Текст книги "ВОССТАНИЕ В ПОДЗЕМЕЛЬЕ"
Автор книги: Хаим Зильберман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Об этих своих переживаниях я мог бы рассказывать без конца. Но нужно ли? Думаю, что вам и так всё понятно. Хочу только добавить, что в ту же ночь, как только все в общежитии уснули, мой сосед по нарам, болгарин Иван, повёл меня наверх, на второй ярус. Мы тихо вскарабкались по лесенке и, затаив дыхание, стараясь никого не задеть, не толкнуть, поползли вдоль нар, по самому их краю. В углу у стены по ночам собирался комитет.
Здесь я впервые разговаривал с Васей.
…Вы уже знаете, что моя жизнь делится на «до» и «после». Раздел произошел в тот самый день, когда меня схватили на улице в Синджешуве… Не менее значительной я считаю ту ночь, когда меня разбудил Курт.
Понять не могу, по каким признакам товарищи определили, что мне можно доверить работу в комитете. Возможно, они нашли во мне какие-то особые достоинства, о которых я и сам не подозревал, или заинтересовались тем, что я знаю (кое-как, разумеется) несколько языков… Короче говоря, с номером 1269, то есть со мной, случилось нечто такое, что по-настоящему меняет жизнь. Старые знакомые, верно, не узнали бы меня после той ночи. Да и самому мне, признаться, уже не верилось, что я – тот жалкий человечек, безропотно позволивший палачам увезти себя в Освенцим и молча валявшийся на нарах в ожидании, пока ему будет определено место в душегубке. Неужели это я – тот раб, который прожил в подземелье долгие месяцы, покорно принимая всё, что несла ему судьба?
Мы с вами уже говорили, что чудес не бывает. Следовательно, и со мной не случилось ничего сверхъестественного. Но чтобы вы лучше поняли, почему я так переменился, следует рассказать об одном нашем товарище, о человеке, имя которого я вам уже называл.
…Боюсь нам сказать, сколько лет было Васе. Сам о себе он никогда не говорил, а определить на глаз его возраст было трудно. На вид ему казалось не больше двадцати пяти. Есть такие люди: глядя на них, никогда не скажешь, что они много пережили, прошли через самые страшные мытарства, испытали все беды, несчастья и невзгоды, какие только выпадают на долю человека! Никогда не поверишь, что им приходится, не задумываясь, хватит ли сил, драться за каждый день жизни, за каждый свободный вздох, за каждый глоток воздуха. Внешний вид бывает обманчив. Смотрел я на Васю и думал иногда: вот, скажем, произошло немыслимое чудо и он вдруг очутился на городской улице или на оживлённой дороге. Ну и что же? Догадался бы, пусть даже самый опытный физиономист, что перед ним стоит человек: который провёл не дни, не месяцы, а годы под землёй в страшном плену, без солнечного света, в постоянном жестоком напряжении сил, нервов и мыслей? А ведь в таких условиях любой юноша, прошу пана, превратится в старика.
Иной раз проснёшься ночью и сидишь с открытыми глазами как завороженный, а губы сами шепчут: «Господи, боже мой! Где я? Что со мной? Господи, будь отцом родным, дай мне силы понять все, что происходит вокруг»
А понять было мудрено.
На густо заселенных нарах, тесно прижавшись друг к другу, мечутся в забытьи измученные, истерзанные люди. Это не сон! Это не отдых! Так люди не отдыхают; Они только забываются на несколько часов, а потом снова срываются с нар, просовывают головы в ярмо и из последних, казалось бы, давно иссякших сил тянут свой постылый воз… Сидишь, бывало, на нарах и смотришь вокруг себя: вот, совсем рядом, кто-то всю ночь напролет стоит на коленях и кладёт земные поклоны, страстно бормоча непонятные слова молитвы; другой застыл в фантастической позе, с запрокинутым кверху лицом, с жадно раскрытым ртом, в надежде глотнуть свежего воздуха из вентиляционных труб, проложенных где-то под самым потолком; третий разговаривает сам с собой – задаёт вопрос и сам же на него отвечает, но едва ли найдётся человек, который смог бы понять этот странный бред – плод больных нервов, угасающей мысли…
Казалось бы, какая тебе цена, что ты собой представляешь в этом подземном аду? Жалкое ты создание! На что ты можешь надеяться, на что ещё рассчитываешь? Куда увлекают тебя фантазии, зародившиеся в горячечном бреду?
