один присест. Не мчаться все время взмыленным, как почтовая лошадь.

– А я буду, уж поверьте. Племянница объявила, что не хочет ни видеть меня, ни слышать. Я уезжаю в свое поместье Кенинг-холл – там Генрих и найдет меня, если пожелает. Господь да подаст вам исцеление, господин секретарь. Святой Уолтер, говорят, помогает, когда работа невмочь. А святой Убальд – от головной боли, я проверял, действует. – Герцог сует руку за пазуху. – Привез вам образок. С благословением папы. То есть епископа Римского. – Бросает образок на стол. – Подумал, может, у вас нет.

Герцог выходит. Рейф берет образок.

– Наверняка на нем проклятие.

Слышно, как герцог на лестнице громко сетует:

– Я думал, он при смерти! Мне сказали, что при смерти!

Он говорит Рейфу:

– Ну, спровадили.

Рейф ухмыляется:

– И Суффолка тоже.

Генрих так и не получил тридцать тысяч фунтов штрафа, который наложил на Суффолка за женитьбу на своей сестре. Время от времени король вспоминает про эти деньги, и сейчас как раз такой случай. Брэндон вынужден был отдать земли в Оксфордшире и Беркшире и сейчас скромно живет в дальнем поместье.

Кромвель блаженно закрывает глаза: я сумел обратить в бегство двух герцогов.

Приходит сосед Шапюи.

– Я сообщил в депеше своему господину, что король вас посетил. Мой господин изумлен, что монарх отправился к подданному, и даже не лорду. Однако я отписал в ответ, видели бы вы, сколько Кромвель для него сделал.

– Ему бы такого слугу, – говорит он. – Однако, Эсташ, вы старый лицемер. Вы сплясали бы на моей могиле.

– Ах, дорогой Томас, с кем бы я спорил, если бы вас не стало?

Томас Авери тайком от врачей приносит ему книжку с шахматными задачами Луки Пачоли. Очень скоро он уже решил все и даже составил свои на чистых листах в конце. Ему приносят почту, и он узнает, какие еще ужасы произошли в последнее время. Говорят, что мюнстерский портной, [99]99
  Имеются в виду события в Мюнстере, где в 1534–1535 гг. власть захватила радикальная секта анабаптистов, которые объявили город «Новым Иерусалимом», осуществили передел собственности, ввели общность имущества, отменили деньги. Общиной «праведников» руководили булочник Ян Матис и портной Иоанн Лейденский. Противники анабаптистов обвиняли их в ереси и прочих чудовищных преступлениях, в частности, в полигамии.


[Закрыть]
король Иерусалимский и супруг шестнадцати жен, повздорил с одной из них и отрубил ей голову на ярмарочной площади.

Он возвращается в мир. Сбей его с ног – он встанет. Смерть пришла с инспекцией, смерила его, дохнула в лицо и ушла. Он немного похудел – это видно по одежде – и некоторое время чувствует себя легким, не укорененным в земле: каждый день исполнен возможностями, и все они влекут вверх. Болейны сердечно поздравляют его с выздоровлением, и правильно: где бы они без него были. Кранмер при встрече то и дело стискивает ему руку.

С их последней встречи король остриг волосы. Его величество рассчитывал, что так станет менее заметна растущая лысина (не стала). Верные советники последовали примеру государя, и вскоре между ними это сделалось знаком товарищества.

– Клянусь Богом, – говорит мастер Ризли, – если бы я не боялся вас прежде, то испугался бы теперь.

– Но Зовите-меня, – отвечает Кромвель, – вы же боялись меня прежде.

Ричард, который постоянно участвует в турнирах и потому стрижет волосы коротко, чтобы убирать их под шлем, не изменился. Мастер Ризли выглядит более умным, если такое возможно, а Рейф – более решительным и настороженным. Ричард Рич перестал казаться мальчишкой. Широкое лицо Суффолка приобрело неожиданно наивное выражение. Монсеньор теперь с виду – сущий аскет. Перемены в Норфолке никто не заметил. «У него разве были волосы?» – спрашивает Рейф. Сивая поросль на голове герцога – словно ряды оборонительных валов, проложенных фортификаторами.

