Текст книги "Мемуары безумца"
Автор книги: Гюстав Флобер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Коль скоро я выбросил старые (слово неразборчиво),кратко скажу о том, чего не хочу забыть.
Степень бакалавра я получил в понедельник утром, даты уже не помню. [85]85
Это было 10 августа 1840 года.
[Закрыть]Кафе Дюпра. – Возвращение домой, у нас обедал Ведье, [86]86
Ведье – ученик и коллега доктора Флобера.
[Закрыть]я бросился на кровать и уснул. Вечером купание. Несколько дней отдыха. Я должен ехать в Испанию с господином Клоке, [87]87
Клоке, Жюль (1790–1882) – один из учеников доктора Флобера. В 1831 году он стал профессором клинической хирургии в Париже.
[Закрыть]в меру своих возможностей изучаю испанский. Все изменилось, мы едем на Корсику. – Из Руана я отправляюсь пароходом – Марио, Эрнест, Юе, [88]88
Марио, Юе – знакомые Флобера. Эрнест – вероятно, друг писателя – Эрнест Шевалье.
[Закрыть]– Железная дорога. В Париже. У входа в Пале-Рояль я встретил девицу с улицы Аиста, [89]89
Улица Аиста – на этой улице в Руане находился публичный дом.
[Закрыть]Лизу. Визит к Гурго; [90]90
Гурго-Дюгазон (1801-?) – преподаватель литературы в Руанском коллеже. Он руководил чтением Флобера и предлагал ему темы для литературных упражнений. В 1840 году Гурго – Дюгазон жил в Версале, там Флобер и навестил его.
[Закрыть]мы гуляли вокруг Швейцарского пруда; я говорил о моей неуверенности в литературном призвании, он ободрил меня. Тепло. В тот же день ужин у Васса. [91]91
Возможно, речь идет об Эммануэле Вассе де Сент-Уэне. Его мать была подругой мадам Флобер, а сам он был учеником Руанского коллежа. Флобер часто встречался с ним в Париже.
[Закрыть]
Отъезд в Бордо. Поломка дилижанса. Нашими спутниками были юноша в очках, черной фуражке, синем пальто – рассуждая с ним о философии истории, миновали Ангулем, – и невысокий человек, возвращавшийся на родину, где три года отсутствовал, был в Новой Зеландии.
Бордо – театр, репетиция. Наша хозяйка. Ужин у генерала Карбонеля.
Отъезд в Байонну – две женщины, худая и толстая, кондуктор, коммивояжер. Я покупаю коробку сигар.
В Байонне приятель Клоке, детина в сером рединготе с черными обшлагами. Господин***, лекарь и землевладелец, заявил с добродетельным видом: «Я занимаюсь медициной из соображений филантропии». Оформление паспортов, чтобы проехать в Фонтарабию. Мальчик-проводник. Желтая физиономия комиссара у въезда на мост через Бидассоа. Обед на постоялом дворе в Беобии, молодая испанка с необыкновенно добрым лицом. Болела шея. Гроза вечером.
Из Байонны в По. Всю ночь пели сгрудившиеся под тентом баски. Офицер, сидевший спиной ко мне, обернулся, заговорил о литературе, о Шатобриане. Мой сосед слева – желтые сандалии, бархатный редингот, нос острый и на конце вздернутый. Шляпа мешала ему, и он повязал голову красным платком.
В По я замерз. Читаю мои заметки господину Клоке и мадемуазель Лизе; [92]92
Мадемуазель Лиза – сестра доктора Клоке.
[Закрыть]с их стороны поддержки и понимания мало; я уязвлен. Вечером пишу Амару; грустно, за столом едва сдерживаю слезы.
Пьер. [93]93
Пьер – Пьерфит-Нестала, селение в Пиренеях.
[Закрыть]
Эта ночь, не понимаю до конца почему, напоминает мне другую, похожую. У маркиза де Помро в Сен-Мишель. [94]94
Флобер гостил в замке маркиза де Помро осенью 1836 года.
[Закрыть]Это были каникулы между четвертым и третьим классом. Всю ночь я смотрел на танцующих, а когда все разошлись, я бросился на кровать, горела свеча, и так же, как сейчас, болела голова. – Полно, сильный человек, мужайся! Что тебе одна бессонная ночь? – Настало утро, я катался на лодке.
Скоро будет четыре часа.
Петух уже пропел. Cock crows,как в «Гамлете». Мне кажется, миновала неделя, однако едва ли прошло три часа, с тех пор как я наблюдал светскую суету, кружащийся хоровод.
Пьер, грот, Горячие воды, Лечебные воды, Турней.