Вы понимаете, что я хочу сказать? К Васе эти вопросы не имели отношения. Голова у него всегда была в порядке. Именно он нашел единственную в своём роде возможность установить связь с заключёнными из других цехов.
Нетрудно догадаться, что всякое общение с другими цехами было исключено, да мы и не знали толком, где находятся эти цеха и кто в них работает. Мы только догадывались, что где-то в коридорах есть множество дверей и за каждой из них находятся такие же, как мы, обреченные. Как получить от них весточку? Как узнать, кто они, о чём думают, каковы их надежды и существуют ли эти надежды вообще?
Вася сразу определил, что эту сложную задачу можно будет решить, если нам поможет Фогель. Да, вы ведь ещё не знаете, что это за птица! Фогель – интендант; на него были возложены все заботы о питании заключённых. Каждое утро, как только в коридоре, за дверьми нашей мастерской, слышался скрип тележки, развозившей термосы с супом и хлебные пайки, все заключённые быстро, по-военному выстраивались в одну шеренгу вдоль стены. Открывалась дверь, и на пороге появлялся Фогель – гладко выбритый, с заметно припудренным лицом и аккуратно подстриженной щёточкой усов – а ля фюрер. Появление его всегда сопровождалось громким скрипом: скрипели новые ремни портупеи, скрипели начищенные до зеркального блеска сапоги, и сам он, едва переступив порог, скрипучим голосом приветствовал нас:
– Гутен морген!
В ответ на это мы должны были пожелать доброго утра нашему начальнику и «кормильцу». Впрочем, ответа Фогель не ждал. Ему было совершенно безразлично, как мы реагируем на его слова. Очевидно, его либеральное отношение к заключённым исчерпывалось этим принятым в цивилизованном обществе пожеланием. Остановившись на пороге, Фогель обводил всех нас взглядом, затем круто поворачивался и исчезал. Это означало, что начальство проверило наличие едоков и, следовательно, можно приступить к раздаче пищи.
После ухода Фогеля наша шеренга превращалась в обыкновенную очередь, обращенную лицом к кормушке-форточке. Едва за Фогелем захлопывалась дверь, как в нижней части её открывалось оконце, и каждому из нас следовало только нагнуться, чтобы получить железную миску и ломоть хлеба. Питались мы тут же, в мастерской, каждый у своего рабочего места.
Кормили нас три раза в день, но счастья лицезреть Фогеля мы удостаивались только по утрам. Свидание продолжалось не более минуты, и надо полагать, что нам следовало благодарить начальство даже за эту единственную минуту, потому что Фогель спешил в другие цеха, чтобы и там пожелать доброго утра заключённым.
Этот ежедневно совершаемый переход из цеха в цех, без каких-либо задержек, очень заинтересовал Васю.
– Ну, кто ещё, кроме Фогеля, может познакомить нас с людьми из других цехов! – сказал он однажды ночью, когда мы собрались на его нарах. – Этот всё сделает быстро, без риска провалиться! Чего ещё надо?
Цой, уже работавший тогда в нашем цеху, с плохо скрытой иронией покосился на Васю.
– Если ты утверждаешь, что тигр – овца, попробуй подои его! – ухмыльнулся он.
– Надо ещё, чтобы Фогель захотел… – уныло вздохнул Шарль.
– Этого, пожалуй, до старости прождёшь, – заметил Али.
– Зачем же ждать? – вполне серьёзно сказал Вася. – У нас нет времени ждать!
Мысль Васи оказалась предельно простой. Нужно, чтобы Фогель передал от нас в другой – безразлично какой – цех весточку или хотя бы привет. Надо полагать, товарищи по тюрьме не станут медлить с ответом. Кто из нас знает, как это сделать?