Мода распространяется по стране. Когда в Дом архивов стремительно входит Роуланд Ли, Кромвелю кажется, что на него летит пушечное ядро. У сына глаза по-прежнему золотистые, но как будто больше и спокойнее. Мама всплакнула бы над твоими младенческими кудрями, говорит он, ласково проводя рукой по коротко остриженной голове. Грегори отвечает: «Правда? Я ее почти не помню».

В апреле судят четырех монахов, упорно не желающих присягать. С казни блаженной прошел год. Тогда король проявил снисхождение к ее сторонникам, но теперь Генрих не расположен никого миловать. Все четверо – картезианцы из лондонской обители, известной своим аскетизмом; здесь подвизался Томас Мор, пока не осознал, что его дарования нужнее в миру. Он, Кромвель, посетил гнездо изменников, как перед тем – непокорное Сионское аббатство. Он говорил вкрадчиво и говорил грубо, угрожал и улещивал, он прислал просвещенных клириков, чтобы те растолковали справедливость королевских требований; он постарался внести в ряды монахов раскол, опираясь на недовольных. Все тщетно. Каждый из упрямцев твердил одно: уходите и дайте мне умереть с миром.

Если они надеются сохранить в себе тишину своей молитвенной жизни, то глубоко заблуждаются. Закон требует для изменников самой жестокой казни: несколько мгновений в петле, затем публичное потрошение еще живого человека с сожжением его внутренностей на жаровне. Это чудовищная смерть: боль, ярость и унижение полной мерой; самые ярые бунтовщики от страха теряют человеческий облик еще до того, как палач с ножом берется за работу. Перед смертью осужденный видит казнь товарищей; когда его срезают с виселицы, он, как зверь, ползает на четвереньках по окровавленным доскам.

Уилтшир и Болейн должны представлять короля на Тайберне, и Норфолк, которого вытащили из деревни, чтобы отправить с посольством во Францию, тоже. Король собирался сам смотреть, как казнят монахов: придворные будут в масках, верхом, среди чиновников и горожан, которые всегда сотнями сбегаются на такие зрелища. Однако при таком росте трудно сохранять инкогнито, а король опасается выступлений в поддержку Екатерины – в любой толпе оборванцев всегда оказываются ее сторонники. Вместо меня поедет Ричмонд, объявляет Генрих; возможно, когда-нибудь мальчику придется защищать титул своей единокровной сестры с оружием в руках, пусть привыкает к крови и звукам бойни.

Фицрой приходит к Кромвелю поздно вечером накануне казни.

– Добрый господин секретарь, замените меня, пожалуйста.

– А вы замените меня завтра утром на встрече с королем? Обдумайте вот что, – говорит он приятным, но твердым голосом. – Если вы скажетесь больным или завтра упадете с лошади либо сблюете на глазах у тестя, он вам этого не забудет. Если хотите, чтобы вас пустили в постель к молодой жене, покажите себя мужчиной. Смотрите на герцога и держитесь, как он.

Однако на следующий день после казни к нему приходит сам Норфолк и говорит, Кромвель, жизнью клянусь, я слышал, как один монах кричал, когда у него уже вырезали сердце. Иисусе, крикнул он, Иисусе, спаси нас, несчастных англичан.

– О нет, милорд. Это невозможно.

– Вы точно знаете?

– Да, по собственному опыту.

Герцог трепещет. Вот и отлично, пусть думает, что в прошлом он, помимо прочего, вырывал у людей сердца.

– Наверное, вы правы. – Норфолк осеняет себя крестом. – Наверное, это был голос из толпы.