Вечерняя прогулка, купания, буфетчица: прощай, до встречи! Вечер, «Кандид». Пришел бы сон, вот на что больше всего годится ночь! О намерения!
25 января, половина пятого вечера. Еще светло, тень от столбика солнечных часов перечеркнула оконную занавеску.
Сегодня мысли о дальнем путешествии занимают меня более обычного. По-прежнему это Восток. Я рожден, чтобы жить там. Открыв наугад «Путешествие» Шатобриана, я прочитал это:
«Третий (французский солдат, он остался в Египте и сделался мамелюком), высокий, худой и бледный юноша, долго пробыл в пустыне с бедуинами и особенно тосковал по той жизни. Он рассказывал мне о порывах безудержной, необъяснимой радости, которые переживал, будучи один на верблюде среди песков». Это навело меня на долгие размышления, и я подумал, что хотел бы большего – александрийского экстаза. [95]95
Александрийский экстаз – состояние, в котором душа становится независимой и от тела и от мыслей, форма мистического познания Бога и открытие единства мироздания. Об этом писал философ александрийской школы Плотин (204/205-270).
[Закрыть]
Молчание пустыни, в котором сыновья ее различают чудные звуки, пугает жителей дождливых стран, тех, кто дышит каменным углем, чьи ноги утопают в городской грязи. Дарсе [96]96
Семьи Дарсе и Флоберов связывали дружеские отношения. Здесь речь идет о Шарле Дарсе, враче и химике, некоторое время жившем на Востоке.
[Закрыть]признался мне: он было отправлялся несколько раз туда один и не смел продолжать путешествие. Ботта, [97]97
Ботта – Поль-Эмиль Ботта (1802–1870) служил французским консулом в различных городах Ближнего Востока. В Руане он изучал медицину и был учеником доктора Флобера. На Востоке Поль-Эмиль Ботта занимался археологическими раскопками в районе древней Ниневии. Его находки положили начало ассирийской коллекции Лувра.
[Закрыть]с которым я познакомился в Руане, долго прожил на Востоке, расхваливая свободу Аравии земляку его отца аббату Стефани, [98]98
Аббат Стефани – итальянский священник, друг Жюля Клоке. В 1840 году он участвовал в путешествии доктора Клоке и Флобера по Пиренеям.
[Закрыть]говорил: «Там свобода, свобода настоящая, вы не знаете, что это такое». И оттого что последовало дальше, я подпрыгнул от зависти: «Они носят длинные шелковые одежды, красивые белые тюрбаны, великолепное оружие, у них гаремы, рабы, чистокровные кони».
В январе я не работал, почему – не знаю. Невероятная лень, у меня совсем нет стержня (морального). Порой мне хотелось бы броситься на обнаженный клинок, это когда дотронуться до книги не было сил.
Люди, перешагнувшие сорокалетний рубеж, седеющие, утратившие энтузиазм, помимо прописных истин, которыми они вас пичкают, вечно твердят: «Вы изменитесь, юноша, изменитесь», так что без этого рефрена нет ни единой фразы о жизни, искусстве, политике, истории. Помню, господин Клоке, говоривший, несмотря на свой ум, много банальностей, однажды предложил мне записать все мои мысли в форме афоризмов, запечатать тетрадь и открыть ее лет через пятнадцать. «Перед вами будет другой человек», – сказал он. Может статься, это отличный совет, потому я ему последую.
I
Что до морали вообще, я в нее не верю нисколько; это мнение, но не абсолют.
II
Идеи долга я не понимаю. Те, кто провозглашает ее, думаю, затруднились бы согласовать это с идеей свободы.
III
В политике, истории, человеческих отношениях все случается, так, как должно случиться; надо понимать и не порицать это. Нет ничего глупее ненависти к истории.
IV
Я понимаю все пороки, все преступления; мне понятны жестокость, воровство. Только подлость возмущает меня. Возможно, если бы я видел другие пороки, было бы так же.
V
Что касается женской добродетели, то в этом я разбираюсь лучше некоторых высоконравственных и крайне осведомленных людей, потому что думаю о равнодушии, холодности, тщеславии, чего эти господа не принимают в расчет.
VI
Я чувствую себя глубоко порядочным человеком, то есть преданным, способным жертвовать собой, горячо любить и горячо ненавидеть подлые уловки, обман.
Меня ранит все мелкое, узкое. Я люблю Нерона, цензура бесит меня.
VII
От людей я жду всевозможного зла.
Думаю, смысл человеческого существования – страдание.
Жаль, что консерваторы так ничтожны, а республиканцы так глупы.
XV
Искусство превыше всего. Книга стихов стоит дороже железной дороги.
