355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюстав Флобер » Мемуары безумца » Текст книги (страница 3)
Мемуары безумца
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:58

Текст книги "Мемуары безумца"


Автор книги: Гюстав Флобер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

МЕМУАРЫ БЕЗУМЦА

1838

В эту пору, когда принято дарить подарки, обмениваются золотыми монетами или рукопожатиями. – А я преподношу тебе мои мысли, грустный подарок! Прими их, они твои, как и мое сердце.

Г. Флобер, 4 января 1839

Тебе, дорогой мой Альфред, преподношу в подарок эти страницы

В них заключена вся душа. Моя ли это душа или кого-то другого? Сначала я хотел написать личный роман, где скепсис достигал бы пределов отчаяния, но я писал, мои чувства пронизали сюжет, пером водила душа и сломала его.

Чья здесь душа? Я хочу оставить это в тайне, дать основания догадкам. Но тебе они не нужны.

Ты скажешь, быть может, что экспрессия чрезмерна и картина беспричинно мрачна. Вспомни – писал это безумец, и если покажется, что слово превосходит выраженное им чувство, – это значит, что в тот миг автор ощутил тяжесть своего сердца.

Прощай, думай обо мне и за меня.

I

Зачем писать эти страницы? К чему они? Что сам я об этом знаю? Глупо, по-моему, расспрашивать людей о мотивах их поступков и сочинений. А сами вы знаете, почему открыли эти жалкие листки, исписанные рукой безумца?

Безумец. Это страшно. А кто ты, читатель? К какой категории причисляешь себя, к глупцам или безумцам? Если б ты мог выбирать, то из тщеславия предпочел бы последнее. И вот я снова спрашиваю: для чего нужна книга, если она ни назидательная, ни забавная, ни химическая, ни философская, ни сельскохозяйственная, ни элегическая? Нет в ней советов насчет баранов или блох, ни слова нет о железных дорогах, о бирже, о тайных изгибах человеческой души, о средневековых костюмах, о Боге, о Дьяволе. В ней говорится о мире – об этом гигантском безумце, что столько веков кружится в пространстве, не сходя с места, и воет, и брызжет слюною, и сам себя терзает.

Я не больше вас знаю, как назвать то, что вы сейчас прочтете. Ведь это не роман, не драма с четким планом или стройный замысел, ограниченный вехами, чтобы идея вилась змеей по размеченным бечевой дорожкам.

Я просто собираюсь излить на бумагу все, что придет мне в голову, мысли, воспоминания, впечатления, мечты, капризы, все, что творится в сознании и душе, смех и слезы, белое и черное, рыдания, выплеснувшиеся из сердца и жидким тестом расплывшиеся в пышных фразах, и слезы, пропитавшие романтические метафоры.

Однако я с грустью представляю, что иступлю пакет перьев, истрачу бутылку чернил, нагоню тоску на читателя и затоскую сам. Я так усвоил привычку к насмешке и скепсису, что здесь, от начала и до конца, вы найдете неизменное шутовство, а весельчаки, любящие позабавиться, смогут в итоге посмеяться и над автором, и над собой.

Вы узнаете, что следует думать о плане мироздания, о моральном долге, о добродетели, о филантропии [38]38
  В ранних произведениях Флобер часто с отвращением пишет о филантропии и филантропах, в которых видел тщеславных и самодовольных моралистов.


[Закрыть]
– вот слово, которое я хотел бы написать на подошве моих сапог, когда они у меня будут, чтобы его могли прочесть и запомнить все, даже самые подлые, ничтожные, раболепные, опустившиеся до последнего предела существа.

Было бы ошибкой, все же, видеть в этом не развлечение бедного безумца, а нечто большее.

Безумец!

А ты, читатель, быть может, ты женился [39]39
  С точки зрения молодого Флобера, жениться – значит стать типичным буржуа. В посвящении к «Агониям» он представляет, как спустя несколько лет Альфред Ле Пуатвен, «став женатым, солидным и высоконравственным человеком», со снисходительной усмешкой будет смотреть на «исповедь» младшего друга.


[Закрыть]
или уплатил долги?

II

Итак, я расскажу историю моей жизни. И какой жизни! Но разве я жил? Я молод, на лице моем нет морщин, и сердце бесстрастно. О, как спокойна была жизнь, какой уютной и счастливой, безмятежной и чистой казалась она! Да, она была мирной и тихой, как могила, душа которой – труп.

