Текст книги "Мемуары безумца"
Автор книги: Гюстав Флобер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
В ту пору невинности мне нравилось смотреть на проституток, я ходил мимо их домов, знал места, где они прогуливались; несколько раз я, чтобы испытать себя, заговаривал с ними, шел по пятам, прикасался к ним, дышал одним с ними воздухом и был цинично спокоен. В душе я чувствовал пустоту, но пустота эта была бездной.
Я любил теряться в круговороте улиц; часто я бесцельно развлекался, внимательно всматриваясь в лица прохожих, открывая в чертах каждого из них очевидные признаки порока или страсти. Лица мелькали передо мной: одни улыбались, насвистывали на ходу, волосы их трепал ветер, другие были унылыми, третьи румяными, иные мертвенно бледными, они быстро исчезали, скользили одно за другим, как вывески, когда едешь в коляске. Или же я смотрел только на ноги, идущие во всех направлениях, и пытался соотнести каждый шаг с телом, тело с мыслью, движения с целью, и спрашивал себя, куда ведут все эти шаги, зачем идут все эти люди. Я смотрел, как к пышным колоннадам подъезжали экипажи, и с грохотом опускалась тяжелая подножка; толпа устремлялась в двери театра, я глядел на горящие в тумане огни и поднимал взгляд к темному беззвездному небу. На углу играл шарманщик, дети в лохмотьях пели, торговец фруктами толкал свою тележку с красным фонариком; в кафе было шумно, искрились в свете газовых рожков зеркала, позванивали на мраморных столах ножи; продрогшие нищие у дверей тянулись на цыпочках, чтобы подсмотреть, как едят богатые. Смешавшись с ними, тем же взглядом я рассматривал довольных жизнью; я завидовал их пошлым удовольствиям, ведь бывают такие грустные дни, что хочется все больше грустить, всласть погрузиться в печаль, словно пойти по легкой дороге, излить в рыданиях переполняющие сердце слезы. Мне часто хотелось быть нищим, носить рубище, мучиться голодом, ощущать, как течет из раны кровь, ненавидеть и жаждать мести.
Что же это за неуемная боль? Мы гордимся ею, словно талантом, и таим, словно любовь. Вы никому не признаетесь в ней, храните для себя одного, с горькой нежностью скрываете в груди. О чем же сожалеть? Кто вам внушил такую грусть, в том возрасте, когда живут с улыбкой? Разве нет у вас преданных друзей? Нет семьи, что гордится вами, лаковых сапог, пальто на вате и всего, тому подобного? Поэтические рапсодии, запавшие в память вздорные книги, риторические гиперболы – сколько в них невыразимой грусти, так, может быть, и счастье – метафора, однажды пришедшая на ум в тоске? Я долго сомневался в этом, теперь сомнений нет.
Я никогда не любил, а так хотел бы любить! Придется умереть, не зная счастья. Умереть сейчас, когда жизнь сама предлагает столько неизведанного: я еще не мчался на взмыленном коне над быстрой рекой, не звал меня охотничий рог в чаще леса; и никогда теплой ночью, вдыхая аромат роз, не держал трепещущей руки в моей руке, не пожимал ее в молчании. Я неприкаянней, опустошенней и печальней разбитой бочки – все вычерпано до дна, и пауки плетут во мраке сети. Нет, в этом не было ни грусти Рене, ни божественной безмерности его тоски, более прекрасной и серебристой, чем лунный свет; я не был непорочным Вертером или развратным Дон Жуаном, [108]108
Дон Жуан – для Флобера это и герой пьесы Мольера «Дон Жуан, или Каменный гость» (1665), и оперы Моцарта «Наказанный распутник, или Дон Жуан» (1785).
[Закрыть]для этого не было во мне ни должной чистоты, ни силы.
А значит, я такой, как всякий, кто живет, спит, ест, пьет, плачет, смеется, кто замкнулся в себе самом и вечно там находит все те же, куда ни глянь, развалины возникших и тотчас рухнувших надежд, все тот же пыльный тлен, исхоженные тропы, те же неведомые, жуткие и наводящие тоску бездны. Разве не устали вы, подобно мне, просыпаться каждое утро и видеть солнце? Вы не устали жить все той же жизнью, страдать от той же боли? Желать и пресыщаться? Ждать и получать?