Вот это был вопрос! Мы сидели и ломали головы – как сделать Фогеля нашим связным, чтобы он, ничего не подозревая, каждый день относил наши записки в другие цеха и приносил оттуда ответ?.. Признайтесь, вы, верно, думаете, что мы искали пингвинов на берегах Вислы?
Что касается меня, то все последующие дни я не мог думать ни о чём другом, кроме задачи, заданной нам Васей, но, увы, так и не решил её.
Впрочем, об этой, да и о многих других, подчас совершенно неожиданно встававших перед нами сложных, а порой и самых невероятных, проблемах можно было бы рассказывать без конца. Я, право же, не думаю, чтобы эта сторона нашей жизни представляла большой интерес. К тому же, обыкновенно, такие, казалось бы, неразрешимые по своей трудности вопросы решались неожиданно простым, я сказал бы даже – примитивным способом. Вполне возможно, что вы будете разочарованы, узнав о том, что мы сделали Фогеля своим почтальоном с помощью обыкновенного кусочка хлебного мякиша, положенного на пороге камеры-мастерской.
Мне казалось, что люди, стоявшие по ночам на коленях, истово молившие своих богов о спасении и отбивавшие бесчисленные земные поклоны, едва ли стали бы ломать себе голову и придумывать способы связи с другими цехами. Говоря по справедливости, это им и не нужно было! В самом деле, чем изменилась бы наша жизнь, если бы мы и узнали, что рядом, за стеной, живут такие же, как и мы, обречённые, несчастные существа? Чем бы мы смогли им помочь? Или, наоборот, чем они смогли бы помочь нам? Казалось, сама идея связаться с другими цехами в наших условиях выглядела несерьёзно!
А Вася совсем по-другому смотрел на эту затею. В первую очередь мы должны разрушить изоляцию, в которой нас держат. Надо знать друг о друге! – всё время твердил он.
Собираясь по ночам, мы говорили и думали только об одном: как связаться с другими цехами. И вот однажды Вася рассказал нам, как можно сделать Фогеля почтальоном с помощью хлебного мякиша. Мы были поражены.
– Один добрый совет лучше семи мудрых поучений! – сказал Цой и крепко пожал руку Васе.
Бельгиец Шарль окинул товарищей чуть насмешливым взглядом и, нагнувшись к Васе, спросил:
– Зачем же мы понапрасну ломали головы, если ты сам, без нашей помощи, решил эту задачу?
Вася в эту ночь выглядел особенно серьёзным, даже озабоченным.
– А много ли мы потеряли оттого, что думали не о своих пустых желудках? – тихо спросил он.
Нам стало неловко. Отто и Шарль переглянулись. Мне подумалось, что действительно впервые за долгие месяцы пребывания под землёй мысли мои были сосредоточены на чём-то одном, не распылялись, я не впадал то в одну, то в другую крайность, не отчаивался. Может быть, первый раз в жизни я последовательно и спокойно размышлял не о себе, не о своей собственной судьбе, не о личном…
В то утро, как всегда, с шумом распахнулась дверь, на порог нашей обители ступил унтершарфюрер Фогель и привычным взглядом окинул камеру, проверяя, все ли на месте. Болгарин Иван, рабочий стол которого был у самой двери, каждый день внимательно следил за тем, где Фогель останавливается, как он стоит, как поворачивается. Бравый воин, щеголявший своей страстью к порядку, наш интендант всегда останавливался у двери на одном и том же месте, никогда не меняя ни позы, ни выражения лица. И вот на цементный пол, как раз туда, где, но нашим расчётам, должен был стать правый сапог Фогеля, и был положен аккуратно скатанный шарик из хлебного мякиша.
