Текст книги "ВОССТАНИЕ В ПОДЗЕМЕЛЬЕ"
Автор книги: Хаим Зильберман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Хаим Айзикович Зильберман
ВОССТАНИЕ В ПОДЗЕМЕЛЬЕ
СОДЕРЖАНИЕ
ПОВЕСТЬ
ВОССТАНИЕ В ПОДЗЕМЕЛЬЕ
РАССКАЗЫ
ДЯДЯ ПЕТЯ
ТОВАРИЩ ФРАНТИШЕК
ЧЕРНИЛЬНАЯ КЛЯКСА
ДЕТСКИЙ БАШМАЧОК
ВЕЩЕВОЙ МЕШОК
ВОССТАНИЕ В ПОДЗЕМЕЛЬЕ
ВОССТАНИЕ В ПОДЗЕМЕЛЬЕ
Его лицо, как лист заглавный книги, Трагическую повесть предвещает…
Шекспир, «Генрих IV»
Стоял конец января 1945 года. Нас, группу выздоровевших бойцов, направили из фронтового госпиталя в запасный полк «для прохождения дальнейшей службы». Старший сержант Алешин, доставивший нас к месту назначения, привычным движением одёрнул шинель, согнал на спину складки, поправил ремень и объявил:
– Пойду, поищу начальство. Можно курить!
Надвигались сумерки. Казалось, их нагонял по-весеннему тёплый ветер. Мы молча курили; каждый думал о своём.
Тишину нарушил пришедший из канцелярии лейтенант. Поздоровавшись с нами, он спросил:
– Ребята, кто-нибудь из вас знает немецкий язык? Поднявшийся было гомон сразу утих. Лейтенант повторил вопрос. Мы по-прежнему молчали. Было как-то неловко сознаться, что из шестидесяти бывалых солдат ни один не знает немецкого языка. А люди, знающие язык, видимо, были очень нужны, потому что лейтенант в третий раз задал тот же вопрос и добавил:
– Ну, может быть, найдётся товарищ, который хоть как-нибудь знает по-немецки?
– Разве что «как-нибудь»! – вырвалось у меня.
И снова все зашумели, загомонили. Люди оживлённо переговаривались. Кто-то из солдат крикнул:
– Да он, товарищ лейтенант, не как-нибудь, он не хуже другого немца знает! Сами увидите…
Подоспевший к концу беседы старший сержант авторитетно добавил:
– Он, товарищ лейтенант, всё на свете знает!
Очень уж хотелось ребятам, чтобы лейтенант был доволен.
Мне представлялось, что обязанности военного переводчика заключаются лишь в том, чтобы присутствовать на допросах военнопленных и переводить попавшие в наши руки документы врага. Но с тех пор как меня прикомандировали к капитану Тюрину, моё представление об этой работе значительно изменилось. Капитан – кавалер пяти боевых орденов – был удивительно спокойным и мирным человеком. Он не допрашивал военнопленных, а секретных бумаг у него и вовсе не было.
– Вот мы на немецкой земле, – рассуждал он, – и нам приходится иметь дело с немцами. Мы должны разговаривать с ними, должны объяснять, что, если бы их фюрер не напал на нас, мы никогда не пришли бы сюда как враги!
Было нетрудно догадаться, что капитан в прошлом политработник.
Любую передышку, каждый свободный час он старался использовать для беседы с людьми. Мы говорили с престарелыми немцами, у которых война отняла детей, и с ограбленными войной детьми, напрасно ожидавшими возвращения отцов.
В глухую февральскую ночь наше подразделение остановилось в селе Хазельгрунд. Дом, куда мы зашли, чтобы переночевать, был, как и следовало ожидать, холодный и почти пустой. Стены комнат украшали какие-то гравюры. Сумрачный тон их не то чтобы раздражал, но навевал тоску. Держа на уровне глаз плошку, дававшую весьма скудный свет, капитан Тюрин разглядывал гравюры, на которых были изображены дома и люди. Под некоторыми из них чернели подписи.
– Читай! – то и дело приказывал капитан. – Что тут нарисовано?
– Это дом священника, преподобного Лотара Мюллера.