Вечером накануне дня, когда должны были казнить монахов, он выписал пропуск на имя Маргарет Ропер, первый за несколько месяцев. Уж конечно, думает он, Мэг будет с отцом, когда монахов поведут на казнь, уж конечно, она его разжалобит, скажет, король настроен кровожадно, присягни как присягнула я. Шепни себе, что это не считается, скрести пальцы за спиной; главное – позови Кромвеля или другого королевского чиновника, произнеси нужные слова и вернись домой.

Однако тактика не сработала. Отец и дочь с сухими глазами стояли у окна, когда изменников, в монашеских облачениях, выводили из казематов, чтобы везти на Тайберн. Я всегда забываю, думает он, что Мор не жалеет себя и не чувствует жалости к другим. Я бы уберег своих девочек от такого зрелища и потому ждал того же от Мора. Какое там! Для этого человека даже дочь – лишь средство укрепить свою решимость. Если Мэг не сдастся, не сдастся и ее отец. А она не сдастся.

На следующий день он сам идет к Мору. Дождь лупит о мостовую и пузырится в лужах, стены и вода неразличимы, ветер на углах завывает, словно зимой. Выбравшись из мокрых верхних слоев одежды, он болтает с тюремщиком Мартином, выслушивает новости о жене, о новорожденном. Наконец спрашивает про арестанта, и Мартин отвечает: вы когда-нибудь обращали внимание, что у него одно плечо выше другого?

Это из-за письма, объясняет он, один локоть на столе, другое плечо опущено. Так или иначе, говорит Мартин, он похож на маленького резного горбуна с перил церковной скамьи.

Мор отпустил бороду и стал похож на мюнстерских пророков, какими их рисует воображение, хоть и обиделся бы на такую параллель.

– Господин секретарь, как король принял вести из-за границы? Говорят, императорские войска выступили в поход.

– Да, думаю, на Тунис. – Он кивает в сторону окна, за которым идет дождь. – На месте императора всякий предпочел бы Тунис Лондону, не так ли? Послушайте, я пришел к вам не ссориться. Просто убедиться, что вы не терпите лишений.

Мор говорит со смехом:

– Я слышал, вы привели к присяге моего шута, Генри Паттинсона.

– А люди, которые вчера умерли, последовали вашему примеру и отказались присягнуть.

– Позвольте объяснить. Я не пример. Я – просто я и никто иной. Я ничего не говорю против акта. Я ничего не говорю против людей, которые его составили. Я ничего не говорю против присяги и тех, кто ее принимает.

– Да, – он садится на сундук, в котором Мор держит свои пожитки, – но вы знаете, что присяжных это не убедит. Если дело дойдет до присяжных.

– Вы пришли мне угрожать.

– Военная эскапада императора вывела короля из себя. Его терпение истощилось. Он пришлет комиссию, которая задаст вам прямые вопросы.

– Ну конечно, ваши друзья без труда докопаются до истины. Лорд Одли? И Ричард Рич? Куда мне до них! Послушайте. С первого дня здесь я готовлюсь к смерти от ваших – да, от ваших – рук или от рук природы. Я прошу лишь мира и покоя для молитв.

– Вы хотите стать мучеником.

– Нет, я хочу домой. Я слаб, Томас. Слаб, как мы все. Я хочу, чтобы король признал меня своим слугой, своим любящим подданным, каким я был и остаюсь.

– Я никогда не понимал, где граница между жертвой и самоубийством.

– Ее определил Христос.

– Вас не смущает сравнение?

Молчание. Громкое, вызывающее молчание Мора, которое эхом отдается от стен. Мор говорит, что любит Англию и страшится за ее будущее. Он предлагает своему мстительному Богу сделку. «Будет лучше, чтобы один человек умер за людей». Что ж, думает он про себя, я вам скажу. Торгуйтесь, если хотите. Отдайте себя палачу, коли считаете нужным. Людям глубоко плевать. Сегодня пятое мая. Через два дня вас посетит комиссия. Мы попросим вас сесть, вы откажетесь. Вы будете стоять перед нами, как отец-пустынник. Мы будем сидеть, в зябкой летней прохладе. Я все скажу как всегда. Вы ответите как всегда. И возможно, я признаю вас победителем. Я уйду и оставлю вас, доброго подданного, раз уж вы так говорите, торчать здесь, пока ваша борода не отрастет до колен и пауки не затянут паутиной ваши глаза.