Это была только попытка. Никто из нас и не думал, что она с первого раза увенчается успехом. Мы намеревались, если понадобится, ещё и ещё раз отправить это I своеобразное «послание» в надежде, что Фогель доставит его в один из цехов. Мы готовы были ко всему. Может случиться так, что хлебный шарик отстанет от подошвы где-нибудь в коридоре. Или, предположим другое, Фогель благополучно доставит шарик в соседний цех, а там его попросту не заметят. Наконец, можно было опасаться и того, что интендант, очень чувствительный и нервный, сразу же, как принцесса на горошине, обнаружит приставший к подошве хлебный шарик, и тогда вся наша затея провалится в тартарары.
Нет, Фогель, начальник по натуре шумный, быстрый в движениях, постоянно озабоченный тем, что его ждут не дождутся в других цехах, не обратил внимания на такой пустяк, как кусочек хлебного мякиша, приставший к подошве сапога. Наша крошечная посылка с закатанной в ней микроскопической алюминиевой пластинкой, на которой мы выгравировали приветствие, была благополучно вынесена из мастерской.
Фогель вышел. Мы проводили его тревожными взглядами. Каждый, затаив дыхание, прислушивался к тому, что делалось в коридоре, старался угадать, в какую сторону ушло наше послание.
Очнулись мы только тогда, когда с шумом открылась кормушка и железные миски одна за другой полетели на пол к нашим ногам.
В тот день в цеху было особенно тоскливо. В наши сердца вошла надежда и, словно тяжелая рана, причиняла нестерпимую боль. В голову лезли самые невероятные мысли. Фантазия до того разыгралась, что, верите ли, и сказать совестно… Мне, например, казалось, что вот-вот, ну прямо-таки с завтрашнего дня, мы чуть ли не начнём ходить в гости из одной камеры в другую, будем получать письма с воли – одним словом, заживем по-новому, совсем по-новому! Вот до какого бреда довела меня моя горячая голова. Поистине, утопающий хватается за соломинку.
Могу поручиться, что этой ночью никто из членов комитета не спал. Мы ворочались на жестких нарах, тяжело дышали, стонали, бредили, но сон не шел. Его прогнала надежда – чувство, впервые испытанное нами здесь, в этом подземном плену, жестокое, беспощадное чувство!
На следующее утро мы ждали Фогеля с таким нетерпением, словно вместе с ним должно было прийти освобождение. Иван, как только нас пропустили в цех, остановился у самой двери и застыл на месте. Другие члены комитета хотя и прошли на свои места, но не приступали к работе. Не до того было. То и дело каждый из нас поворачивал голову в сторону двери и смотрел на Ивана, будто от него что-нибудь зависело. А у него, кажется, сильно дрожали руки.
Едва Фогель успел поздороваться с нами, повернуться и выйти за дверь, как Иван бросился на пол и стал с величайшим вниманием прощупывать то место, где стоял интендант. Он касался пальцами каждой пылинки. Мы впились в него взглядами, повторяли его движения… Увы! Ответа не было.
Не было его и на следующее утро.
Мы заботливо подготовили и отправили второе, затем третье послание. Фогель аккуратно подбирал посылки и уносил их из цеха, вселяя новые надежды в наши измученные сердца. Но ответа он не приносил. Мы отправили десятое, двадцатое, может быть, даже и тридцатое послание – мы уж и счёт им потеряли, но никто не откликнулся на наш зов, не услышал нашего голоса.
Шли дни. Каждый из них уносил с собой крупицу надежды… Потом мы и вовсе махнули на всё рукой; боль притупилась, и мы уже равнодушно выслушивали утренние приветствия Фогеля, а Иван больше не бросался на пол после его ухода, чтобы ощупать каждую пылинку.
И вот однажды, когда мы уже ничего не ждали от Фогеля, Иван, как только закрылась дверь, нагнулся и что-то поднял с земли. Это был раздавленный шарик из хлебного мякиша. Внутри находилась алюминиевая пластинка, на которой было что-то выгравировано.
Пластинка переходила из рук в руки. Мы разглядывали её через лупу (лупы были у всех, они полагались нам как инструмент), без конца, как молитву повторяя вырезанные на ней слова. Первыми дали о себе знать люди из офсетного цеха. Они предлагали держать связь и обещали сообщать о себе всё, что может нас интересовать.