Зачем писать это? Для чего все тем же печальным голосом продолжать все то же скорбное повествование? Сначала я прекрасно знал об этом, но дальше движется рассказ, и сердце плачет, и слезы заглушают голос.
О бледное зимнее солнце, печальное, как память о счастье! В сумеркиах мы смотрим на огонь очага, черные трещины пылающих углей переплетаются, как вены, в которых бьется иная жизнь; мы ждем прихода ночи.
Вспомним счастливые дни – мы были веселы, мы были вместе, светило солнце, пели, спрятавшись, птицы после дождя, мы гуляли в саду; песок в аллеях был влажным, розы роняли венчики на клумбы, воздух благоухал. Отчего мы так мало ощущали счастье, держа его в руках? Тогда надо было просто вкушать его и наслаждаться каждой минутой, чтобы продлить ее. Были дни, похожие на другие, но я с восторгом вспоминаю их. К примеру, однажды зимой, в изрядный мороз, мы вернулись с прогулки, нас было мало, и нам позволили погреться у очага, мы грелись вволю, поджаривали хлеб, нанизав кусочки на линейки, гудела печная труба; о чем только мы не говорили: о пьесах, виденных в театре, о женщинах, в которых были влюблены, об окончании коллежа, о том, что станем делать, повзрослев, и еще о многом. В другой раз я целый день после полудня провел в поле, растянувшись на спине среди крошечных маргариток, глядевших из травы; желтые, красные, они терялись в луговой зелени, это был ковер с бесконечными оттенками цвета; в ясном небе волнистыми барашками катились белые облака. Закрыв ладонями лицо, я смотрел сквозь них на солнце, оно обводило мне пальцы золотом, просвечивала розовая плоть. Я нарочно жмурился, чтобы сквозь веки видеть зеленые круги с золотистой каймой. А однажды вечером, уже не помню когда, я уснул под стогом сена и проснулся ночью; светили, мерцая, звезды, за стогами протянулись тени, прекрасным был серебряный лик луны.
Как далеко все это! Жил ли я в те времена? Я ли это был? Я ли это теперь? Каждый миг моей жизни внезапно разделяет бездна, между вчера и сегодня пролегает пугающая вечность. Каждый день мне кажется, что раньше я никогда не был так несчастлив, и не в силах осознать, что приобрел, отчетливо понимаю, что становлюсь беднее, и наступивший час уносит что-то, и удивляюсь лишь тому, что в сердце еще осталось место для страданий. Но печаль в сердце неиссякаема: одна-две радости переполняют его, а все горести человеческие могут встретиться там и поселиться навсегда.
Если бы спросили, что мне нужно, я не знал бы, как ответить, мои желания вовсе не имели определенной цели, у грусти не было прямой причины, точнее, целей и причин было столько, что я не смог бы ничего сказать. Страсти проникали в мою душу и не могли покинуть ее. Они теснились там, воспламенялись друг от друга, как от концентрических зеркал: скромный, я был полон гордыни, жил в уединении и мечтал о славе, удалившись от общества, горел желанием явиться и блистать в нем, целомудренный, я днем и ночью предавался в мечтах самому безудержному разврату, самым неистовым наслаждениям. Жизнь, которую я гнал от себя, впивалась в сердце, душила его.
Бывало, измученный, пожираемый безграничными страстями, с кипящей лавой в душе, [109]109
Метафора, навеянная повестью Шатобриана: «Рене»: «По временам <…> я чувствовал, как из сердца моего по всему телу растекаются потоки пылающей лавы» (перевод Н. Рыковой).