– А это?
– Это долина, по которой проходит дорога к Одеру! – М-да! Хорошие рисунки… – не совсем уверенно заметил капитан.
Когда ординарец принёс ужин, капитан приказал:
– Отнеси хозяйке. Пусть детей покормит, сама поест. А мы… – он посмотрел на меня. – А мы с переводчиком прекрасно обойдемся консервами.
Немного погодя к нам постучалась хозяйка – предложила вымыть посуду и постелить постели. Капитан снова стоял у стены и разглядывал гравюры. Женщина неслышно подошла к нему, показала на чей-то портрет и, кивнув в сторону двери, на пороге которой стояли два мальчика, сказала:
– Это их отец.
– На каком фронте он был? – спросил капитан.
Я перевёл. Женщина, немного помолчав, тяжко вздохнула.
– Он был на особом фронте!.. – чуть слышно проговорила она. – Его фронт под землёй… – и указала рукой на пол.
– Значит, умер? – спросил капитан.
Женщина покачала головой.
– А что он делал под землёй?
– То же, что и дома, – ответила женщина, указывая на гравюры.
– Кому нужны под землёй эти картинки? – спросил ординарец, убиравший со стола.
Я перевёл и этот вопрос. Женщина промолчала. Вместо неё отозвался старший мальчик – ребёнок лет семи, с болезненным, не по возрасту серьёзным лицом:
– У Гитлера под землёй есть фабрика. Никто-никто не знает, где она находится! Вот туда и увезли моего отца…
– Что ж он там, картинки рисует? – спросил ординарец.
– Конечно! – ответил мальчик, не уловивший иронии.
– А как же ты узнал об этом?
– Слухами земля полнится… – ответила за сына женщина.
Не довелось нам ночевать в этом доме. Через полчаса под нашими сапогами снова чавкало жидкое месиво.
Вскоре Хазельгрунд выветрился из памяти, подобно тому, как забылись десятки и сотни других населенных пунктов. И вряд ли пришлось бы мне вспомнить эту комнату со множеством гравюр на стенах, если бы не две встречи…
Было это уже после войны. В ожидании приказа о демобилизации нашу часть отвели в небольшой польский городок Калиш.
Редкое счастье выпало на долю жителей Калиша: гитлеровцы с такой поспешностью покидали его, что не успели ни взорвать, ни сжечь. Может быть, именно поэтому обращали на себя внимание развалины в центре городка, неподалеку от базарной площади.
– Здесь стоял большой дом, – почему-то очень громко сообщил капитану хозяин нашей квартиры. – И принадлежал этот дом моему старшему брату. Вся семья его погибла в Освенциме, а брата угнали в Германию, в особый лагерь.
– Почему же его забрали в особый лагерь? – поинтересовался капитан.
Хозяин горько усмехнулся.
– Мой брат был человек особенный, потому и попал в особый лагерь… Большой мастер был! Мне, чтобы сшить пару обуви, нужна кожа, нитки, подкладка, да ещё и машина. А моему брату ничего не нужно было: он брал в руки доску, резец и через час показывал вам ваш собственный портрет. Какие гравюры делал!.. Даже в Лодзи удивлялись.
Подобное объяснение едва ли могло служить ответом на вопрос капитана. Хозяин квартиры это понял. После некоторого раздумья он нагнулся к самому уху капитана и закричал:
– Его отвезли в зондерлагерь, где у Гитлера были имперские мастерские. Помещались они глубоко под землёй, чтобы ни одна живая душа не увидала…
– Откуда же вы всё это знаете? – спросил капитан. Хозяин квартиры развёл руками и вздохнул:
– Слухами земля полнится. От человеческого глаза ничто не скроется.
Капитан озабоченно посмотрел в мою сторону.
– Помните, женщина в Хазельгрунде рассказывала то же самое!
Существует такая степень горя, которая, видимо, выходит за пределы нашего восприятия. Это верно, что слухами земля полнится, но можно ли одними слухами растревожить сердце?.. Особенно невероятным казалось это в те дни, когда на каждом камне видны были ещё свежие пятна крови, когда на каждом шагу зияли раны – следы жесточайшей войны. Слишком много горя было на земле, чтобы искать его ещё где-то там, в чёрных недрах подземелий.