Ночью собрался комитет. Вася вопросительно взглянул на Курта, как бы советуясь с ним, и заметил:
– Теперь, видно, нужно будет чаще по утрам поднимать руку.
Курт, сосредоточенно о чём-то размышлявший, молча кивнул головой.
К тому времени я уже неплохо разбирался в тонкостях нашей тайнописи и понимал смысл каждой царапины, сделанной на стене. Мне было нетрудно понять состояние духа того человека, который собственной кровью нарисовал на стене омегу и поставил рядом с ней большой вопросительный знак. Ведь омега – символ конца. Непонятно было только, почему, когда я спустя несколько дней снова попросился выйти, комендант повторил ту же самую ошибку и снова выдал мне, вместо листка белой бумаги со штампом канцелярии, обрывок газеты. Это было и загадочно и опасно.
Мне вдруг захотелось посмотреть в глаза коменданту, встретиться с ним взглядом. Кто из нас не считает себя физиономистом, знатоком человеческих душ?.. Я чуть ли не был уверен, что одного взгляда будет достаточно, чтобы прочитать в глазах коменданта все, что он обо мне думает, отчего во второй раз ошибается, да и ошибается ли… Не нарочно ли всучивает он мне этот клочок газеты, чтобы эсэсовцы нашли её у меня при обыске? Или, может быть, рассчитывает, что я, простофиля, обрадуюсь, понесу её в мастерскую, в камеру и таким образом подставлю всех под удар?
Едва избавившись от конвоира, торопливо достаю клочок газеты и снова, как в прошлый раз, чувствую, что всё вокруг меня темнеет, перед глазами начинают плясать разноцветные круги, буквы прыгают, сердце готово выскочить из груди. Подношу газету к самому носу и перечитываю её несколько раз:
«В рейхе объявлен семидневный траур – в память о погибшей армии Паулюса…»
«Партизанская война в Полесье приобретает особое значение…»"
«Ленинград всё ещё держится…»
Всё это было написано чёрным по белому. А на каком языке? Я был до такой степени потрясен, что даже не заметил, на каком языке читал. Снова уткнулся в газету. Да ведь это написано по-немецки!..
Возвращался я в мастерскую медленно, еле передвигая и ноги. Так было задумано, благо конвоир не подгонял. Мимо дверей маленькой каморки постараюсь идти так же медленно – может быть, комендант выглянет или выйдет, чтобы спросить о чём-нибудь конвоира… Может быть… Может быть, удастся заглянуть ему в глаза, прочесть что-нибудь на лице, раскусить его, понять…
Но дверь заперта. Комендант, как обычно, отсиживается в своей каморке, его не увидишь.
Тихо кругом. Мёртвая тишина.
Поворачиваю голову в сторону двери и слышу сердитый окрик конвоира:
– Не оглядываться! Марш! Марш!
…Через несколько дней мой сосед по нарам, болгарин Иван, снова передал мне приказ Васи:
– Утром после завтрака поднимешь руку!
Короче говоря, я стал связным нашего комитета.
Вы – солдат, вам, верно, не хуже моего известно, что такое связной. Всё же должен сказать, что в наших условиях работа связного приобретала особый характер. Мне дали это поручение потому, что я знаю с пятого на десятое французский, держу в памяти несколько английских слов, свободно владею немецким и, разумеется, знаю польский – мой родной язык. А человек, владеющий польским, знает, прошу пана, и чешский, и белорусский, и украинский, и кое-что по-русски и по-болгарски.
Я вам уже говорил, что начальство этого подземного государства находилось где-то неподалеку от нас, может быть, даже совсем рядом, и очень ревностно следило за нами. Но мы были лишены высокой чести лицезреть хоть одного большого начальника. Даже ефрейтора Кранца видели далеко не все. И всё же мы не столько знали, сколько чувствовали, что где-то рядом с нами притаился всевидящий глаз.
Дело в том, что начальство наше с каждым днём становилось всё более нетерпеливым и раздражительным. Стали чаще проводиться комендантские часы.