X
От души жалею людей, принимающих жизнь всерьез.
XI
Я никогда не понимал стыдливости.
XII
От души презираю людей, но в то же время во мне есть все, чтобы заставить их любить меня.
XIII
Я равнодушен к политической карьере. Мне больше нравились бы рукоплескания в театре «Водевиль», чем на трибуне.
XVI
Если общество и дальше пойдет этим путем, то через две тысячи лет не останется ни травинки, ни дерева. Они уничтожат природу. Современность кажется мне жутким спектаклем. У нас даже в порок нет веры. Маркиз де Сад, признанный чудовищем, упокоился с миром, как мудрец; он веровал и умер счастливым. А нынешние мудрецы, как умрут они?
XVII
Христианство покоится на смертном одре. Возврат к нему, я полагаю, был только его последним отблеском. Мы все-таки защищаем его в пику всем наводящим смертельную скуку филантропическим и философским глупостям, но, когда речь зайдет о самом учении, о чистой религии, мы чувствуем себя сыновьями Вольтера.
XVIII
Мне много чего предсказывали: во-первых, что я научусь танцевать, во-вторых – я женюсь. Увидим. Я в это не верю.
XIX
Не думаю, что эмансипация негров и женщин действительно будет благом.
XX
Я ни материалист, ни спиритуалист. Если бы я стал кем-то, то скорее материалистом– спиритуалистом.
XXI
Мне нравится безбрачие священников. Хоть я не хуже других, семья кажется мне чем-то довольно ограниченным и жалким. Поэзия домашнего очага – поэзия лавочников, ее так превозносят поэты, а на самом деле в ней нет ничего по-настоящему возвышенного.
XXII
К моей собаке я привязан больше, чем к людям.
XXIII
Иногда при виде животных меня охватывает нежность.
XXIV
Лучшее, что мне могли бы предложить сейчас, – это дать почтовую карету и отпустить на все четыре стороны.
XXV
В теперешнем настроении я не возмутился бы, обнаружив, что слуга обворовывает меня. Про себя я не смог бы его не одобрить, ибо не вижу в том большого зла.
XXVI
Я ни во что не верю, и я готов верить всему, только не проповедям моралистов.
XXVII
Нет идей ни истинных, ни ложных. Сначала что-то живо воспринимают, потом обдумывают, затем сомневаются, да с тем и остаются.
XXVIII
Никто, как я, не любит похвал, и они же наводят на меня тоску.
XXIX
Я с удовольствием наблюдаю, как глупец сетует, что его человеческое достоинство обесценено, унижено, растоптано, не из ненависти к людям, но из антипатии к идее достоинства.
XXX
Будущее человечества, права человека – нелепый вздор.
XXXII
Вот вещи наиглупейшие:
1. Литературная критика, хорошая или дурная – не важно.
2. Общество трезвости.
3. Премия Монтиона. [99]99
Жан-Батист Антуан Оже барон де Монтион (1733–1820) был учредителем двух ежегодных премий. Одна – «за возвышенное содержание и особую нравственную ценность» литературного произведения (1782), а другая присуждалась актрисам «за добродетель». Премия Монтиона – постоянный объект иронии Флобера. Он упоминает о ней не только в 1841 году, но и раньше, в 1839 году в эпиграфе к мистерии «Смар», и в 1845-м в романе «Воспитание чувств» (глава VII).
[Закрыть]
4. Человек, восхваляющий род людской, осел, славящий длинные уши.
XXXIII
Предложение: собрать все статуи и переплавить их в монеты, нарядиться в живописные холсты, книги пустить на растопку.
XXXIV
Из вышесказанного следует:
Железная дорога – символ глупости и величия современности.
Цивилизация – победа над поэзией.
XXXVI
Часто хотелось бы обезглавить прохожих, чьи лица мне неприятны (когда-нибудь я закончу эту фразу).
Продолжено 8 февраля
Я страдаю перемежающейся душевной лихорадкой, вчера строил грандиозные рабочие планы, сегодня не могу им следовать. Прочитал, не понимая, пять страниц по-английски. Это почти все, что я сделал, и написал любовное письмо [100]100
Это письмо, вероятно, было адресовано Элали Фуко де Ланглад.
[Закрыть]– для того чтобы писать, а не потому, что влюблен. Однако я хотел уверить себя в этом; я люблю, верю, что люблю, когда пишу.
В течение нескольких дней я твердо намеревался выучить через полгода, к июлю, английский, латынь и научиться читать по– гречески. К концу этой недели я должен был знать наизусть четвертую песнь «Энеиды».