Таков план. События развиваются иначе. Он говорит Ричарду: был ли в клятой истории клятого Рима епископ, который выбирал для своей дурости более неудачное время? Фарнезе объявил, что у Англии будет новый кардинал: епископ Фишер. Генрих в ярости. Клянется, что отправит голову Фишера в Италию – навстречу кардинальской шапке.

Третье июня. Он едет в Тауэр с Уилтширом от семейства Болейнов и Чарльзом Брэндоном, который явно предпочел бы рыбалку. Еще с ними Рич – присяжный протоколист, Одли – присяжный шутник. Опять сыро, и Брэндон говорит, самое скверное лето на нашей памяти, а? Да, отвечает он, хорошо, что его величество не суеверен. Все смеются, Суффолк немного неуверенно.

Некоторые говорили, что конец света наступит в 1533-м. У прошлого года тоже нашлись адепты. Так почему не нынешний? Всегда кто-нибудь готов объявить, что наступили последние времена, и назначить ближнего Антихристом. Из Мюнстера сообщают, что Апокалипсис наступил. Осаждающие требуют безусловной капитуляции, осажденные грозят массовым самоубийством.

Он идет впереди остальных.

– Боже, ну и место! – сетует Брэндон, которому дождь испортил шляпу. – Неужто оно вас не гнетет?

– Да мы все время здесь, – пожимает плечами Рич, – то по одному делу, то по другому. Господин секретарь нужен и на Монетном дворе, и в сокровищнице.

Мартин открывает дверь. Мор при их появлении вскидывает голову.

– Сегодня либо «да», либо «нет», – говорит Кромвель.

– И даже без «здравствуйте, как здоровье». – Кто-то передал Мору гребень для бороды. – Что сообщают из Антверпена? Вправду ли Тиндейл схвачен?

– Это к делу не относится, – говорит лорд-канцлер. – Отвечайте на вопрос о присяге. Отвечайте на вопрос о статуте. Законен ли он?

– Сообщают, будто он вышел на улицу, и его схватили солдаты императора.

Кромвель спрашивает холодно:

– Вы знали загодя?

Тиндейла не просто схватили. Кто-то выманил его из убежища, и Мору известно, кто. Он видит другого себя, в такое же дождливое утро: этот другой идет через комнату, рывком ставит арестанта на ноги, выбивает из него имя агента.

– Ваша светлость, – говорит он Суффолку, – не яритесь так, будьте спокойнее.

– Я? – удивляется Брэндон.

Одли смеется.

Мор говорит:

– Теперь дьявол Тиндейл получит по заслугам. Император его сожжет. А король не шевельнет пальцем в его защиту, потому что Тиндейл не поддержал брак его величества с леди Анной.

– Может, вы считаете, что в этом Тиндейл прав? – спрашивает Рич.

– Отвечайте, – требует Одли; впрочем, довольно мягко.

Мор возбужден, запинается; не обращает внимания на Одли, говорит с ним, с Кромвелем.

– Вы не можете принудить меня к ответу. Ибо если бы я имел возражения против вашего акта о супрематии, чего я не признаю, ваша присяга стала бы обоюдоострым мечом: сказав «да», я сгубил бы душу, сказав «нет» – тело. Посему я не скажу ничего.

– Когда вы допрашивали тех, кого называли еретиками, вы не терпели уклончивости. Вы требовали признаний, а тех, кто не признавался, вздергивали на дыбу. Если они должны были отвечать, почему вы не должны?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю