Текст книги "ВОССТАНИЕ В ПОДЗЕМЕЛЬЕ"
Автор книги: Хаим Зильберман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Порой мне начинало казаться, что Али был прав, когда спросил Амадея: «А зачем она тебе, эта жизнь? Чтобы съесть ещё двести мисок супа?»
Это нужно понять. Али – такой горячий, такой преданный работник комитета, даже он иной раз не видел выхода и ничего не мог предложить отчаявшемуся товарищу.
Однажды ночью нас разбудил Пророк. Он кричал во сне и махал руками, будто отбиваясь от чего-то. Вероятно, его мучил кошмар. И – странное дело – вместо того, чтобы пожалеть Пророка, успокоить его, люди обозлились. С разных сторон послышались грубые, раздраженные реплики:
– Заткните ему глотку!
– Ишь, разорался!
– Не с женой спит!
– Двинь его хорошенько, чтобы замолчал!
Я вам вот что скажу: и до этого плена каждому из нас случалось идти нелёгким, а порой и опасным путем. Иной раз, оступившись, шагнешь в трясину и чувствуешь, что засасывает тебя, – вот-вот и силы кончатся, дышать нечем, кровь стынет… Вокруг не видно ни единой светлой щелочки, рука не находит опоры в пустом пространстве. Всё крепче сковывает душу тоска… Что делать? Откуда ждать поддержки? Тут бы прочитать молитву да сказать – аминь! Так, кажется? А ты вдруг находишь в себе нечеловеческие силы, делаешь неожиданно для самого себя дерзкий прыжок – и трясина оказывается где-то позади. Под ногами твёрдая земля, а над головой светлое, прозрачное небо. Это не фантазия, прошу пана. Это бывает с каждым из нас, только по-разному. Вот и возникает вопрос: что же это такое, то, что в самый трагический миг приходит к тебе на помощь, заставляет поверить в свои силы, в возможность спасения?
Или, скажем, так: в серый, слякотный день мы с вами выходим на дорогу. Неуютно и холодно на душе, тоскливы и мрачны мысли, и дорога выглядит скучной и бесконечной. Но вот облака расступились, выглянуло солнце. Мы поднимаем головы и вспоминаем вдруг, что скоро конец зиме, а впереди – весна, яркая и тёплая. На душе становится светло, шагать уже легче, и дорога не кажется больше бесконечной.
Разве нам не было известно, что вырваться из трясины можно, только сделав над собой усилие, совершив смелый и дерзкий прыжок? Разве мы не знали, что после зимы приходит весна? Разве мы забыли, что даже в самый холодный и ненастный день над нашими головами пылает большое и щедрое солнце? Мы всё это знали! Но так уж создан человек… Душа требует, чтобы в холодные, ненастные дни её согрела мысль о весне, чтобы в трудную минуту ей подсказали, как найти в себе силы, чтобы избавиться от надвигающейся беды, а в моменты великой тоски напомнили ей о большой жизни. Бросьте в меня камень, если я вру, когда утверждаю, что без этой поддержки и отважному человеку не выбраться из трясины!
Куда я веду? Прошу пана, поймите меня правильно: коротенькое и, казалось бы, никого ни к чему не обязывающее сообщение из цеха оттисков согрело наши усталые души, напомнило о том, что мы – люди и, поскольку это так, мы можем и должны найти в себе силы, чтобы бороться за человеческую жизнь!
Мы знали о Ленине не только понаслышке. Не берусь утверждать, что каждый из обитателей нашего печального общежития носил его образ в своём сердце, но все мы, за исключением разве двух-трёх человек, знали, верили, что это имя связано с глубочайшей верой в человека, что все честные люди произносят его с благодарностью и надеждой.
И подобно тому, как горячие лучи солнца, пробившись сквозь толщу облаков, согревают усталого и продрогшего путника, так и наши сердца согрела короткая надпись на крошечной алюминиевой пластинке – надпись, на которой стояло это имя.
Ночью собрался комитет.
Может быть, вам не так уж интересно слушать обо всех разговорах, которые мы вели по ночам. Но этот разговор был особенный. Так уж получилось, что встреча с самого начала приняла какой-то сурово-деловой характер, и поэтому продолжалась она совсем недолго. Прежде всего мы сразу же договорились, что последуем примеру наших друзей из цеха оттисков и, если к нам поступит работа, связанная с известным уже заказом, не станем её выполнять.
Вася, до тех пор молча наблюдавший за нами, кивнул в сторону спавших на нарах людей и коротко спросил:
– А они?
Мы оглянулись. Вот она, наша камера. Свет прожекторов направлен прямо на нары, на санитарный угол, который служит нам ночью уборной, а утром и вечером умывальной, на цементные стены, покрашенные в чёрный цвет, на потолок, по которому протянулись вентиляционные трубы. На нарах спят люди – наши товарищи.
– Без них все наши решения выеденного яйца не стоят! – продолжал Вася. – Тогда уж лучше не начинать.
Все молчали. Возразить было нечего.
В противоположном от нас углу, на вторых нарах, сидел Пророк, как обычно уставившись глазами в одну точку. На этот раз взор его, какой-то особенно страшный и дикий, был устремлен в нашу сторону. Неприятное чувство овладело мной. Мне вдруг почудилось, что в камере стало сыро и холодно.
– Не все люди пойдут за нами! – после долгого молчания сказал наконец Шарль. – Как быть с теми, кто не захочет?
– Если не захотят идти с нами, значит, пойдут против нас! – запальчиво сказал Али.
– Ничего у них не выйдет! Помет не остановит течения! – заметил Цой.
– Может случиться, что нашему цеху не передадут заказ, – сказал Вася. – Но, если другие цеха начнут забастовку, мы также должны прекратить работу. Надо оповестить людей. Надо, чтобы они знали о решении комитета и были готовы его выполнить.
Вася окинул взглядом стены камеры, посмотрел в сторону санитарного угла, где на чугунной решетке восседал один из «капуцинов», потом поднял голову к потолку, по которому были проложены трубы.
– Наша забастовка должна застать врасплох начальство, но не нас! – немного помолчав, продолжал он. – Надо быть готовыми ко всему. На случай, если выключат свет, – а этого следует ожидать, – раздобудем солярки: в цеху и на складе есть несколько бочек; там же найдётся и пакля. Солярку можно налить в алюминиевые формы, скрутить фитиль из пакли – и никакая темнота не страшна. Кроме того, необходимо запасти воды в мастерской, в общежитии, в бане – везде, где это будет возможно. Баки, шайки – вся удобная посуда должна быть налита водой… За нас этого никто не сделает!
Подумав немного, он добавил:
– Начнём собирать хлеб. Каким бы скудным ни было наше питание, всё же придётся кое-что откладывать. Я предлагаю начать с пайка, который мы получаем на ужин. Будем собирать этот хлеб. Вначале только мы, члены комитета, а там, надо думать, к нам присоединяться и остальные.
Мы слушали молча и думали о том, что надвигается чёрный день. Оказывается, и в нашей жизни возможен «чёрный день»… Значит, мы не испили ещё чашу, не пережили всего, что отпущено нам судьбой.
Вася умолк, но каждому из нас было ясно, что не всё ещё сказано. Конечно, очень важно обеспечить подземелье водой, светом, хлебом. Сумеем ли мы только это сделать? Хватит ли у нас сил?.. Мы замахивались на самого дьявола и прекрасно понимали, что никаких запасов солярки, воды и черствых корок не достаточно для того, чтобы вступить в этот неравный бой.
– Надо думать, – сказал Вася после длительного молчания, – надо думать, кое-кто придёт нам на помощь.
На этом разговор закончился. Мы разошлись по своим местам. Теперь каждый в одиночку думал о том, что нам предстоит делать в ближайшие дни, а может быть, и часы. Было ясно, что наступал критический момент – надвигались такие события, о которых, если говорить откровенно, я лично и думать боялся.
В моих ушах всё ещё звучали последние слова Васи: «Надо думать, кое-кто придёт нам на помощь». Кто они, те, о ком Вася так туманно выразился – «кое-кто»? О ком он говорил?