Я ничего серьезного не читаю. Необходимо с более глубоким вниманием относиться ко всему, что окружает меня, к семье, к занятиям, к миру, ко всему тому, от чего я уклоняюсь, что хотел бы заставить себя не любить (мир – слишком громко сказано), что накапливаю и оставляю в душе. Порой я хотел бы блистать в салонах, слышать, как громко объявляют мое имя, а в иные дни быть незначительным и незаметным, нотариусом в глухом уголке Бретани. Шеруэль [101]101
Шерюэль, Пьер Адольф (1809–1891) – один из учителей Флобера, в Руанском коллеже он преподавал историю.
[Закрыть]заметил странное состояние моего духа, но в поведении моем есть также что-то неестественное; я всегда играю комедию или трагедию, меня так трудно понять, что я сам себя не понимаю.
К чему писать то, что я не мог бы высказать. Прощай, Гюстав, когда-нибудь встретимся! Какой бы она ни была, эта встреча, пусть она случится, по крайней мере, до этого дня пройдет еще какое-то время!
1840–1841 гг.
НОЯБРЬ
Фрагменты в неопределенном стиле 1842
Ради… пустой болтовни и фантазий.
Монтень [102]102
Флобер по памяти цитирует фразу из книги Мишеля Монтеня «Опыты» (1580): «Если философствовать, как утверждают философы, значит сомневаться, то с тем большим основанием заниматься пустяками и фантазировать, как поступаю я, тоже должно означать сомнение» (Книга II, глава 3. Перевод Ф. А. Коган-Бернштейн).
[Закрыть]
Ялюблю осень, этой печальной порой хорошо вспоминать прошлое. Когда на деревьях больше нет листвы и в сумерках рыжий закат, догорая, золотит увядшую траву, приятно наблюдать, как гаснет то, что еще недавно пылало в душе.
Я шел с прогулки по опустевшим лугам, по краю замерзших оврагов, куда смотрелись ивы; ветер свистел в их голых ветвях. Он умолкал и тут же опять принимался за свое, и вновь тогда трепетали застрявшие в кустах мелкие листья, дрожали, прижимаясь к земле травы, все казалось еще более озябшим и поблекшим; на горизонте в белесом небе таял солнечный диск, едва освещая уходящую жизнь. Было холодно и жутковато.
Я укрылся за травянистым пригорком. Ветер унялся, и не знаю отчего, когда я вот так сидел на земле и бездумно вглядывался в далекую дымку над пастбищем, предо мной, как призрак, явилась вся моя жизнь, а запах сухой травы и мертвых деревьев смешался с горьким ароматом навсегда ушедших дней. Печальные годы вновь слетелись ко мне, словно привлеченные тоскливой зимней бурей; что-то страшное вихрем взметнуло их в моей памяти сильней, чем ветер вздымает листву на глухих тропах. По странной иронии, воспоминания, едва возникнув, разворачивались картинами, а затем, собравшись стаей, улетали и терялись в угрюмом небе.
Печальна эта пора: кажется, вместе с солнцем гаснет жизнь, по сердцу, как по коже, пробегает дрожь, смолкают звуки, тускнеет даль, все засыпает или гибнет. Прошли, возвращаясь с пастбища, коровы, они мычали, оборачиваясь на закат, пастушок, дрожа под полотняной одеждой, подгонял их колючим прутом. Коровы скользили по фязному склону и топтали яблоки, упавшие в траву. Солнце бросало прощальные лучи из-за слившихся в сумерках холмов, в долине зажглись огни, и бледная луна – звезда росы, звезда печали, приоткрыла свой лик в облаках.
Долго наслаждался я вкусом утраты, с радостью напоминал себе, что юность миновала – ведь приятно чувствовать, как остывает сердце, и, приложив к нему руку, словно к еще дымящемуся очагу, сказать: оно уже не обжигает. Медленно перебирал я в памяти всю свою жизнь, мысли, страсти, дни восторга и дни печали, порывы надежды, щемящую тоску. Я разглядывал их так, как турист в катакомбах неспешно рассматривает выстроенных в ряд мертвецов. [103]103
В 1840 году, по пути на Корсику, Флобер посетил в Бордо склеп Базилики святого Михаила, где видел мумифицированные тела, найденные в начале XIX века на соседнем кладбище.
[Закрыть]На самом деле я немного прожил, но воспоминания гнетут меня, как давит на стариков груз долгих лет. Мне чудилось порой, я жил столетия, и во мне заключены частицы множества исчезнувших существ. [104]104
Позже этот мотив возникнет в стихах Бодлера: «Душа, тобою жизнь столетий прожита!» (Сплин, LXXV. Перевод Эллиса.)
[Закрыть]Почему? Я любил? Ненавидел? Стремился к чему– то? Вновь сомнения; я жил монотонно, неподвижно, и ни слава, ни удовольствия, ни знания, ни деньги не заставляли меня сойти с места.
Сейчас я расскажу то, о чем никто не знает, и близким известно не больше других; они были для меня как постель – я сплю на ней, но сны мои ей неведомы. А впрочем, разве человеческое сердце не бескрайняя пустыня, куда ничто не проникнет? Страсти умирают там, задыхаясь, словно путники в Сахаре, и некому услышать их крик. [105]105
Реминисценция из повести Шатобриана «Рене, или Следствие страстей» (1802): «Звучания, которыми страсти отдаются в пустоте одинокого сердца, подобны неясному ропоту ветров и вод среди безмолвия пустыни…» (Перевод Н. Рыковой.)
[Закрыть]
В коллеже я грустил, тосковал, сгорал от желаний, пылко стремился к жизни необычной и бурной, мечтал о страстях, все хотел перечувствовать. Мне исполнилось двадцать лет, передо мною был весь мир, светлый, благоуханный. Будущее виделось мне в блеске и победном марше, как волшебная сказка, где одна за другой разворачиваются галереи, искрятся в огне золотых светильников драгоценные камни, волшебное слово распахивает заколдованные двери, и чем дальше, тем прекраснее дали, и сияние их ослепляет и радует.
Я безотчетно стремился к чему-то великолепному, чего не мог бы ни словами выразить, ни представить в какой-либо форме, но тем не менее я действительно желал этого, желал непрестанно. Мне всегда нравилось все яркое. Ребенком я протискивался сквозь толпу к занавесу знахарей, [106]106
Знахари – бродячие торговцы лекарственными снадобьями и зубные лекари.
[Закрыть]чтобы увидеть красные галуны их слуг и увитые лентами поводья лошадей; я подолгу стоял перед шатром акробатов, разглядывая их пышные панталоны и вышитые воротники. О, как нравилась мне канатная плясунья! [107]107
Возможно, это воспоминание о представлениях, которые давала в Руане в 1836 году знаменитая акробатка мадам Саги.
[Закрыть]Нравилось, как у ее лица раскачиваются длинные серьги, как подпрыгивает на груди ожерелье из крупных бусин. Сердце замирало, когда она взлетала высоко, до самых светильников, развешанных между деревьев, и ее расшитая золотыми блестками юбка хлопала, подскакивая и раздуваясь в воздухе! Это были первые женщины, которых я любил. Моя душа томилась при виде их выпуклых бедер, туго обтянутых розовым трико, гибких, унизанных кольцами рук – они закидывали их за спину, выгибаясь так, что перья тюрбана касались земли. Уже тогда я пытался разгадать тайну женщины. (Нет такого возраста, когда об этом не думают: в раннем детстве мы с наивной чувственностью прикасаемся к груди взрослых девушек, когда они целуют нас и берут на руки; в десять лет мечтаем о любви; в пятнадцать она приходит; в шестьдесят еще храним ее; и если мечтают о чем-то мертвецы, так это о том, чтоб под землей пробраться в ближайшую могилу и, приподняв саван покойницы, помешать ее сну.) Итак, женщина была пленительной тайной, кружившей мою бедную ребяческую голову. Когда одна из них мельком смотрела на меня, я уже тогда предчувствовал что-то роковое в этом волнующем, плавящем волю взгляде – это было и прекрасно и страшно.
О чем я мечтал долгими вечерами, сидя за уроками, опершись локтем на стол, глядя, как удлиняется в пламени фитиль лампы и масло капля за каплей падает в чашечку, в то время как товарищи мои скрипели перьями по бумаге и слышались изредка шорох страниц да звук захлопнутой книги? Я спешил скорее выучить уроки, чтобы всласть отдаться дорогим мечтам. Предвкушая в этом настоящее удовольствие, я начинал с того, что принуждал себя мечтать, как поэт, захваченный замыслом и возбуждающий вдохновение. Я развивал мысль все дальше, поворачивал ее разными гранями, погружался в ее глубины, возвращался и начинал сызнова. Вскоре возникал необузданный бег воображения, волшебный прыжок за пределы реальности, я переживал приключения, придумывал истории, возводил дворцы, жил в них, как император, опустошал все алмазные копи и пригоршнями рассыпал драгоценные камни по дороге, что расстилалась передо мной.