[Закрыть]неистово влюбленный в невыразимое и тоскующий о чудесных сновидениях, прельщенный всеми мысленными наслаждениями, вобравший в себя всю поэзию, всю гармонию и раздавленный тяжестью собственного сердца и гордыни, я, уничтоженный, падал в бездну скорби. Кровь бросалась мне в лицо, по жилам разливался хмельной жар, казалось, разрывается грудь; я ничего не видел, не понимал, был пьян, безумен, воображал себя созданием великим, воплощением высшего начала, явление которого изумило бы мир, а страдания мои были свидетельством божества во мне. Этому величественному идолу я приносил в жертву каждый час моей юности. Я возводил для него храм в душе, но храм оставался пустым, сквозь камни пробивалась крапива, колонны рушились, совы вили там гнезда. Меня, не жившего, разрушала жизнь. Мечты утомляли сильнее, чем тяжкий труд. Целый мир, непоколебимый, сокровенный, тайно жил во мне. Я был дремлющим хаосом бесконечных возможностей, неявных, нетронутых, ищущих своего образа и ждущих оформления.
В разнообразии внутреннего существования я был подобен необъятным джунглям Индии, где в каждом атоме трепещет жизнь, чудовищная и прекрасная, она сияет в каждом солнечном луче, синий воздух там напоен ядовитыми ароматами, прыгают тигры, величаво, словно живые пагоды, шествуют слоны, таинственные страшные боги, окруженные грудами золота, таятся в глубинах пещер. А в зарослях струится широкая река, там крокодилы, разевая пасти, царапают панцирем речные лотосы, и поток, омывая цветущие острова, уносит с собой стволы деревьев и зеленоватые трупы умерших от чумы. И все-таки я любил жизнь, но жизнь бурную, лучезарную, яркую, я любил ее в бешеной скачке коня, в свете звезд, в движении бегущей к берегу волны; я любил ее в дыхании прекрасной обнаженной груди, в робости влюбленных взглядов, в трепете скрипичных струн, в шелесте дубов, в закатном солнце, что золотит оконное стекло и будит мысли о высоких террасах Вавилона, откуда, опершись на перила, созерцали Азию царицы.
И при всем этом я не трогался с места; я наблюдал суету и часто сам был ее причиной, но оставался бездеятельным, недвижным, как статуя, окруженная роем мух, жужжащих ей в уши и ползающих по мрамору.
О, как бы я мог любить, если бы полюбил, если бы мог сосредоточить в одной точке все стремящиеся в разные стороны силы, овладевшие мной. Иногда я любой ценой хотел найти женщину, любить ее, в ней заключался весь мир, и я ждал от нее всего, она была моим поэтическим солнцем, в его лучах должны были распускаться цветы и сиять красота. Я предвещал себе божественную любовь, заранее окружал ее слепящим ореолом, вручал душу первой случайно встреченной в толпе женщине, и смотрел на нее так, чтобы она поняла меня, чтобы смогла прочитать в одном взгляде все обо мне и полюбить. Я считал судьбой эту случайную встречу, но она уходила в прошлое, как и те, что были до нее, как те, что были после, и я возвращался в прежнее состояние, истерзанный сильнее, чем разодранный бурей промокший парус.
После подобных вспышек ко мне возвращалась неизменная тоска, уныло текло время, и день шел за днем, я с нетерпением ждал вечера, подсчитывал, сколько еще осталось ждать до конца месяца, торопил будущее – жизнь нежнее улыбалась мне оттуда. Иногда, чтобы стряхнуть эту давящую на плечи свинцовую мантию, забыться в науке, в идеях, я бросался работать, читать, открывал книгу, за ней другую, потом десятую, но, не прочитав и двух строк, отбрасывал их с отвращением и погружался в дремоту все той же тоски.
Что делать на этом свете? О чем мечтать? Что создавать? Ответьте мне, вы, довольные жизнью, идущие к цели и ради чего-то страдающие!
Я не видел ничего, достойного меня, и вместе с тем считал себя ни к чему не годным. Трудиться, отдаться всей душой одной идее, ничтожному и пошлому честолюбию, добиться должности, известности? Что дальше? Зачем? К тому же я не любил славы, самая громкая известность не радовала бы меня, ведь она никогда не смогла бы успокоить мое сердце.
Я родился с желанием умереть. Ничего не казалось мне глупее жизни и постыдней стремления цепляться за нее. Не получивший религиозного воспитания, как многие люди моего поколения, я не знал ни сухого счастья атеистов, ни беззаботной иронии скептиков. Если я иногда по прихоти входил в церковь, то для того только, чтобы послушать орган, полюбоваться каменными статуэтками в нишах, но что касается христианских догм, я не снисходил до них и в этом оставался верным сыном Вольтера.