Я лежал и думал о человеке, который помог мне стать членом комитета. Теперь уже я не сомневался в том, что он – один из тех, от кого можно было ожидать помощи. Благодаря ему мы узнали о том, что делалось в мире.
Мы все знали в лицо коменданта цеха, высокого, статного молодого человека с совершенно седой головой и продолговатым смуглым лицом, кое-где прорезанным морщинами. Как ни странно, лицо его, несмотря на многие месяцы, проведенные в подземелье, всё ёще выглядело свежим. В глазах, грустных, постоянно чем-то озабоченных, горел затаённый огонек, а при взгляде на его яркие губы, чуть тронутые какой-то тенью улыбки, сердце щемило от тоски. Никому из нас не было известно ни его имя, ни то, как он к нам относится. Мы почти никогда не слыхали его голоса, не видели его в мастерской; знали только, что он находится рядом с нами, за стеной, в своей каморке. Никто из нас не переступал порога этой каморки. Да если говорить откровенно, нас, заключённых, она не особенно интересовала, поскольку в ней пребывало начальство, носившее ту же форму, что и Фогель, и Кранц, и все наши мучители.
Вполне возможно, что только я один проявлял интерес к находившемуся в ней человеку.
Однажды комендант исчез. Это случилось на второй день после того, как был уведен Курт. Когда мы на следующее утро пришли на работу, нас принимал от конвоя другой комендант. Так продолжалось несколько дней, а потом – помнится, это было после работы, – когда мы уходили из мастерской, нас опять проверял прежний комендант.
Заключённые не очень обрадовались его возвращению. То ли их настораживало доверие, которое оказало коменданту начальство, снова вернув его в наш цех, то ли раздражал странный, какой-то незрячий взгляд, каким он смотрел, когда конвойные обыскивали заключённых, прежде чем увести в камеру, то ли выводила из себя молчаливая замкнутость коменданта. А, кроме того, в наших условиях любая смена, не то что начальства, а даже конвоира, представляла интерес. Возникала надежда: а вдруг новый начальник или конвоир окажется разговорчивым и от него можно будет узнать какую-нибудь новость? Может быть, он сообщит нам о том, что начальство намерено изменить существующие порядки? У нас говорят: «Пусть будет горше, лишь бы по-иному!»
И снова звучат в моих ушах слова: «…кое-кто придёт нам на помощь».
Кто придёт на помощь?.. Моё сердце начинает стучать быстрее, тревожнее. «Может быть, комендант не один? – спрашиваю я себя. – Может быть, есть ещё и другие?»
И уже перед подъемом, под самое утро, мне вдруг вспомнилось, о чём мы говорили накануне вечером. Мы упоминали обо всём, что связано с прекращением работы, старались угадать, к каким, не то что возможным, а скорее всего вероятным, испытаниям и последствиям мы должны быть готовы…
Что изменилось в нашем цеху на следующее утро, когда мы пришли на работу? Ничего не изменилось, всё было по-прежнему! Всё лежало на своих местах, ничего не было передвинуто, не прибавилось ни столов, ни инструмента. Почему же мне показалось, будто в цеху произошли какие-то очень заметные перемены, что исчез тот унылый, серый налёт, который лежал обычно на каждом предмете, и что люди в мастерской, ещё вчера мрачные, ушедшие в себя и до предела раздраженные, стали как будто более внимательно смотреть друг на друга, спокойно и уверенно ожидая чего-то?
Не казалось ли это мне? А может быть, так оно и было на самом деле? Я вам уже говорил, что без миражей пустыня – не пустыня. Спокойствие и уверенность, которые, как мне казалось, царили в мастерской, на самом деле жили только в моем воображении. Что же касается ожидания, то тут я не ошибся. Могу поручиться, что на этот раз не только члены комитета, но и многие другие заключённые с нетерпением ждали прихода Фогеля, который, как вам уже известно, являлся для того, чтобы пожелать нам доброго утра и разрешить выдачу завтрака.
Мы ждали не пожелания доброго утра, не завтрака даже. Мы ждали новых сообщений, и, хотя сегодня, по нашим предположениям, Фогель должен был прийти не из цеха оттисков, а оттуда, где находился линолеумный цех, наше нетерпение не стало меньше. Мы то и дело поглядывали друг на друга и поворачивали головы в сторону двери: не идёт ли Фогель? Не слышно ли скрипа сапог в коридоре?
Но вот послышался знакомый стук тележки, на которой развозили еду. Вот уже комендант вышел из своей каморки, с кем-то поздоровался, заговорил. Не с Фогелем ли? Мы переглядывались, стараясь услышать хоть одно слово, и ждали… Когда же наконец щёлкнет замок? Принесёт ли Фогель очередное послание? Что сообщат из других цехов? Поступил ли заказ, о котором мы столько думали, а если поступил, то будут ли его выполнять? Как отнеслись к этому заказу в соседних цехах? Может быть, его уже делают…
По-видимому, я всё-таки неисправимый романтик. Поверите ли, когда Фогель переступил порог и скрипучим голосом произнес: «Гутен морген!», я чуть было не крикнул на весь цех: «Гутен морген, герр Фогель, гутен морген!» – до такой степени я был взволнован ожиданием.
Болгарин Иван стоял возле двери, как солдат на боевом посту. Он уже приготовился, едва только за Фогелем закроется дверь, поднять долгожданное послание и мгновенно передать его кому-нибудь из членов комитета. Люди замерли в напряженном ожидании. В мастерской стояла такая тишина, что казалось, можно было услышать, как бьются наши сердца.
Фогель повернулся на месте, сделал один-единственный шаг, отделявший его от двери… и вдруг остановился. В первый момент мы даже не поняли, в чём дело. Побагровев от ярости, Фогель быстро нагнулся, соскреб с подошвы своего сапога кусочек хлебного мякиша, выбросил его за дверь и громко выругался:
– Грязные свиньи! Чёрт вас возьми! Обожрались тут! На фронте солдатам не хватает еды, а эти свиньи хлебом бросаются… Ну, погодите, я вам срежу паек!
Вам когда-нибудь приходилось бывать в доме, откуда только что вынесли покойника? Вы не обратили внимания на оставшихся в доме людей, как они сидят по углам молча, не глядя друг на друга, будто они виновны в том, что человек умер… Никто уже не плачет. Вероятно, только теперь эти люди поняли, что слёзы ещё никогда никому не помогли.
Мы сидели на своих местах и медленно дожевывали завтрак. Обжираться так обжираться! Почему-то мы старались не смотреть друг другу в глаза, словно каждый чувствовал себя виноватым в том, что случилось. Поэтому, видно, никто и не заметил, как возле Васи вдруг очутился высокий, чуть сутулый старик. Это был Амадей. Когда мы подняли глаза, итальянец держал руки Васи в своих огромных ручищах, ласково пожимал их и без конца повторял:
– Бог поможет!.. Святая мадонна милостива!.. Вася благодарно кивал головой и уговаривал старика:
– Тише, тише, не так громко!
Это было непонятно и, если хотите, даже неправдоподобно. В самом деле, что же произошло, что могло так потрясти и взволновать давно очерствевшую душу старого итальянца? Ведь он как будто ничего не знал. Он не должен был знать, что с приходом Фогеля мы связываем какие-то надежды. Признаюсь вам, при виде этой сцены мне стало стыдно за себя и за наш комитет. Стало быть, наша конспирация ничего не стоит: все наши секреты, все надежды и мысли известны каждому обитателю камеры, и они только делают вид, что ничего не знают! А теперь старик Амадей и вовсе махнул рукой на все наши тайны.
На душе было неспокойно. Может быть, этим и объяснялся невыносимый приступ тоски, вызванный утешениями старика. Должен вам сказать, что один вид Амадея наводил на весьма горькие размышления. В этом нет ничего удивительного – и вот почему.
В наш век, богатый длительными и кровопролитными войнами, мы видели немало самых невероятных, я бы даже сказал, «изысканных» калек. У нас в Польше они встречались в каждом городе, в каждом селении, на всех дорогах. Без них местный ландшафт выглядел бы, вероятно, довольно уныло. Дело в том, что наш натренированный, видавший виды глаз давно стал примечать, что во множестве форм, щедро созданных окружающей нас природой, оказывается, нет гармонии. Для этого, видите ли, не хватало человека на тележке, заменяющей ноги, человека с болтающимися, пустыми рукавами или человека с тяжелой клюкой и чёрной повязкой на глазах. Что и говорить, наши современники славно потрудились над тем, чтобы изменить созданные дикой природой и порядком надоевшие цивилизованному миру формы. Мы стремились к гармонии – вот в чём дело! И всё же старик Амадей не укладывался в наши понятия о гармонии, пускай даже самой что ни на есть современной.
Мы привыкли к тому, что на войне люди лишаются рук, ног, глаз. Мы видели солдат, на лице у которых вместо носа торчал какой-то жалкий огрызок. Это – следы войны. Это понятно. Но человека без ушей я увидел впервые только в нашем подземелье. Это уже следы последней войны, переплюнувшей все предыдущие войны, в которой хорошо вооруженные солдаты и офицеры одерживали решительные победы в схватках со стариками и детьми. Уверен, что, встретив однажды человека без ушей, вы невольно остановитесь, и, хотя вы, солдат, сталкивались, может быть, с самыми невероятными жестокостями войны, вы всё же долго не сможете забыть этого несчастного.
Впрочем, я слишком много говорю об Амадее. Признаться, мне бы очень хотелось рассказать, вам, как он попал в подземелье. Но не буду, не буду! Ведь у каждого из нас за плечами были свои страшные дни, каждый, так или иначе, очутился в этом плену, на глубине нескольких десятков метров под землёй.
Цоя, например, доставили к нам на самолете с другого континента. Он сидел в тюрьме в Иокогаме за невзнос квартирной платы. И вот в тот день, когда он должен был предстать перед судом и объяснить, почему в течение нескольких месяцев не платил хозяину за комнатку, его вывели за стены тюрьмы, посадили в машину – и увезли… Несколько суток он летел на самолете – над Азией, Африкой, над Средиземным морем – и, наконец, очутился у нас. Шеф иокогамской тюрьмы, с такой лёгкостью согласившийся отдать Цоя нашему начальству, ничем не рисковал: ведь Цой – кореец. Станет ли тюремное начальство отчитываться перед кем-нибудь за исчезновение корейца? Да полноте! Правильнее будет поставить вопрос по-иному: кто станет тревожить самого шефа тюрьмы из-за какого-то корейца?
А здесь Цой был нужен, очень нужен! У этого двадцатитрёхлетнего парня пальцы были чувствительны, как у хирурга, подвижны, как у пианиста, талантливы, как у истинного художника. Он мог в полной темноте нащупать кончиками пальцев тончайшую паутинку, а если понадобится – и нарисовать на бумаге всю сеть, сотканную пауком, всю, до последней нити. Обычные перья или карандаши, пусть самые острые, ему не годились. Цой сам точил их каким-то особым способом. Когда-то он написал письмо любимой девушке на рисовом зерне… Мы не решились спросить, что было в этом письме,
Али попал к нам совсем другим путем. Его попросту украли на улице.
Вы не верите, что можно среди бела дня, на одной из шумных улиц большого современного города украсть живого человека? Эка невидаль! Сейчас подобные дела практикуются на каждом шагу, и методы похищения разработаны до тонкости.
Одна известная сыскная контора, например, ещё задолго до войны широко рекламировала во многих газетах Старого и Нового Света свой, фирменный, метод увода взрослых людей обоего пола среди бела дня, как говорится, на глазах у изумленной публики.
С их ли помощью похитили Али или как-нибудь иначе – мне неизвестно. Могу только сказать, что начальству нашему он был совершенно необходим, и вот почему: Али был среди нас единственным, кто без каких бы то ни было приборов, на глаз, или даже на память, наносил на бумагу, на линолеум, на металл или дерево любой однажды виденный им орнамент, рисунок, карту, со скрупулезной точностью сохраняя размер, цвет и интервалы внутри рисунка. О, такие люди, как Али, очень нужны были в нашем подземелье!
Не сердитесь, что я всё время отвлекаюсь. В подземелье это стало для меня необходимостью, привычкой: отвлекаясь посторонними мыслями, я как бы подгонял медленно ползущее время.
Наконец наступил момент, когда следовало проситься в уборную. Я поднял руку. Комендант подошел к глазку и спросил:
– В чём дело?
– Прошу вызвать конвой, мне надо выйти.
Кончится рабочий день, тогда и выйдете! Глазок щёлкнул.
Это было второе происшествие за тот день. Я посмотрел в сторону Васи, хотелось встретиться с ним взглядом, узнать, что он думает об этом, спросить – на нашем безмолвном языке, разумеется, – как понять неожиданный ответ коменданта. Но Вася сидел за своим рабочим столом спиной ко мне. Казалось, он даже не слышал, что комендант не выпустил меня из мастерской.
Вечером в коридоре, когда конвой принимал нас, чтобы доставить в камеру, мы поняли, в чём дело: комендант был новый.
Вы, видимо, заметили, что в рассказе я употребляю слова «утром», «вечером», «ночью». Но это, прошу пана, надо понимать только как условность, к которой я опять-таки привык. Так уж повелось в подземелье, называть время, когда нас вели на работу – утренним, часы после работы – вечерними, а время сна – ночным. Но сами мы не знали и не могли знать, что там, наверху – утро или вечер… Может быть, нас водили на работу как раз глубокой ночью, а возвращались мы в камеру-общежитие в то время, когда над землёй сияло солнце. В наших мечтах оживали зеленые дубравы и весело журчали ручьи – возможно, как раз тогда, когда на земле всё было сковано крепким морозом и покрыто густым снегом. Мы жили запасами знаний, привычками и представлениями, принесенными с поверхности земли. И хотя нас давно оторвали от неё, мы всё же продолжали чувствовать её дыхание, слышать её шум, обогреваться её теплом. Точно так же, как человек, у которого ампутированы ноги, иной раз нагибается, чтобы потереть занывшую пятку, так и мы, бывало, срывались со своих нар с мыслью о том, что на дворе уже день, что всё вокруг давно купается в солнечных лучах, а мы, ленивые сони, живём, не замечая всей этой волнующей прелести.
Вам может показаться, что я опять отвлёкся и увожу рассказ в сторону. Это не так. Мне почему-то трудно припомнить, как последовательно развернулись события. Всё смешалось у меня в голове.
Началось, кажется, с того, что, когда мы после работы подошли к камере-общежитию, конвоир, прежде чем открыть дверь, принялся нас снова пересчитывать. В это время один из заключённых – это был Отто, – как бы выражая общую мысль, сказал громко и отчетливо на чистом немецком языке:
– Кончай считать, скотина! Ты нам смертельно надоел!
Конвоиры – их, как всегда, было два – встрепенулись и от неожиданности отступили к стене. Наблюдавший за нами издали новый комендант подошел ближе и остановился. Целую минуту он разглядывал нашу шеренгу, стараясь найти виновного, и наконец, решил этот вопрос по-своему:
– Пускай нарушитель дисциплины немедленно выйдет из строя! Ну! Три шага вперед, марш!
Он надрывно кричал тоненьким, бабьим голоском, с придыханиями и присвистом в конце каждого слова. При этом он становился на носки и грозно потрясал кулаками. Как видно, ему казалось, что подобные жесты придают его голосу суровый тон приказа, а на деле получался отчаянный визг взбесившегося истерика.
Никто не вышел из строя.
Комендант остановился перед нами. Желая казаться спокойным, он заложил руки за спину, но это никого не могло обмануть: глазки его бегали по сторонам, останавливались то на нас, то на застывших у стены конвоирах; он громко, натужно дышал. Тем не менее, видно, он всё ещё надеялся, что нарушитель дисциплины подчинится его приказу и выйдет из строя.
Но мы продолжали стоять молча.
Как и во всякой тюрьме, офицерам подземелья запрещалось входить к заключённым с оружием. Ох, и жалел же, верно, об этом комендант! На мой взгляд, вид у него в тот момент был довольно жалкий.
Медленно тянулись секунды. Комендант повторил приказ:
– Три шага вперед! Ну!..
Он выпятил грудь, воинственно поднял руку – и вдруг… услышал смешок! Кто-то из заключённых тихонько прыснул. Комендант побагровел, сжал кулаки и сделал два шага по направлению к шеренге. Было в нём что-то от опереточного полководца – немыслимо комичное и нелепое. Раздался дружный взрыв хохота. Вероятно, впервые за всё время существования этих подземных коридоров и камер в них слышался смех. Нет, это был не смех, а именно хохот, с каждым мгновением становившийся всё громче. Отзвук его, словно воздушная волна огромной силы, разнесся по всему подземелью. Не знаю почему, но я не смеялся, хоть мне и очень хотелось вместе со всеми хохотать, издеваться над своими палачами, плевать им в глаза…
Этот смех испугал коменданта. Он схватился за кобуру, но, увы, она была пуста. Захлебываясь от ярости, он крикнул что-то солдатам, а сам бросился бежать по коридору к лестнице. Конвоиры принялись загонять нас в камеры, но в первые секунды никто и внимания на них не обратил. Заключённые продолжали хохотать. Кто-то пронзительно свистнул, и это почему-то ещё больше развеселило людей. Теперь уж вместе со всеми смеялся и я – невозможно было не смеяться. Стоявшие впереди меня Иван и Али хохотали громче других. А Цой крикнул вдогонку убегающему коменданту:
– Эй, береги шею!
Это замечание вызвало новый взрыв смеха.
Смеялся и Хуан. Прикованный к своей тележке где-то там, у самой земля, он сидел с высоко поднятой головой и трясся от хохота. Я посмотрел на него, и мне стало страшно. Вы хотите знать почему? Не знаю, как вам объяснить. Чтобы понять меня, вам самому следовало бы взглянуть на этот хохочущий обрубок, услышать, как гремела и тряслась под ним тележка, увидеть его глаза, в которых любой, пусть даже самый неопытный наблюдатель, мог прочитать протест обреченного, но.не потерявшего мужества, не смирившегося со своей участью сильного человека.
Встречаются, прошу пана, в нашей жизни такие явления, которые не объяснишь с помощью обыкновенного человеческого языка. Мы вот гордимся тем, что владеем несметным богатством – тысячами и тысячами слов. Это значит, уверяем мы себя, что можно обо всём рассказать, нарисовать с помощью слов любую картину, описать любое состояние духа. Я думаю, что это не всегда так. Попробуйте найти слова, которые помогли бы передать, что чувствовал каждый из нас в то мгновение, когда какая-то ослепительная искра зажгла наши души и мы вновь поверили в то, что мы – люди, живые люди, хоть и погребенные под землёй!
Наконец мы вошли в камеру. Продолжая хохотать и шуметь, люди столпились в проходе. Никто не уходил в отсеки, никто не бросался на нары, как делали это до сих пор. Шествие замыкал Али. Он остановился у самой двери, повернулся лицом к конвоирам и показал им кулак.
Я посмотрел на Али. У него и в самом деле был воинственный вид. Конвоиры, стоя в коридоре у противоположной стены, продолжали молча наблюдать за нами через настежь открытую дверь. Мы смотрели на них.
Это были. Простые солдаты, на редкость непохожие друг на друга. Оба они, несомненно, были из деревни. Один, прозванный нами Фрицем, – низкорослый, коренастый парень с кирпично-красным круглым лицом, на котором зиял глубокий шрам, протянувшийся от левого глаза до самого рта. Очевидно, у солдата была вставная челюсть, потому что левая щека его время от времени подергивалась, и при этом слышался какой-то стук. Другой, которого мы звали Гансом, был на целую голову выше. Кто-то из заключённых утверждал, что Ганс хромает. Я этого не замечал, да, собственно, меня это мало занимало. Было ясно одно – оба они уже вконец отвоевались. В подземелье они были давно, служили коридорными и водили нас по утрам в мастерскую, а по окончании работы – в камеру-общежитие.
То ли потому, что они нам просто приелись, то ли по другой причине мы питали к ним лютую ненависть. Казалось, сделай один из них хоть малейшее движение к двери, и мы вгрызлись бы в них зубами. Так мы и стояли, не спуская друг с друга глаз, и не заметили даже, как Вася оказался возле самой двери, впереди Али.
Он стоял на самом пороге, в упор смотрел на солдат и медленно качал головой. Потом мы услышали его голос. В первый раз Вася говорил не шепотом.
– Ну, что вы уставились на нас? – обратился он к солдатам. – Что вы, людей не видели? Испугались? Не бойтесь, мы вам ничего не сделаем!
Он говорил по-русски, и солдаты, да и многие заключённые, ничего не понимали. Но Васю это не смущало. Он сделал шаг вперед, переступил через порог и продолжал свою речь тихо, уверенно, словно беседовал со старыми друзьями:
– Вы – солдаты, и мы – солдаты! Что же, будем убивать друг друга?
Я принялся торопливо переводить. Вася немного помолчал, как бы ожидая ответа конвоиров, и снова заговорил:
– Думаете, фюрер пожалеет вас? Как бы не так! Вам тоже не выйти отсюда живьем! Ну, что же вы молчите?
– Да что они понимают! – сердито крикнул болгарин.
– Нет, понимают! – отозвался Вася. – Они – люди, значит, должны понимать! Не поймут сразу, надо сто раз, двести раз объяснить. Сумей объяснить – и поймут.
Он снова повернулся к конвоирам и, глядя то на одного, то на другого, продолжал:
– Не родился же ты в этой форме? Думай, браток, думай! – Он постучал пальцем по собственному лбу. – Пора уж тебе и подумать!
Никто не сомневался, что убежавший наверх комендант вот-вот вернется с отрядом эсэсовцев. Слушая разговор Васи с конвоирами, мы в то же время чутко прислушивались к тому, что делалось там, в глубине коридора, за поворотом. Однако всё было по-прежнему тихо, и это не только удивляло, но почему-то даже раздражало многих. Старик Амадей, стоявший в самом углу камеры, вдруг подал голос:
– Ну что там наконец? Идут они?
– Идут! – ответили ему.
Да, они шли. В коридоре слышался гулкий топот.
Мы, словно сговорившись, быстро улеглись на свои места. Наступила тишина, самая обычная тишина спальной камеры. Казалось, будто люди просто устали и их сморил сон, когда эсэсовцы – их было человек десять да несколько осталось за дверью – ворвались к нам. Последовала команда: всем встать и построиться в проходе. Лишь немногие подчинились ей. Начальник отряда повторил приказ. Эсэсовцы, на этот раз вооруженные автоматами, злобно ругаясь, принялись грубо расталкивать заключённых. Они взбирались на вторые и третьи нары и с помощью прикладов сбрасывали оттуда людей. Дверь по-прежнему была открыта настежь; на пороге стояли эсэсовцы с наведенными на нас автоматами. Вдруг вспыхнул яркий свет: к обычному освещению прибавился мощный луч дополнительного прожектора, направленный в камеру из коридора.
Долго пришлось эсэсовцам, пыхтя и ругаясь, лазить по нарам и гнать оттуда людей. Мне запомнились оба «капуцина»; они долго зевали, потягивались и кряхтели, словно обиженные тем, что их так некстати разбудили. Кто-то из заключённых встал в строй и тут же прислонился к стене, делая вид, что снова задремал. Другие долго искали свою обувь – тряпичные шлепанцы, чтобы не становиться босыми ногами на пол.
Начальник эсэсовцев ругался и угрожал, но это мало помогало делу. Прошло не меньше получаса, пока все заключённые наконец поднялись. Но вот нары опустели, людей построили в две шеренги. Мы поёживались, зевали, прислонялись к стенке, тесно прижимались друг к другу, будто бы отчаянно борясь со сном, всеми силами показывая своё равнодушие к появлению сердитого начальника, невесть зачем пожаловавшего к нам в столь неудобное время и помешавшего наслаждаться отдыхом.