А когда наступал вечер, и мы лежали в белых постелях за белыми пологами, и надзиратель одиноко прохаживался по дортуару, как глубоко уходил я в себя, с наслаждением скрывая в груди эту жаркую трепещущую птицу! Обычно я долго не засыпал, слушал бой часов, и чем дольше они звонили, тем счастливее я был; казалось, они увлекали меня вдаль, напевая, приветствуя каждый миг моей жизни и говоря: «Вперед! Вперед! В будущее! Прощай! Прощай!» И когда угасал последний отзвук, стихал гул в ушах, я говорил себе: «Завтра они будут бить в тот же час, но завтра останется на день меньше и днем ближе к ней, к сияющей цели, к будущему, к солнцу. Сейчас его лучи тянутся ко мне, а тогда я прикоснусь к нему». Но я вспоминал, что будущее придет не скоро, и засыпал, едва не плача.
Некоторые слова волновали меня, особенно женщина, любовница,первому я искал объяснения в книгах, на гравюрах, на картинах, где я хотел бы сорвать покровы, чтобы обнажить тайну. В день, когда я, наконец, разгадал все, наслаждение, как высшая гармония, сначала оглушило меня, но скоро я пришел в себя и с той поры жил радостней, и гордость шептала мне: я – мужчина, существо, созданное так, чтобы однажды получить свою женщину. Яузнал тайну жизни, и это было равно тому, как если бы я что-то испытал. Мои желания не шли дальше, я довольствовался тем, что узнал. Что же до любовницы,то она для меня была существом демоническим, один волшебный звук этого слова приводил меня в безумный восторг. Это ради нее разоряли и завоевывали страны короли, для нее ткали индийские ковры, чеканили золото, шлифовали мрамор, потрясали мир. Она спит на атласных подушках, а рабы с опахалами из перьев берегут ее сон, слоны с грузом даров ждут ее пробуждения, паланкины медленно несут ее к берегам водоемов, она восседает на троне, в блеске и благоухании, недосягаемая для толпы, презирающей и боготворящей ее.
Загадка женщины незамужней, и потому еще более женственной, волновала и манила меня двойным соблазном: любовью и роскошью. Но больше всего я любил театр, мне нравилось там все, от шума в антрактах до коридоров, по которым я шел, волнуясь. Представление уже начиналось, когда я взбегал по лестнице – слышались музыка, говор, аплодисменты, – я входил в зал, усаживался, воздух там благоухал жарким ароматом нарядных женщин, фиалок, белых перчаток, вышитых платочков. Заполненные публикой галереи, гирлянды цветов и бриллиантов словно замирали, готовые внимать пению. На сцене была актриса, грудь ее волновалась, лились быстрые звуки, голос, повинуясь ритму, летел бурным мелодичным вихрем, под руладами вибрировало напряженное горло, словно лебединая шея под порывами ветра. Она простирала руки, вскрикивала, рыдала, метала молнии, взывала к чему-то с невыразимой страстью, и, когда возвращалась прежняя мелодия, казалось, голос этот вырывает из моей груди душу, чтоб она слилась с ним в страстном трепете.
Ей аплодировали, бросали цветы, и я, как в бреду, наслаждался обращенным к ней поклонением толпы, любовью всех и вожделением каждого. Тогда у меня и проснулось желание быть любимым любовью всепоглощающей и страшной, любовью принцессы или актрисы, что полнит душу гордостью и в одночасье делает равным богачам и сильным мира сего! Как прекрасна женщина, которой все рукоплещут, завидуют, о ней страстно грезят ночами, она является в ярком сиянии огней, блистательная и поющая, она живет в идеальном мире поэзии, для нее сотворенном! Для любимого у нее должна быть любовь необыкновенная, много прекрасней той, что льется волнами во все распахнутые, впитывающие ее сердца, должны быть песни, более нежные, ноты, более низкие, страстные, трепетные. Если б я мог приникнуть к устам, откуда льются эти небесные звуки, коснуться блестящих, искрящихся под жемчужной диадемой волос! Но театральная рампа представлялась мне границей иллюзии; за ней начинался мир любви и поэзии, страсти были там прекрасней и выразительней, леса и дворцы там рассеивались, как дым, сильфиды спускались с небес, все пело, все любило.
Вот о чем грезил я вечерами, когда в коридорах и рекреациях свистел ветер, в то время как другие бегали взапуски или играли в мяч, я бродил вдоль ограды, ворошил ногами опавшую липовую листву и развлекался, слушая ее шорох.
Вскоре желание любить захватило меня, я желал любви, мечтал о ней постоянно, мучительно и жадно, каждое мгновение был готов к радостному страданию. Несколько раз мне казалось, что это случилось, я думал о первой встречной женщине, показавшейся мне красивой, и говорил себе: «Это ее я люблю». Я хотел беречь воспоминания о ней, но они, вместо того чтобы расти, бледнели и сглаживались. Впрочем, я чувствовал, что принуждаю себя любить, заставляю сердце играть комедию, неспособную одурачить его, из-за этой низости я тосковал, почти раскаивался в любви, которой не было, а затем мечтал о другой, какой смог бы заполнить душу.