Я видел, как жили другие, но то была иная жизнь: одни верили, другие отрицали, третьи сомневались, четвертые были равнодушны, и все они занимались своими делами, торговали в лавках, писали книги и вопили с кафедр. Это и был так называемый род людской, подвижная пена злодеев, трусов, слабоумных и уродов. Я же был в толпе, как морская водоросль без корней, затерянная среди бесчисленных волн, бушующих вокруг.
Я хотел быть императором, обладать абсолютной властью, множеством рабов, преданным войском; хотел стать прекрасной женщиной, чтобы восхищаться собой, обнажаться, распускать волосы до пят и любоваться своим отражением в ручье. Мне нравилось теряться в бесконечных мечтах, воображать себя гостем на пышном древнем празднестве, быть индийским царем и охотиться на белом слоне, любоваться ионическими плясками, внимать греческой волне на ступенях храма, прислушиваться ночами к морскому ветру в олеандровых зарослях моих садов, бежать с Клеопатрой на античной галере. Ах, это безумие! Горе сборщице колосьев, если она бросит дело и поднимает голову взглянуть на дорожные кареты, проезжающие по тракту! Вернувшись к работе, она станет мечтать о кашемирах и княжеской любви, не соберет колосьев и вернется домой, не связав ни снопа.
Лучше было бы, как все, не принимать жизнь чересчур всерьез и не слишком потешаться над нею, выбрать себе занятие и упражняться в нем, урвать свой кусок пирога и есть его, нахваливая, чем так одиноко брести по унылой тропе. Тогда я не писал бы этого или же рассказал бы другую историю. Чем дальше, тем более неясной становится она для меня самого, все словно сливается вдали, ведь все проходит, даже память о самых горьких слезах, самом звонком смехе. Быстро высыхают слезы, губы принимают обычное выражение; теперь у меня не осталось ничего, кроме воспоминаний о долгой тоске, длившейся несколько зим, проведенных в зевоте, с нежеланием жить.
Быть может, потому я возомнил себя поэтом. Как видите, ни одна беда меня не миновала! Порой казалось, я талантлив, в голове теснились великолепные замыслы, стиль струился под пером, как кровь в сосудах. При малейшем соприкосновении с красотой в душе возникала чистая мелодия, подобная неземным голосам, что ветер рождает в горах и приносит с собою. Если бы я коснулся человеческих страстей, как чудно бы они отозвались – в мыслях моих были готовые драмы, полные неистовых и невиданных сцен. Эхо всей человеческой жизни, от детской колыбели до смертного гроба, звучало во мне. Иногда грандиозные идеи внезапно пронзали мой разум, словно немые вспышки, озаряющие летними ночами весь город с мельчайшими деталями домов, улицами и перекрестками. Я был потрясен ими, ослеплен; но когда обнаруживал у других пришедшие мне на ум идеи, и даже в той же самой форме, я тут же без перехода погружался в бездонное отчаяние; я считал себя равным, а оказался всего лишь подражателем! Тогда от упоения талантом я со всей яростью свергнутого короля и муками стыда переходил к тоскливому осознанию своей посредственности. Бывали дни, когда я считал себя рожденным для Искусства, а случалось, казался себе едва ли не слабоумным, и, вечно переходя от величия к ничтожеству, подобно тем, кто постоянно то богатеет, то впадает в нищету, я жил и был несчастлив.
В то время я каждое утро, проснувшись, чувствовал, что именно в этот день случится что-то значительное, надежда переполняла сердце, словно я ждал из дальних стран корабля, груженного счастьем. Но день шел, мужество таяло; в сумерки я особенно ясно понимал, что ничего и не должно было случиться. Наконец наступала ночь, и я отправлялся спать.
Между мною и природой установилось печальное согласие. Как сжималось мое сердце, когда ветер свистел в замочных скважинах, уличные фонари освещали снег, выли на луну собаки!