Вам, по-видимому, известно, что такое комендантский час. Но в подземелье и комендантский час проводился по-особому, и назначение его не всегда было нам понятно. Что нужно было начальству? Проверить, все ли на своих местах? Как правило, с наступлением комендантского часа где-то наверху, над нами, слышалась возня, лихорадочный стук. Казалось, под потолком тревожно стучит морзянка. В пустынных, мертвых коридорах поднимался шум, беготня. Кто там ходил, кто шумел – этого мы, разумеется, не знали и не должны были знать. Постепенно шум приближался и к нашей камере, в глазке двери загорался свет, и острый луч ощупывал мастерскую.
Пока этот луч шарил по стенам, мы, согласно инструкции, должны были сидеть на местах, продолжать работу и под страхом строжайшего наказания не поворачивать головы в сторону двери. Белое световое пятно беззвучно ползло по мастерской, обшаривало все углы. Мы чувствовали, как оно медленно движется по нашим спинам, и нам становилось холодно. Потом луч исчезал так же внезапно, как появлялся.
То, что комендантский час стал проводиться чаще, мы объясняли по-разному. Одно было совершенно очевидно: мы должны были каждое мгновение помнить об опасности, не делать ни одного движения, не подумав заранее о том, с каким риском оно сопряжено.
И вот однажды случилась беда. Я, как обычно, поднял руку, и, по приказу коменданта, меня вывели из мастерской. Только было мы с конвоиром дошли до уборной, как послышался треск морзянки, и где-то в дальнем конце коридора началось лихорадочное движение. Взглянул я на своего конвоира, а на нём лица нет – испугался, видно. Сейчас, думаю, он на меня гаркнет и погонит в мастерскую!.. Но конвоир молчит. Ничего не приказывает. Что же это? Может быть, он и сам растерялся – боится натолкнуться на патруль?..
– Скорей, скорей! – крикнул вдруг конвоир, втолкнул меня в уборную и захлопнул дверь.
Посмотрел я на него через дверную щёлку, вижу, он принялся топтаться на месте – ну ни дать ни взять животом человек мается и при этом дрожит – видно, боится. А я, поверите ли, стою у стены и спокойно жду… Собственно, что я мог изменить? Хотелось только одного – поскорее узнать, что напечатано на клочке, полученном от коменданта…
Но почему я был спокоен? Почему не заорал во весь голос? Чего я ждал, прижавшись к чёрной, липкой стене?
Если бы я только знал…
Вот что произошло в цеху в моё отсутствие. Люди сидели за работой, прислушиваясь к тому, что делалось в коридорах, и, естественно, бросали тревожные взгляды на мой рабочий стол. Вот-вот откроется глазок, и безжалостный луч начнёт шарить по мастерской…
И вдруг моё место оказалось занятым. Не все поняли, как это произошло. Кто-то чуть не закричал от неожиданности. Человек, как и все мы, сидел спиной к двери, и поэтому мало кто узнал в этой склоненной над работой фигуре немца Курта. Понадобилось какое-то мгновение, чтобы он решился на этот отчаянный шаг.
Щёлкнул глазок. В мастерскую ворвался леденящий луч и опустился на спины прижавшихся к своим рабочим столам заключённых. Словно хищник, высматривающий жертву, полз он по чёрным стенам, столам, табуреткам и, наконец, остановился в левом углу, там, где пустовало место Курта.
По правилам, установленным начальством и известным всем заключённым, в мастерской всегда должна была стоять тишина. В это мгновение тишина стала ощутимой, как острая, непереносимая боль. Кто знает, что случилось бы в следующее мгновение, если бы этот нестерпимый луч не погас?!
Кончился комендантский час. Конвоир, убедившись, что в коридорах нет больше патруля, доставил меня в мастерскую, а через несколько минут после того, как я сел на своё место, прибыли эсэсовцы. Они пришли за Куртом.
Я вспоминаю, как Курт прошел по мастерской в последний раз. Все взгляды устремились к нему, он видел наши глаза, безмолвно говорил нам что-то – видимо, прощался… Каждый из нас всеми силами души желал, чтобы случилось чудо, потому что только чудо могло избавить его от мук…
Мне тогда и в голову не пришло, что Курт принял на себя наказание, полагавшееся мне…
Знаете, что я скажу вам, друг мой? Всю жизнь я учусь, изучаю людей, и порой мне кажется даже, что я, с божьей помощью, набрался уже столько ума – хоть садись и пиши философский трактат! А выходит, что ничего я не знаю и не так уж много понял. Будьте добры, прошу пана, скажите, как вы можете объяснить то, что я вам только что рассказал? А? Мудрено! Что вы скажете? Там, наверху, на вольном воздухе, при ярком свете солнца, немцы уничтожали нашего брата – старого и малого, без разбора. А в подземелье, где не было ни простора, ни солнца, немец отдал свою жизнь, чтобы спасти меня… Как вы это понимаете и понимаете ли вы это вообще?..
Должен ещё добавить, что, когда Курта уводили из цеха, никто из нас не верил, что он больше не вернется. Мы знали о жестокости нацистов, но почему-то были убеждены, что они не убьют Курта. Где-то в глубине души у каждого из нас теплилась надежда, каждый, если хотите, думал о том, что у Курта всё же есть одно немаловажное преимущество – он был чистокровный немец.
Возможно, и Курт думал, что, избавив меня от верной смерти, сам он отделается лишь небольшим наказанием.
Потом мы узнали, как жестоко пытали Курта, прежде чем предать его смерти. Право же, не нужно об этом говорить! Слов не хватит! Да и слов таких, видимо, нет!
Мы с вами не без основания считаем, что гитлеровцы больше всего ненавидели нашего брата. Для подобного вывода у нас, увы, слишком много веских доказательств. Но поговорите с поляками, и они станут утверждать, что нацисты больше всего ненавидели поляков. По дороге сюда я встретился с группой французов, возвращавшихся домой из лагеря, и – что вы думаете! – они убеждены, что гитлеровцы лютой ненавистью ненавидели французов. Не исключено, что украинцы уверены в том, что гитлеровцы больше всего ненавидели именно их. Я хочу сказать: «Люди, знайте, что гитлеровцы ненавидели и свой немецкий народ! Если вы мне не верите, постарайтесь узнать, что они сделали с Куртом!» Что они сделали с Куртом!..
Вы видите: поднялся ветерок, Висла заволновалась. Посмотрите на серебристую поверхность реки, на убегающие волны… В детстве мы, бывало, сидели у реки и долго провожали взглядом уходящую вдаль волну, а следом за нею набегала другая, третья, десятая, сотая, и не было им числа, не было конца. У нас существует поверье, что с каждой уходящей волной обрывается чья-то жизнь. Обрывается чья-то жизнь и безвозвратно уходит от нас. Навсегда!
Если бы вы знали, что они сделали с Куртом!..
…Я вот сидел тут, ждал вас, а перед глазами моими, словно живые, снова проходили люди из нашей мастерской: бельгиец Шарль, Цой, Али, эстонец Отто, болгарин Иван, Вася… А вот и камера-общежитие: добела выскобленные деревянные полы, нары, набитые людьми, которым осталась от жизни лишь жалкая утеха – забыться сном, с тем чтобы хоть на время уйти из этого жестокого плена, от страшной действительности… Несколько часов сна, отпускаемых каждые сутки нашим измученным душам, принадлежали нам. Должен сказать, что по ночам начальство редко нас тревожило: не было ни обысков, ни внезапных проверок, ни ночных вызовов, практиковавшихся в лагере. Подземелье так надёжно охранялось, всё в нём было так выверено, что ночные тревоги и проверки были попросту не нужны. К тому же начальство, видимо, было заинтересовано и том, чтобы у нас сохранялись силы для работы. Подобные догадки подтверждались и тем, что за последнее время нас стали лучше кормить, паёк увеличился. Если вначале мы получали на обед только отвратительную бурду, почему-то молочного цвета и остро пахнувшую клейстером, то впоследствии нам стали давать настоящий суп из консервированных овощей, в котором мы, как правило, находили по кусочку мяса. На обед полагалось также и второе – чаще всего гороховая каша. По воскресным и праздничным дням на завтрак выдавали ломоть белого, вернее, серого хлеба. Эти «праздничные пайки» помогали нам следить за днями недели.