Наутро после бала или театра, после коротких каникул, я особенно часто выдумывал себе предмет страсти. Я представлял избранницу такой, как увидел ее: белое платье развевается в вальсе, она танцует в объятиях кавалера, он поддерживает ее, она улыбается ему, или же, облокотившись на бархатные перила ложи, она невозмутимо позволяет любоваться своим царственным профилем. Какое-то время я еще слышал шум контрданса, меня слепил блеск огней, потом все исчезало, таяло в однообразных грустных мечтах. Много раз я влюблялся ненадолго, любовь длилась неделю или месяц, а я хотел, чтобы она была вечной. Не помню, как я выдумывал эти влюбленности, не помню тех, на кого были обращены смутные желания. Наверно, это была потребность новых ощущений, подобная стремлению подняться на неведомую вершину.
Сердце взрослеет раньше тела, потому потребность любить у меня преобладала над потребностью обладать, не сладострастие было нужно мне, а любовь. Теперь я и представить не могу ту первую отроческую любовь, когда чувственность ничего не значит и что-то бесконечное переполняет душу. Она возникает на рубеже детства и юности, быстро проходит и так же быстро забывается.
Я столько раз встречал в стихах слово любовьи так часто твердил его, завораживая себя его нежностью, что шептал «Люблю, люблю!» звездам, мерцающим теплой ночью в синем небе, волнам, шепчущим на берегу, искрам солнца в каплях росы и был счастлив, горд, готов к благородному самопожертвованию. И когда идущая мимо женщина невзначай задевала меня или смотрела в лицо, я хотел любить в тысячу раз сильнее, страдать еще больше, чтобы удары бедного моего сердца разбили грудь.
Есть такой возраст, ты помнишь его, читатель, когда улыбаются без причины, словно воздух полон любви, душистый ветер проникает в сердце, жарко бьется в жилах кровь, искрится, словно вино в хрустальном бокале. Утром просыпаешься счастливей и богаче, взволнованней, чем был вчера; горячие флюиды бурлят в душе, чудесно растекаясь хмельным теплом. Деревья, волнуясь под ветром, мягко кивают кронами, шелестят, будто переговариваются друг с другом листья, скользят, открывая небо, облака, и луна улыбается своему отражению в реке. Гуляя вечерами, ты дышишь запахом скошенной травы, слушаешь кукушку в лесу, следишь за падающей звездой, и, не правда ли, на сердце становится ясней, в него свободней проникает ветер, свет и лазурь тихой дали, где земля в кротком поцелуе сливается с небом. О, как благоухают женские волосы, как нежна кожа на их руках, как глубоко трогают нас их взгляды!
Но вот уже позади первые детские восторги, волнующие воспоминания о снах прошедшей ночи; теперь я вступил в настоящую жизнь, обрел себя в бесконечной гармонии, и в сердце звучал восторженный гимн; я радостно наслаждался чарующим расцветом, и пробудившаяся чувственность добавилась к гордыне. Подобно Адаму, я очнулся наконец от долгой дремоты и увидел рядом существо, похожее на меня, но с отличиями, порождающими между нами головокружительное притяжение. Вместе с тем это новое создание дало мне новые ощущения, и от гордости кружилась голова, и солнце светило ярче, нежней был аромат цветов, милей и притягательней казалась тень.
Одновременно я чувствовал, как с каждым днем развивается мой ум, он жил единой жизнью с сердцем. Быть может, мысли мои были чувствами – в них был весь пыл страстей. Из глубины души била ключом тайная радость, наполняя мир благоуханием моего безграничного счастья. Я был готов узнать высшее наслаждение и нарочно не спешил – так медлят у дверей любовницы, наслаждаясь уверенной надеждой и думая: сейчас я обниму ее, она будет моей, это не сон.
Странное противоречие! Я избегал женщин и при них испытывал неземное удовольствие, делал вид, что не люблю их, но жил только ими, хотел бы слиться с их сущностью, смешаться с их прелестью. Их губы уже обещали мне иные, не материнские, поцелуи, мысленно я погружался в их волосы, склонялся на грудь, мечтал погибнуть, задохнуться в упоении; я хотел бы стать ожерельем, целующим шею женщины, пряжкой, кусающей плечо, одеждой, окутывающей тело. Под одеждой я ничего уже не различал, там была лишь одна бесконечная любовь, тут мысли мои путались.