И всё же, перед внутренним взором то и дело возникали большие печальные глаза мальчика, уверенного в том, что никто-никто не знает, где находится его отец, и всё же часто вспоминались слова полу-глухого сапожника, утверждавшего, что его брата поместили глубоко под землёй, чтобы ни одна живая душа не увидала…
И потом это сходство профессий: немец из Хазельгрунда и поляк из Калиша несомненно были художники-гравёры.
Много дней я жадно ловил каждое слово из уст людей, вернувшихся с той стороны Эльбы. Никто, однако, не знал о подземных лагерях.
Наша часть переезжала с места на место, всё ближе подвигаясь к границам родины. Каждый день мимо нас проходили эшелоны с демобилизованными воинами. Приближался День нашего отъезда, и этим до отказа было переполнено сердце.
Несмотря на военную форму, мы считались уже демобилизованными. Ждали эшелона, чтобы отправиться домой. Каждый день, с разрешения капитана, я уходил к Висле, забирался на прибрежные скалы, заглядывал в пещеры, пугал ящериц, гревшихся на скупом, уже осеннем солнышке, или направлялся туда, где у развилки дорог лежало в развалинах опустевшее местечко. И вот в один из этих дней, когда я медленно поднимался по скалистой тропинке, направляясь к пещерам, меня кто-то окликнул. Я остановился и посмотрел на дорогу. Она по-прежнему была пуста. Тогда я сбежал к реке и увидел сидевшего на камне человека с лицом, по цвету и обилию морщин напоминавшим скорлупу грецкого ореха.
Так в это утро, совсем неожиданно, снова встали в памяти комнаты с гравюрами на стенах в немецком селе и развалины в польском городке. На этот раз о подземных имперских мастерских рассказывал человек, сам в них побывавший.
Крайне утомленный и, видимо, не совсем здоровый, он говорил медленно, тщательно подбирая слова. Порой он умолкал и влажными глазами смотрел на беспокойную реку; иной раз он мучительно напрягал память, чтобы вспомнить о какой-то позабытой детали. Его потрясённое сознание давало бы ему право чуть преувеличивать в мелочах, но этого, думается, он больше всего опасался. В преувеличениях не было нужды.
Целых три дня провёл я с этим человеком. Бесконечно взволнованный рассказом, я мысленно тут же приступил к его изложению. Вырастало большое повествовательное произведение о людях, брошенных в подземелье… Вечером я попытался было записать услышанное. Но уже первый отрывок заставил призадуматься. Возникал неожиданный, но совершенно закономерный вопрос: а не лучше ли предоставить бумагу и чернила самому рассказчику, чтобы читатель узнал о людях подземелья из первых уст, от того человека, который там был и всё пережил сам?
Человеческая память, пусть до предела напряженная, всё же не может заменить магнитофонную ленту. Возможно, что не всё запомнилось, но автор старался наиболее полно и точно записать услышанное на берегу Вислы и вместе с тем сохранить интонацию и стиль исповеди чудом уцелевшего, немного наивного, мудрого и чудаковатого человека из польского местечка, человека, который неожиданно для самого себя оказался способным на высокое мужество.
…Вы не стали бы возражать, если бы я присел вот тут, возле вас? Я хотел бы обратиться к вам с просьбой. С какой просьбой? Нет! Нет! Не хватайтесь за портсигар, – я, слава богу, некурящий. И вещевой мешок свой, прошу вас, оставьте пока в покое! Разве только, если вам самому вздумалось перекусить, тут уж, как говорится, ваш горшок и ваша ложка. Кушайте на здоровье! Что же касается меня, то я, уверяю вас, сыт. Спрашивается – с какой же просьбой я хочу к вам обратиться? Не знаю, как вам объяснить… Может быть, вы будете удивлены, хотя в наше время не так-то легко удивить человека. Я хотел попросить, чтобы вы… поговорили со мной…
Вот уже несколько дней я хожу по этой земле, где я родился, где родились и погибли мои дети, где я знаю каждый камешек, – одним словом, вот уже четвёртый день брожу по этому пепелищу в поисках живого человека… Верите ли, я, кажется, заплакал бы от радости, если бы встретил хоть знакомую собаку. Никого! Вы меня поняли?..
Один ли я такой, чудом уцелевший и вернувшийся к родным развалинам? Конечно, нет… Немало, верно, людей бродят теперь средь бела дня как лунатики и никак не найдут человека, с которым можно было бы вспомнить и дни юности, и зрелые годы, прожитые на родной земле. Поэтому не удивляйтесь, прошу пана, моей неожиданной и, может быть, странной просьбе. Возможно, я скажу что-нибудь не так: отвык я от людской речи. Но когда болит сердце, молчать просто нет сил… Если бы вы знали, сколько раз я ловил себя на том, что разговариваю с самим собой! Думается, что сами с собой разговаривают только очень одинокие люди…
Вот перед нами Висла, а туда, подальше, – местечко Чермин, то есть то, что от него осталось. Там был когда-то и мой дом, там жила моя семья. Не подумайте, что я собираюсь рассказывать о своей семье или о местечке, – это было бы слишком! К чему слова, когда всё и так ясно? Из всего, что тут было, осталась на своём месте одна только Висла. Всё же остальное обратилось в прах, сровнялось с землёй, развеяно ветром. Для нынешних времён знакомая картина.
Вы, наверное, спросите – как же могло случиться, что всё вокруг исчезло, погибло, уничтожено, а я, видите ли, остался жив и брожу один у пустынных берегов Вислы, вспоминая о своих несчастьях, подобно тому, как наши далёкие предки сидели на берегах вавилонских и оплакивали дни свои горькие?.. Ответ, разумеется, один – чудо! Но чудес на свете не бывает, я уж это точно знаю! А если и случится подчас такое, чего мы не в состоянии объяснить, то виновата тут только наша врождённая дальнозоркость, которая не позволяет нам разглядеть того, что находится под самым носом.
Мне не хотелось бы начинать рассказ издалека, но разве вы смогли бы меня понять, не узнав о том, что уже с четырёхлетнего возраста я изучал свою будущую профессию и отдавал ей каждую свободную минуту. Стоило мне взять в руки перочинный ножик – и мысли мои уже не знали покоя: из любой чурки я мог вырезать чешуйчатую рыбку, горделивого петуха, собачку с милой и умной мордочкой, корову с большими грустными глазами, а то и домик с крышей из дранки и с маленьким оконцем. С годами я всё глубже проникал в сущность окружавшего меня мира и достигал иногда большой точности изображения. Моё вольное творчество продолжалось до тех пор, пока о нём не стало известно отцу, – да почиет он в мире! Крутого нрава был человек… Любое, самое пустяковое нарушение религиозных законов доводило его до исступления, и он бросался на меня с яростью оскорблённого фанатика. Одна из заповедей гласит: «Не сотвори себе кумира!» Священное писание толкует, что кумиром является всякий образ, созданный руками человеческими… Теперь вам нетрудно будет понять, как у нас поощрялось искусство!..
Однажды кто-то донёс отцу, что я прячусь на чердаке и, вопреки его запрету, продолжаю заниматься там своими игрушками. Так, верите ли, отец бросился на меня с топором. До сих пор не понимаю, что его удержало в последнее мгновение. Тогда я действительно спасся чудом.
После этого столкновения я провалялся больше месяца в постели. Мой бедный отец не знал, что под подушкой у меня лежали два самодельных ножа и хорошо отполированная дощечка вишневого дерева, десять на десять сантиметров, на которую я наносил рисунок – обрывистый берег Вислы и пасущееся на нём стадо. Впрочем, позже он узнал об этом и, конечно, бросил дощечку в огонь, а ножи отнял. Тогда я решил объявить отцу войну – учтите, что в ту пору мне шел уже тринадцатый год, возраст, в котором, по нашим библейским законам, мужчина становится совершеннолетним. Ночью, когда все спали, я тихонько выбрался из дома, а утром уже шагал по дороге в город Мелец. Там я и достал – не спрашивайте, каким образом, – медную пластину и принялся за работу, С помощью самодельного резца я переводил на металл изображение пресвятой девы Марии с младенцем на руках – церковную открытку, найденную мною в день Проводов – в последний день пасхи на кладбище за костелом.
Это был вызов с моей стороны. Хотелось померяться силами с таким упорным и жестоким врагом, каким мне тогда казался отец. Я не прятал ни пластины, ни открытки. Может быть, поэтому отец и не находил их так долго. Почти целое лето трудился я над этой гравюрой, и никто мне не мешал. Отец нашел пластину, когда на ней уже совсем ясно выступали очертания святой девы и младенца с нимбом вокруг головы. Чем это кончилось? Отец мой заболел, а я вынужден был покинуть родной дом и уйти куда глаза глядят.
В Кракове я чуть не замёрз в подвале под магазином пана Ястржембовского, где обычно проводил ночи. От людей я узнал, что можно устроиться на работу в мужском монастыре «Воля Юстовска». В шести километрах от Кракова. При монастыре была иконописная мастерская. Монах, к которому меня направили в монастыре, был пьян. Он почему-то очень обрадовался, что в мастерской будет работать отрок, и тут же определил меня на место. Три с половиной месяца прожил я в монастыре. Повторил уже однажды выгравированный мною рисунок божьей матери с младенцем на руках. Но гравюра не понравилась настоятелю, да к тому же в бане монахи определили мою национальность, и мне пришлось убраться оттуда подобру-поздорову. Из Катовиц я бежал ночью: дело в том, что я задремал и уронил на пол хозяйское дитя. В Варшаве меня задержали на улице и доставили в постерунок – полицейский участок – как подозрительного человека без определенных занятий. К тому же у меня были обнаружены резцы, не без основания, если вспомнить мой вид, принятые полицейским инспектором за инструменты грабителя. Три месяца продержали меня в тюрьме, а затем по этапу доставили в Чермин.
В следующий мой выход в свет я очутился в Лодзи. На шумной Петраковской улице мне, представьте себе, предложили работу при условии, что я внесу залог в пятьсот злотых. И, наконец, во Львове я встретил умного человека, который отнесся ко мне сочувственно.
– Вы упрощенно смотрите «а задачу современного художника-гравёра! – сказал он. – Вам обязательно нужно, чтобы у человека были два глаза, один нос, один рот, вы выискиваете у него какие-то характерные черты, какое-то присущее ему настроение! Всё это, прошу пана, очень скучно! Так творили наши прадедушки! Современные художники, обратите внимание, работают по-иному. Шар, квадрат, ромб, ровная или ломаная линия – вот как надо, прошу пана! Зритель сам должен понять, что вы хотели изобразить, а если не понял – тем хуже для него! Значит, он недостаточно развит, чтобы воспринимать особенности абстракции.
Ну вот, нашлась-таки добрая душа, открывшая мне глаза на правду: оказывается, я опоздал родиться по меньшей мере на полстолетия. Винить в этом было некого. Отец мой к тому времени ушел уже в иной мир. Да простит он меня: я немало содействовал тому, чтобы он быстрей оставил нашу грешную землю! Много дней шлялся я по городам и весям нашей Речи Посполитой, пока, наконец, не вернулся в Чермин, чтобы стать, по примеру предков, богобоязненным обывателем и примерным семьянином. К моему счастью, на кладбище требовался летописец и мастер памятников; как земляк и раскаявшийся блудный сын, я по праву занял это место, благо мастера памятников не перешли ещё на изображение шаров, квадратов, ромбов и ломаных линий.
Я женился, пошли дети. С годами достаток моей семьи стал увеличиваться, пока наконец во дворе у меня не появились две дойные козы. Да оно, если хотите, и закономерно: даже камень, лежа на месте, обрастает мхом.
Казалось бы, чего ещё надо? Крыша над головой, семейные заботы, стаканчик козьего парного молока по вечерам… Благополучие! Увы, это благополучие пригибало меня к земле. Я чувствовал себя стреноженным, связанным по рукам и ногам. Иной раз хватался за голову и спрашивал себя: «И это всё?.. Неужели ты родился па свет лишь для того, чтобы выбить на камнях несколько десятков имен покойников и выпить столько-то стаканов козьего молока?.. Разве ради этого ты с детства возился с резцами, изучал всякий предмет, попадавший в твои руки? И неужели ради этого ты почти ребенком ушел из дома, стремясь познать мир таким, каков он есть? Куда же делись твои мечты?..»
Мечты! Они снова завладели мною. Порой я грезил о том, что создам изумительные произведения, которые заставят людей плакать от восторга.
В окружавшем меня мире не было человека, перед которым хотелось бы преклониться. А его-то мне и недоставало. Однажды взбрела мне в голову мысль нанести на металл образ человека, которого я никогда не видел, но один взгляд которого должен зажечь сердца людей, заставить их оглянуться и увидеть всю мерзость, которая скопилась вокруг них в этом царстве цинизма и самодовольства, породившем пресловутую «абстракцию». Это, разумеется, была фантазия неудачника. И чем горше было у меня на сердце, тем отчётливее, казалось мне, выступали контуры будущего моего произведения.
Мечта эта росла во мне и с каждым днём всё больше тревожила и волновала. По ночам я ворочался на старой кушетке, доставшейся мне ещё от отца, и до боли царапал свой мозг, стараясь мысленно воспроизвести отдельные черты единственного в истории всех времён и народов, неповторимого образа, в котором сочетались бы мужество борца, обаяние ребенка, грубоватая приветливость простого человека, безграничная вера в людей и любовь к ним, отзывчивость, орлиная зоркость, немеркнущая мудрость… Я не знал такого человека. Это был плод моей фантазии.
Тем не менее, я был до такой степени одинок, что и эта явно обречённая мечта как бы разбудила меня от глубокого сна; неожиданно во мне проснулось, зачахшее было желание жить.
Однажды на рассвете я погнал на пастбище коз. Наступало летнее утро, мягкое, тёплое… С поля чуть заметно подувал ветерок, принося с собой аромат цветов. Пахло свежим сеном. У ног моих с весёлым писком проносились ласточки; только они осмеливались нарушать святую тишину утра. Я оглянулся – и внезапно замер от удивления. Оказывается, кроме моего низенького и душного домика, кроме нашей небольшой улочки с разбросанными по обе её стороны ветхими хибарами с дырявыми крышами и покосившимися заборами, кроме всего этого у господа бога был ещё целый мир, великий, неповторимый, загадочный, зовущий куда-то мир.
Впереди, насколько видел глаз, лежала широкая, убегавшая вдаль дорога. Над моей головой раскинуло бескрайний полог небо, неподалеку катила свои волны Висла, властная и капризная, вся как на ладони и всё же таинственная, наполняющая сердце теплом, верой в себя и беспредельной тоской.
С тех пор я каждый день с утренней зарей уходил к Висле, садился где-нибудь на берегу и в мыслях рисовал себе заветный образ. В нём должны были слиться радость наступающего дня, свежесть утреннего ветра, теплота восходящего солнца, песня пробуждающегося человека. Но каждый раз, когда я, сидя на берегу, размышлял об этом, сердце моё наполнялось тревогой: сумею ли? Хватит ли сил, смогу ли я отыскать тот верный ключ, который сделает моё произведение понятным людям, поможет рассказать им о величии и простоте задуманного образа?
По-видимому, я и впрямь опоздал родиться. В наш век безудержного движения нельзя так мучительно долго думать. События вокруг нас развивались с такой быстротой, что я и оглянуться не успел, как до Чермина дошли слухи о начале войны. И вот на переправе появились штурмовики со свастикой на рукавах. В Синджешуве, куда я повёз заказанный памятник, меня схватили на улице…
«Ад кан!» – говорят у нас. В переводе это значит: «До этого места!» Дальше следует остановка, потому что мы подошли к рубежу, разделившему мою жизнь, как и жизнь многих миллионов людей, на «до» и «после». Что было «до», я вкратце рассказал вам. Что случилось «после»?..
Итак, когда я отвозил заказанный памятник, меня схватили на улице. Думается, не стоит рассказывать о том, куда меня потащили, что со мной делали и как обращались. Было всё! Сарай, переполненный мужчинами, женщинами, стариками и детьми, вагон-теплушка, в который втиснули больше ста человек. Лагерь. Газовые камеры, печи… и – чудо! Представьте себе, что в Освенциме я встретился со старым знакомым: смотрителем одиннадцатого барака оказался монах из монастыря «Воля Юстовска». Надо же, чтобы у этого монаха была такая память! Он сразу узнал во мне того юнца, который некогда работал у них в мастерской и изображал на медной пластине божью матерь с её великим младенцем! Это он мне сам рассказал и добавил, что мою гравюру монахи даже не показали настоятелю, а просто продали. При этом он посмеивался, хлопал меня по плечу и просил о небольшом одолжении:
– Ты уж не осрами меня перед престолом божьим. А я как-нибудь помолюсь за твою душу.
Не знаю, молился ли он за мою душу, но однажды ночью меня стащили с нар и повели в канцелярию. Офицер-эсэсовец уставился на меня колючим взглядом, почему-то нетерпеливо фыркнул и отвернулся. Через час у меня были сняты отпечатки всех десяти пальцев, что само по себе, в условиях Освенцима, являлось привилегией – ведь этим актом меня вводили в список живых. Ещё через час мне на руки надели наручники, набросили на голову какой-то мешок и повели… А спустя несколько часов я сидел в пассажирском вагоне и поезд мчал меня в неизвестность.
Куда? Зачем? Этого я не знал. Была ли ночь за окном или ярко светило солнце – и это было от меня скрыто. Ехали мы долго, несколько суток. Приставленный ко мне эсэсовец приносил пищу, стаскивал с моей головы мешок, снимал наручники. Возвращалось зрение, легче становилось дышать. После еды я снова становился слепым, неподвижным. Но я был жив. По-видимому, я кому-то понадобился. Несколько раз наш вагон отцепляли. Казалось, вот и конец пути. Потом вагон прицепляли к другому составу, и поезд снова куда-то мчался.
Жизнь научила меня быть спокойным. В молодости я о чём-то мечтал, чего-то добивался, к чему-то стремился – одним словом, я не знал покоя. Но постепенно я убеждался, что все мои мечты ничего не стоят: ведь у меня не было ни средств, ни протекции влиятельного пана. В конце концов, все мои дерзания, все начинания ни к чему не привели. На что я мог надеяться? Пойти в подмастерья к какому-нибудь кустарю-гравёру, чтобы нянчить его детей? С годами я остыл, ушел в себя и не ждал уже от жизни никаких благ, никаких подарков. Умные, влиятельные паны объяснили мне, что моё место в Чермине, а моих способностей достанет лишь на то, чтобы работать долотом и выбивать на каменных памятниках львов да шестиконечные звёзды (На еврейских кладбищенских памятниках над текстом, как правило, выбивали двух львов, опирающихся передними лапами на шестиконечную звезду). Мне ли соваться в избранное общество мастеров и ценителей изящного искусства, где в каждом кресле сидит зять высокородного магната или какой-нибудь ловкий краснобай с дежурной улыбкой!
Всё это я говорю вам для того, чтобы вы поняли: путешествие в неизвестность не испугало меня. Если хотите знать, мне было совершенно безразлично, куда и зачем меня везут; где бы я ни оказался, пусть даже в самом аду, – всё равно хуже, чем в Освенциме, не будет!
Наконец поезд остановился. На этот раз мы, видимо, приехали. Ещё задолго до остановки мой эсэсовец стал собирать вещи, разбросанные по купе, чаще открывать дверь. Он всё облазил: искал что-то на полках под самым потолком, заглядывал в каждый угол: видно, проверял, не совершил ли я со связанными руками и с закрытым лицом какой-нибудь пакости, не написал ли на стенке чего-нибудь крамольного против фюрера, не бросил ли под скамейку какое-нибудь оружие или, сохрани господи, бомбу. Убедившись, что купе чисто, он ещё раз поправил мешок на моей голове, проверил наручники и вытолкнул меня за дверь.
Через несколько минут я сидел в закрытой машине, которая мчалась к последней остановке – к месту назначения.