Едва ли я жил: света я не знал, то есть у меня не было любовниц, льстецов, слуг, экипажей, я не был, как говорится, вхож в общество – оно мне всегда казалось фальшивым и напыщенным, увешанным мишурой, скучным и чопорным.

Ведь моя жизнь – не события. Моя жизнь – это мысль.

Что же это за мысль? Я в той поре, когда все веселы, счастливы, женятся или влюбляются, опьяняются любовью и славой, когда сияют огни и полнятся бокалы на пиру, но из-за этой мысли – я одинок и наг, холоден ко всему, равнодушен к поэзии, предчувствую смерть и горько смеюсь над своей медленной агонией. Так с улыбкой умирает эпикуреец, вскрыв себе вены и погрузившись в ароматную ванну, так хмельной гость покидает утомившую его оргию.

Какой долгой была эта мысль! Словно многоголовая гидра, она каждой пастью своей терзала меня.

Мысль скорбная и горькая, мысль шута в слезах, мысль философа в раздумье.

Как много дней моей жизни, долгих и монотонных, прошло в размышлениях, в сомнениях! Сколько зим я провел, понуро сидя у камина перед догорающим огнем, едва заметным в слабых отблесках закатного солнца, сколько летних вечеров провел я в полях, глядя, как в сумерках бегут и клубятся облака, как ветер волнует колосья, слушал шелест деревьев и ночное дыхание природы.

Каким мечтательным ребенком я был! Маленьким безумцем, без точных представлений, без определенных взглядов! Я смотрел, как струится река среди деревьев, склонивших в нее ветви, и осыпаются в воду цветы; из детской кроватки разглядывал далекую луну в синем небе, освещавшую мою спальню и украшавшую причудливым узором ее стены; я восторгался ясным солнцем или весенним утром, его светлой дымкой, цветущими деревьями, маргаритками, раскрывшими лепестки.

А еще – и это одно из самых дорогих и нежных моих воспоминаний – я любил море, любил смотреть, как бегут чередой валы, как разбивается в пену, растекается по берегу и шумно отступает, скользя по гальке и ракушкам, волна.

Я носился по скалам, брал в горсти океанский песок и отпускал его сквозь пальцы лететь по ветру, бросал в воду морскую траву, всей грудью вбирал в себя соленый и свежий воздух Океана, что так полнит душу энергией, мыслями поэтическими и свободными.

Я созерцал безбрежность, простор, бесконечность, и душа моя замирала перед этим неизмеримым горизонтом.

Но есть другой горизонт без границ! Пропасть бездонная. О нет, более широкая и глубокая бездна открылась предо мной! В той пропасти не бушевала буря, если бы так, она б наполнилась – но она пуста!

Я был веселым и смешливым, любил жизнь и мою мать. Бедная мама!

Еще я помню, как по-детски радовался, глядя на скачущих по дороге лошадей, на пар от их дыхания и брызги пены на сбруе.

Мне нравилась однообразная и мерная рысь, покачивающая коляску, а когда они останавливались – все умолкало в полях. Пар поднимался из их ноздрей, расшатавшийся экипаж укрепляли на рессорах, ветер свистел в окна, и это было все…

Во все глаза смотрел я на празднично разодетую толпу, радостную, суматошную, шумную, на бурное море людское, что в гневе страшнее шторма, а в глупости неистовее его.

Мне нравились колесницы, кони, войска, мундиры, гром барабанов, звуки выстрелов, грохочущие по мостовой пушки.

Ребенком я любил то, что видел, юношей – то, что чувствовал, повзрослев, я уже ничего не люблю.

И все ж, как много скрыто в моей душе, сколько тайных сил, какие океаны гнева и любви бушуют и клокочут в сердце, таком слабом, таком немощном, изможденном и усталом!

Мне советуют вернуться к деятельной жизни, смешаться с толпой! … Но как может плодоносить сломанная ветка, как упавший лист, гонимый ветром в пыли, может вновь стать зеленым? И откуда в эти юные годы такая горечь? Почем мне знать? Быть может, мне суждено так жить – уставать, еще не подняв тяжести, задыхаться, не начав бега…

Я читал, работал с пылким усердием… Я писал…

Как счастлив был я тогда, как высоко уносилась моя восторженная мысль, она летела в неведомые простым смертным края, где нет ни мира, ни планет, ни светил! Я знал бесконечность, более необъятную, если то возможно, чем бесконечность Божия, там, в атмосфере любви и восторга парила, распахнув крылья, поэзия. А после надо было спускаться из этих возвышенных сфер к словам, но как выразить в речи ту гармонию, что рождается в сердце поэта, те мысли гиганта, под тяжестью которых рушится фраза, точно рвется тесная перчатка на мошной и грубой руке?