Я мечтал о страстях, известных мне по книгам. Для меня человеческая жизнь заключалась в двух-трех мыслях, двух-трех словах, вокруг которых вращалось все остальное, как спутники вокруг планет. Так я заполнил мой космос множеством золотых солнц, сказки о любви в моем сознании переплетались с историей великих восстаний, благородные страсти лицом к лицу сталкивались грандиозными злодеяниями. Мне грезились звездные ночи жарких стран и зарево пылающих городов, лианы девственных лесов и пышность сгинувших монархий, гробницы и колыбели, шепот волны в тростнике и воркование горлиц на голубятне, миртовые деревья и аромат алоэ, звон мечей и кони, бьющие копытами землю, блеск золота, радость жизни и муки отчаяния. Одним изумленным взглядом я охватывал сразу все это, словно кишащий у ног муравейник. Но сквозь жизнь, внешне столь бурную, шумную от множества разных возгласов, вдруг проступала безмерная горечь – а в ней ощущение всеединства и ирония.
Зимними вечерами я останавливался у освещенных домов, где танцевали, рассматривал тени, скользящие за красными шторами, слушал отзвуки роскоши, звон бокалов на подносе, позвякивание серебряных приборов о тарелки, и думал: лишь от меня зависит, быть ли мне на этом празднике, куда ринулись все, на этом пиру чревоугодия. Дикая гордость отталкивала меня, я считал, что одиночество мне к лицу, и обычные радости недостойны моего сердца. Тогда я продолжал свой путь по пустынным улицам, где, поскрипывая, печально качались фонари.
Я бредил скорбью поэтов, искренне плакал их благородными слезами и печалился их печалью, порою мне казалось, что восторг, внушенный стихами, делал меня равным поэтам, поднимал до них. Там, где другие оставались равнодушными, я восхищался, впадал в пророческий экстаз. Я с удовольствием забивал стихами голову, декламировал их на берегу моря или же, глядя под ноги, ступая по траве, твердил их страстно и нежно.
Горе тому, кого не трогают трагические страсти, кто наизусть не знает любовных строф, чтобы повторять их в лунном свете! Счастье жить среди вечной красоты, носить мантию, подобно королям, знать страсти в их высшем проявлении, любить той любовью, которой гений поэта даровал бессмертие.
С той поры я большей частью жил в идеальном безграничном мире и в свободном легком полете, словно пчела, собирал все, без чего не мог существовать. Я старался различить никому не понятные речи в звуках леса и в шепоте волн, напрягал слух, стремясь понять их гармонию; облаками и солнцем рисовал я величественные картины, недоступные ни словам, ни другим искусствам человеческим, и внезапно связи и антитезы открывались со слепящей меня самого отчетливостью. Порою искусство и поэзия распахивали бесконечные дали, озаряя друг друга своим сиянием. Я возводил дворцы цвета расплавленной меди и поднимался к лучезарным небесам по облачным, мягче лебединого пуха, ступеням.
Высоко над вершинами царит благородный орел; плывут под ним в долине облака, увлекая за собою ласточек, падает дождь на еловые ветви, перекатывает обломки мраморных глыб горная река, свистом созывает коз пастух, скачут через пропасти серны. Напрасно льет дождь, ломает деревья буря, несутся, рыдая, горные потоки, дымится и брызжет водопад, молния, сверкая, рушит вершины скал – он безмятежно парит в вышине, раскинув крылья, забавляется грохотом камнепада, радостно клекочет, состязается с быстрыми тучами и все выше поднимается в бездонное небо.
И я развлекался шумом ураганов и неясным людским гомоном, доносившимся снизу; я жил в сфере возвышенной, сердце там полнил чистый воздух, и в одиночестве я разгонял тоску победными возгласами.
Вскоре у меня возникло непреодолимое отвращение к низменной обыденности. Однажды утром я почувствовал себя состарившимся, все испытавшим, я охладел ко всем соблазнам и стал презирать все самое прекрасное, то, что влекло других, мне казалось жалким, я не видел ничего в малейшей степени достойного. Быть может, гордость поставила меня выше заурядного тщеславия, и мое равнодушие было лишь избытком безмерных желаний. Я был похож на новый дом, недостроенный и уже замшелый; бурные развлечения товарищей мне были скучны, их глупая сентиментальность удивляла: одни целый год хранили старую белую перчатку или увядшую камелию, чтобы вздыхать над ними и покрывать поцелуями, другие писали модисткам, назначали свидания кухаркам. Первые казались мне глупцами, вторые – шутами. Впрочем, я равно скучал и в хорошем и в дурном обществе, был циником с верующими и мистиком с вольнодумцами, так что любили меня мало.