…Меня вели по длинным и пустым коридорам. Шаги отдавались в них гулким эхом, которое разбивало каждый звук на мелкие осколки и уносило их куда-то далеко-далеко. Потом мы спускались по каменным лестницам, холодным и скользким, и опять шагали по коридорам. Затем шли вниз по железным лестницам и снова по коридорам. Всё ниже и ниже… Наконец я оказался в какой-то каморке без окна, эдаком каменном мешке. Это я уже увидел своими глазами: тут с меня сняли мешок и наручники.
Меня повели в баню. После мытья я получил комплект нового белья, обувь и верхнее платье. Экипировка была полной, причём на каждом предмете, включая носки и нижнюю рубаху, было отпечатано большими чёрными цифрами 1269. Это был мой номер. Он заменил мне имя, фамилию, национальность и всё то, что бесплатно предоставляется человеку в цивилизованном обществе.
Об эгоизме принято говорить с негодованием. Мы ненавидим эгоистов, презираем их, от души желаем: «Чтоб вам сломать себе шею на ровном месте посреди бела дня!» И в самом деле, всё зло на нашей земле порождено эгоизмом. Но думали ли вы над тем, что в каждом живом существе таится эгоист? Большой или маленький – об этом мы сейчас не говорим. Вы мне поверите, когда я вернулся из бани в свою каморку и нашел там на тумбочке железную миску с супом и кусок хлеба шоколадного цвета, когда я, словно голодный пёс, вылакал всё содержимое миски, досуха вылизал её и затем улёгся на койку, в эту минуту я был вполне законченным эгоистом, чёрт меня побери, если я лгу! Я забыл, что где-то там, наверху, бушует жесточайшая война – был конец 1941 года, – что на земле существует Освенцим, что в эту самую минуту гибнут ни в чём не повинные люди. Я забыл обо всём на свете. Я даже забыл, где я, – вернее, мне не хотелось думать о том, куда я попал и что мне предстоит здесь делать.
Я догадывался, что нахожусь глубоко под землёй, что сюда не пробьется ни одна бомба, не проникнет дневной свет и что по неизвестным мне пока причинам меня отобрали из многих тысяч обречённых и привезли сюда – не затем же, чтобы убить. Для этого не нужно было везти так далеко.
Эта-то подлая, тупая уверенность в том, что тебя ещё не лишают жизни, эта успокоенность за собственную шкуру и есть худший вид эгоизма! Моё оправдание заключается в том, что столь простую на первый взгляд истину не так-то легко постигнуть, и что, в конце концов, в тот момент мне ничего другого не оставалось.
Сколько я спал? Может быть, полчаса, а может быть, и сутки. Явился дежурный солдат, или, попросту, коридорный, и велел мне быстро привести себя в порядок, потому что меня желает видеть сам Кранц. Минуты через три мы уже шли по коридору, а затем поднялись по железной винтовой лестнице. Коридорный остановился, снова проверил, одет ли я как полагается, и тихонько постучался в какую-то дверь.
«Сам» Кранц оказался всего-навсего обер-ефрейтором. Это был упитанный, подвижной как ртуть малый. Его любопытные маленькие глазки непрестанно шныряли по собеседнику, как бы ощупывая его. Рот то и дело щерился в сладенькой улыбке.
Как доехал? Сыт ли? (Конечно, надо учесть, что время военное и кормить людей приходится не так, как хотелось бы!) Как комната? О, да! Герр Кранц знает, что у него здесь людям живётся неплохо, куда лучше, чем там… (Указательный палец поднят к потолку.) Как спалось?..
Обер-ефрейтор улыбается, а я стою и думаю о том, что «Кранц» по-немецки означает «венок» и что в этом венке скрываются острые, колючие шипы. В нём тесно переплелись рассудочность холодного разбойника и горячее рвение всегда готового к услугам, расчётливого и алчного лакея.
– Надо работать! – решительно объявляет Кранц и разводит руками: лучшего, мол, не придумаешь. – Каждый делает для фюрера всё, что может! Солдаты проливают кровь и умирают па фронте, женщины рожают новых солдат, а вы можете служить фюреру своим трудом! Ваша профессия нужна фюреру!