Я ни в чем не находил опоры, ни среди людей, ни в одиночестве, ни в поэзии, ни в науке, ни в безверии, ни в религии, и скитался среди всего этого, подобно тем душам, что Ад не принял и Рай отверг. Тогда, скрестив на груди руки, как мертвец, я и в впрямь уподобился мумии, набальзамированной собственной скорбью. Мне казалось, рок, преследовавший меня с юности, распространился на всех, я видел его проявление в человеческих делах, он проникал в них, как свет солнца в земную атмосферу. Рок стал для меня жестоким божеством, я поклонялся ему, как поклоняются индийцы величаво ступающему колоссу, что топчет их. Мне нравилась печаль, я больше не пытался выйти из этого состояния. Я даже смаковал его с извращенным наслаждением, так больной раздирает свою рану и смеется, видя под ногтями кровь.
Жизнь, люди – все на свете приводило меня в неимоверное бешенство. В сердце моем крылись сокровища нежности, а я стал свирепее хищников; жаждал уничтожить мироздание, уснуть с ним в бесконечности небытия и проснуться в зареве пылающих городов! Я хотел слышать, как трещат, рассыпаясь искрами в огне, скелеты, пересекать запруженные трупами реки, скакать среди покоренных народов, впечатывая конские подковы в их тела, быть Чингисханом, Тамерланом, Нероном, устрашать мир одним движением бровей.
Чем сильнее был восторг и ослепительней видения, тем больше я замыкался и уходил в себя. Я долго испепелял душу, ничего больше не проникало туда, она была пуста, как могила, где мертвецы рассыпались в прах. Солнце я возненавидел, плеск реки и лес раздражали меня, природа казалась глупой. Все померкло, измельчало, я жил в вечных сумерках.
Иногда приходила мысль: не ошибаюсь ли я? Последовательно представлял я свою юность, будущее, но какая жалкая юность, какое пустое будущее!
Порой, желая оставить созерцание своего несчастья, я оборачивался к миру, и в нем мне открывались вопли, крики, слезы, судороги, все та же вечная комедия с теми же актерами. Ведь кто-то изучает это все, с утра принимаясь за дело! – думал я. Одна лишь великая любовь могла бы меня спасти, но я не верил в нее и безутешно оплакивал невозможное желанное счастье.
Смерть тогда казалась мне прекрасной. Я всегда любил ее, в детстве хотел познакомиться с ней ближе, чтобы понять, что скрывается в могиле, какие сны там снятся. Помню, часто я счищал патину со старых медных монеток, чтобы отравиться, пробовал глотать булавки, стоял в проеме слухового окна на чердаке, намереваясь броситься вниз… Думая о том, что почти все дети делают так, стремятся к смерти, играя, я убеждаюсь – человек, что бы ни говорили, любит смерть неутолимой любовью. Он отдает ей все, что создал, является на свет из небытия и туда уходит вновь, думает только о смерти, зародыш ее носит в своем теле, а стремление к ней – в душе.
Как сладко представлять, что тебя больше нет! Как безмятежны кладбища! Там, окутанные саваном, с руками, скрещенными на груди, лежат мертвые. Столетия проходят, тревожа их не более чем ветер, пробежавший по траве. Как часто мой взгляд был прикован к каменным статуям, простертым на надгробиях в приделах соборов! Их покой так глубок, что нет ничего на этом свете, подобного ему, в их улыбке могильный холод, они словно спят и наслаждаются смертью. Не надо больше плакать от безысходного бессилия, когда вокруг все рушится, как гнилые леса. Там счастье, превосходящее счастье жизни, радость без завтрашнего дня, грезы без пробуждения. А после, быть может, по ту сторону звезд, им откроется мир иной, прекраснейший, жизнь светлая и благоуханная. Возможно, в ней будет что– то от аромата роз и свежести лугов. О нет! Лучше думать, что мертвые мертвы навечно, за гробом пустота, а если остается еще какое-либо чувство, то нужно оно для того, чтоб ощутить собственное небытие, чтобы смерть любовалась и восхищалась собою. Там жизни ровно столько, чтобы можно было знать – тебя больше нет.
Я поднимался на башни, наклонившись над пропастью, вглядывался в нее до головокружения, с непреодолимым желанием броситься вниз, лететь, исчезнуть в воздухе. Я примерял к руке кинжал, прикладывал дуло пистолета ко лбу, приучая себя к холоду металла, к остроте лезвия. Иной раз я глядел, как поворачивают за угол ломовые телеги, как под тяжелыми широкими колесами крошится в пыль мостовая, и думал: вот так бы треснула и моя голова, а лошади бы не прибавили шага. Но я не хотел, чтобы меня зарыли, боялся гроба, пусть бы мое тело оставили в чаще леса, на ложе из облетевшей листвы, чтобы птицы и грозовые дожди помогли ему медленно исчезнуть.
Однажды зимой в Париже я долго стоял на Новом мосту. Сена вскрылась, округлые глыбы льда медленно плыли по течению и разбивались под арками, вода была зеленоватой, я думал о тех, кто покончил с собой, бросившись в нее. Сколько людей прошло там, где теперь стоял я, они гордо спешили к любимым, торопились на службу, но однажды возвращались сюда, брели медленно, вздрагивая от предчувствия смерти! Вот они останавливаются у перил, взбираются на них, бросаются вниз. О, сколько несчастий закончилось здесь, сколько радостей началось! Какая холодная и сырая могила! Она для всех открыта. И они медленно плывут там, в глубине, синие, с застывшими в судороге лицами, холодные волны баюкают их и ласково уносят в море.
Бывало, старики с завистью говорили мне, что я счастлив, потому что молод, а годы юности – лучшие годы. Запавшими глазами с восхищением взирали они на мой гладкий лоб, вспоминали свою любовь, рассказывали мне о ней. А я часто задумывался, не была ли жизнь во времена их молодости прекрасней. И, не понимая, что во мне вызывало их зависть, сам завидовал их сожалениям, ведь за ними скрывалось неизвестное мне счастье. Впрочем, как жалки впавшие в детство старики! Я улыбался кротко и безотчетно, словно после болезни.
Иногда меня умилял мой пес, и я крепко обнимал его, а то подходил к шкафу и разглядывал старую куртку, что носил в коллеже, вспоминал день, когда впервые надел ее, места, где бывал в ней, и уходил в воспоминания. Были они нежными, грустными или радостными – не важно! Ведь самые печальные из них нам особенно дороги. Не потому ли, что в них заключена бесконечность? Мы готовы вечно вспоминать навсегда ушедшие в небытие мгновения, и готовы все будущее отдать за них.
Но эти воспоминания подобны редким светильникам в центре высокого темного зала. Они озаряют лишь то, что попало в круг света, а за его пределами сильнее сгущается черная тьма и тоскливые тени.
Прежде чем продолжать, я должен рассказать вам это:
Это случилось во время каникул, в каком именно году, уже не помню. Я проснулся в хорошем настроении и выглянул в окно. Близилось утро, луна была совсем прозрачной, серо-розовый туман мягко клубился меж холмов и таял в воздухе, запели петухи на заднем дворе. Я слышал, как за домом, по разбитой дороге, ведущей в поля, прогрохотала колесами телега, шли на сеновал работники. На изгороди искрилась роса, вставало солнце, пахло влажной травой.
Я вышел из дому и отправился в X… Пройти нужно было три лье, и я пустился в дорогу, один, без палки, без собаки. Сначала я шел по тропинке, что вилась среди хлебов, под яблонями, вдоль изгороди, беззаботно прислушивался к звукам моих шагов, их ритм убаюкивал мысли. Я шел свободно, молча, безмятежно. Становилось жарко. Время от времени я останавливался – кровь стучала в висках, в скошенной траве трещали кузнечики – и снова я шел вперед. Я миновал деревушку, где не встретил ни души. Во дворах стояла тишина, наверное, день был воскресный. На траве в тени деревьев лежали коровы, они лениво жевали и встряхивали ушами, отгоняя мух. Помню, что у дороги журчал по камешкам ручей, на обочине в глубоких колеях, усыпанных листвой, ползали зеленые ящерицы и мушки с золотистыми крыльями.
Потом я оказался на плато среди скошенных полей. Впереди раскинулось яркосинее море, потоки солнечных лучей переливались перламутром, волны искрились, между голубым небом и более темным морем пламенела полоска горизонта. Небесный купол поднимался над моей головой, своды его спускались к волнам, а волны поднимались к нему, словно замыкая невидимый бесконечный круг. Я растянулся на земле, глядел в небо и, забыв обо всем, любовался его красотой.
Это было пшеничное поле, я слышал, как рядом со мной вспархивали и опускались на комочки земли перепелки. Тихий шепот спокойного моря больше походил на вздохи, чем на говор. Казалось, даже солнце по-своему звучит. Все было пронизано его сиянием, лучи обжигали кожу, земля отдавала мне свое тепло, я тонул в потоке света, закрывал глаза и все равно видел его. Аромат волн смешивался с запахом водорослей и прибрежных трав. Порой казалось, что волны останавливались или тихо замирали на берегу, покрытом кружевной пеной, словно губы в беззвучном поцелуе. И в промежутке между двумя волнами, пока в молчании вздымался океан, слышалось пение перепелок, затем шум волны и снова голоса птиц.
По обрывистому склону, легко перепрыгивая опасные места, я спустился к морю. Гордо подняв голову, всей грудью вдыхал я морской ветер, бриз сушил влажные от пота волосы. Дух Божий снизошел на меня, сердце стало огромным, в неизъяснимом восторге я поклонялся чему-то неведомому, растворялся в сиянии солнца, терялся в бесконечном небе, аромате волн. Безумная радость охватила меня, я был счастлив, словно в раю. Выступ крутого утеса заслонял собою весь берег, и только море открывалось взгляду. Прибой достигал валунов под моими ногами, волны пенились вокруг торчащих над водой острых камней, размеренно бились, словно обнимали их влажными руками, окутывали прозрачным, отливающим синевой покрывалом.
Ветер разбрасывал морскую пену и морщил лужицы в углублениях камней, волны колыхали мокрые выброшенные на берег водоросли. Изредка пролетала чайка и, широко раскинув крылья, поднималась к вершине утеса. Начался отлив, море отступало, и шум его удалялся, как гаснущая мелодия, берег становился шире, обнажился песок, на нем остались прочерченные волнами полосы. И тогда мне открылась вся красота мироздания и дарованная Богом радость видеть ее. Природа предстала передо мной в совершенной гармонии, постижимой лишь в озарении, что-то нежное, как любовь и чистое, как молитва летело ко мне с горизонта, опускалось с вершины скалистого утеса, из небесной глубины. В шуме океана, в свете утра было чудо, принадлежащее мне, как небесные владения. Я был счастлив и горд – так орел свободно глядит на солнце и купается в его лучах.
Все на земле казалось мне прекрасным, я больше не видел ни противоречий, ни зла, любил все – и камни, ранившие ноги, и острые скалы, о которые ободрал руки, – любил равнодушную природу, и она, я знал это, понимала и любила меня. И я думал о том, как сладостно вечером, стоя на коленях, в мерцании свечей петь хвалу Мадонне, поклоняться Деве Марии, что является морякам в уголке неба с кротким младенцем Иисусом на руках.
Потом все это кончилось, я вмиг вспомнил пережитое, очнулся и пошел прочь, чувствуя, что снова одержим проклятием и опускаюсь к человеческому состоянию. Жизнь возвращалась ко мне болью, как к обмороженному телу, немыслимое счастье сменилось столь же невыразимым унынием, и я направился в X…
Вечером я вернулся домой, шел той же дорогой, видел свои следы на песке и то место в траве, где лежал, мне казалось, что это было во сне. Бывают дни, когда живешь в двух мирах, второй – только воспоминание о первом, и по пути я часто останавливался, то у куста, то под деревом, на повороте, словно здесь утром случилось главное в моей жизни событие.
Я добрался до дома почти в темноте, двери были заперты, собаки залаяли.
Мысли о любовном сладострастии, одолевавшие меня в пятнадцать лет, вернулись снова в восемнадцать. Если вы поняли сказанное раньше, то должны вспомнить, что в ту пору я был невинным и никогда еще не любил: пищу для мечтаний о прекрасных и прославленных страстях давали мне поэты. Всеми ухищрениями разума я поддерживал в душе непрестанное желание чувственных удовольствий, телесных радостей, что так манят юношей.
Подобно влюбленным, желающим исчерпать страсть до дна, освободиться от нее, постоянно думая о ней, я полагал, что одна мысль моя сама собой иссушит эти желания и избавит от искушений, поглотив их. Но, вечно возвращаясь туда, откуда начал, я ходил по замкнутому кругу и тщетно пытался разорвать его. Ночами во сне оживали мечты, утром сердце полнилось радостью и сладкой тоской. Пробуждение было печальным, и я нетерпеливо ждал повторения сна, чтобы он даровал мне ту дрожь, о которой я думал весь день, хотел испытать ее немедленно, переживая священный ужас.
Это тогда я ощутил, что демон плоти живет в каждой мышце моего тела, бурлит в крови. Я жалел о том невинном возрасте, когда трепетал от взгляда женщины, замирал перед картинами или статуями. Я хотел жить, наслаждаться, любить, смутно предчувствовал наступление пламенной поры, так в первые солнечные дни теплый ветер предвещает жаркое лето, хотя нет еще ни травы, ни листьев, ни роз. Как быть? Кого любить? Кто полюбит вас? Какой будет та прекрасная женщина, что вас пожелает? Раскроет ли вам объятия неземная красота? Как рассказать о грустных одиноких прогулках по берегу ручья, о вздохах, рвущихся к звездам из переполненного чувствами сердца, о жарких душных ночах!
Мечтать о любви – мечтать обо всем, в этом бесконечное счастье, радостное таинство. О торжествующие красавицы, как страстно вас пожирают взглядами, как пылко смотрят на вас! В каждом вашем движении дышат грация и порок, шелест ваших платьев смущает душу, [110]110
Аллюзия на монолог Эдгара из трагедии Шекспира «Король Лир»: «Не допускай, чтобы постукиванье каблуков или шелест шелка отдавали бедное твое сердце во власть женщины» (Акт III, сцена 4. Перевод Т. Л. Щепкиной – Куперник).
[Закрыть]и все тело ваше излучает губительное очарование.
«Прелюбодеяние»– это слово кажется мне прекраснейшим с тех пор. В нем слышится изысканная нежность, волшебный аромат тайны. Все рассказы, все прочитанные книги, поступки – все говорит, все вечно напоминает о нем сердцу юноши, утоляет его жажду сполна, он находит в нем высшую поэзию, смешанную с проклятием и сладострастием.
С приходом весны, когда расцветала сирень и в молодой листве пели птицы, я особенно сильно желал любви, мечтал полностью раствориться в ней, окунуться в ее нежную глубину и словно воскреснуть в весенних лучах и ароматах. С каждой новой весной вместе с набухающими почками во мне на миг просыпается это девственное чувство, но вместе с розами не расцветает радость, и в душе моей не больше весенних цветов, чем на большой дороге, где зной слепит глаза и вихрем клубится пыль.
Я готов продолжать рассказ, но перед этими воспоминаниями с нерешительным трепетом медлю, словно перед свиданием с прежней любовью, когда с замиранием сердца останавливаешься на каждом повороте лестницы, боишься этой встречи и опасаешься не застать ее дома. Так бывает, когда хочется навсегда избавиться от давних мыслей, но они все текут в сознании, словно сама жизнь, и сердце бьется им в такт.
Я уже говорил вам, что любил солнце, с его лучами в душу мне проникала сияющая безмятежность горизонта и небесной высоты. Итак, случилось это летом… Ах, об этом невозможно писать… Стояла жара, я вышел из дома, никто из домашних не заметил этого. Прохожих было мало, мостовая высохла, горячий воздух порывами поднимался от земли, и от него кружилась голова, стены домов источали жар, казалось, что в тени зной сильнее, чем на солнце. На углах улиц над мусорными кучами огромным золотистым колесом жужжали и вертелись в солнечных лучах мухи. На синем небе резко выделялись выступы крыш, кирпичи казались черными, над колокольнями не было птиц.