И так изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц…
Порой нас охватывала тоска, а это, прошу пана, пожалуй, похуже самой лютой смерти. Слишком узкой и тесной была наша тюрьма; она не только держала нас в заточении, она сковывала и души, и мысли наши. В самом деле, о каких мечтах, о каком полете фантазии можно говорить, если весь наш мирок состоял из камеры-мастерской, всё время находившейся под наблюдением, из узкого и прямого коридора, которым нас водили на работу и с работы, и камеры-общежития с трехъярусными нарами. Тут, видно, и величайший мудрец не придумал бы ничего лучшего, чем валиться на свои нары и спать, спать…
Это, конечно, относилось не ко всем жителям нашей камеры. В частности, мне хотелось бы рассказать об одной неразлучной паре друзей. Я говорю о бельгийце Шарле и эстонце Отто: их рабочие столы стояли рядом, и спали они на одних нарах. Они и внешне были похожи друг на друга. Вообще-то в нашем обмундировании мы все, казалось, выглядели одинаково, но они чем-то выделялись среди нас. Достаточно было одного взгляда, одного поворота головы, чтобы друзья поняли друг друга. Они пользовались каждым свободным мигом, каждой возможностью, чтобы перекинуться словом, фразой (разумеется, на нашем условном языке), и всё же им никогда не надоедало беседовать друг с другом или просто сидеть рядом и молчать.
Эта дружба помогала им жить: они меньше других уставали на работе, режим в подземелье не так быстро разрушал их здоровье. Оба худощавые, смуглолицые, изрядно поседевшие и потрепанные нелёгкой жизнью, они поддерживали друг друга тем, что всегда были рядом, всегда вместе. Иной раз меня разбирало любопытство: хотелось знать, о чём они говорят, отчего их так влечет друг к другу? Однажды после работы я подсел к ним. И что вы думаете? Уже через полчаса я сбежал, а ещё через пять минут крепко спал на своих нарах. То, чему я стал свидетелем, показалось мне совершенно нелепым: двое уже немолодых людей, сидя чуть ли не в обнимку, с увлечением играли в ими же придуманную игру. Задача состояла в том, чтобы припомнить всех известных птиц. Нужно было видеть, как сосредоточенно копались они в памяти, извлекая оттуда самые замысловатые названия. Начав с какой-нибудь ласточки или домашнего селезня, они постепенно отдалялись от родного края и забирались в американские прерии или в африканские джунгли, чтобы вспомнить представителей тамошнего пернатого царства. В другой раз они коротали время, припоминая всех, каких только знали, рыб. Потом дошла очередь до цветов.
Может быть, это тоже была молитва, но молитва своеобразная. Целые вечера напролет проводили они на своих нарах, шепча друг другу какие-то странные слова, названия рыб или цветов, птиц или деревьев. Вспомнив какой-нибудь австралийский эвкалипт или редкую южноамериканскую певунью, они расцветали, словно от великой радости. Лица их озарялись счастливыми улыбками, взгляд становился мягким, чистым, исчезали – пусть на миг – морщинки под глазами, и смотрели они друг на друга так, словно только что встретились и очень рады знакомству.
А когда они уставали от игры (впрочем, это бывало редко), то предавались воспоминаниям о том о сём – рассказывали друг другу об опечатках, когда-то обнаруженных в солидных газетах и даже в академических изданиях, о нелепо сочиненных вывесках и рекламах. Тут уже не нужно было напрягать мозг, это был для них настоящий отдых.
Иной раз я ловил себя на том, что завидую им. Но это бывало не часто. Как правило, я, подобно остальным, после возвращения из мастерской бросался на нары и тут же засыпал.