А еще разочарование в том, что мы привязаны к земле, ледяной земле, где гаснет всякий пыл, где слабеет энергия. По каким ступеням можно сойти из бесконечности к рассудку? Как последовательно низвести мысль, чтоб не разрушить ее? Как уменьшить этого гиганта, заключившего в себя бесконечность?

С тоской и отчаянием я чувствовал, как уходят силы, и стыдился этой слабости: ведь слово – это лишь далекое и слабое эхо мысли. Я проклинал самые дорогие свои мечты и безмолвные часы, прошедшие у границ мироздания. Какая-то ненасытная пустота пожирала меня.

Оставив поэзию, я бросился в область размышлений.

Поначалу я был очарован этим внушительным занятием, цель его – объяснить человека, но сводится оно к препарированию гипотез, обсуждению абстрактнейших понятий и геометрически точному порядку наипустейших слов.

Человек – песчинка, брошенная в бездну неведомой рукой, [40]40
  Аллюзия на книгу французского ученого и философа Блеза Паскаля «Мысли» (1662): «Мы <…> только что думаем укрепиться на одном основании, оно колеблется и покидает нас; хотим ухватиться за него, а оно, не поддаваясь нашим усилиям, ускользает из наших рук» (перевод О. Хомы).


[Закрыть]
жалкая букашка со слабыми лапками, он силится устоять на краю пропасти, хватается за любые веточки, цепляется за достоинство, любовь, эгоизм, амбиции, возводит все это в добродетели, чтобы крепче держаться, пристает к Богу, но все же слабеет, разжимает руки и падает…

Человек, жаждущий понять несуществующее и создать науку из небытия; человек, душа которого сотворена по подобию Господа – его возвышенный гений останавливается перед ростком травы и не может разгадать тайну пылинки.

Меня одолела тоска, и я усомнился во всем. Юный, я состарился, сердце покрылось морщинами. При виде старцев, еще энергичных, исполненных воодушевления и веры, я горько смеялся над собой: так молод и так разочарован во всем – в любви, в славе, в Боге – во всем, что есть, во всем, что может быть. Но я пережил естественный ужас, прежде, чем решился принять эту веру в небытие. На краю пропасти я закрыл глаза – и бросился в нее.

Я был доволен: падать больше было некуда, я стал равнодушен и спокоен, как надгробный камень, – я думал найти счастье в сомнении, какое безумие! Сомнение – это странствие в бескрайней пустоте.

Нет ей конца, и волосы встают дыбом от ужаса, стоит приблизиться к краю бездны.

Усомнившись в Боге, я усомнился в добродетели, бренной идее, которую всякий век возводит, как может, на дряхлеющий пьедестал законов.

Позже я расскажу вам обо всех этапах этой угрюмой и мечтательной жизни, прошедшей в уголке у камина. Я сидел там без дела, зевал от скуки, весь день один, и временами поглядывал на заснеженные крыши соседних домов, на заходящее солнце, бросавшее неяркие отблески на пол моей комнаты, или переводил взгляд на каминную полку, где неизменно гримасничал желтый беззубый череп – символ жизни, такой же равнодушный и насмешливый, как она.

Позже, быть может, вы прочтете о тревогах, терзавших сердце, такое жаркое, так горько страдающее. Вы узнаете о превратностях жизни, внешне такой спокойной и обычной, так полной чувствами и так бедной событиями.

И тогда вы скажете мне, не шутка, не насмешка ли то, чему учат в школах, то, чем полны книги, все то, что мы видим, чувствуем, произносим, все сущее…

Я не закончил – слишком горько. А если и впрямь все это лишь скорбь, дым, небытие!

III

В десять лет я поступил в коллеж и скоро приобрел там глубокую неприязнь к людям. Общество детей столь же жестоко к своим жертвам, как и всякое другое ничтожное общество – таковы люди.

Та же несправедливость толпы, та же тирания предубеждений и силы, тот же эгоизм, что бы ни говорили о юношеской справедливости и верности. Юность – возраст безумия и мечтаний, поэзии и глупости. Эти слова значат одно и то же в устах людей, смотрящих на жизнь здраво.Меня совершенно не принимали, в классе – из– за мыслей, в часы досуга – из-за диковатой нелюдимости.

С тех пор я стал безумцем.

И вот, я жил там, одинокий и тоскующий, учителя донимали меня, товарищи поднимали на смех. У меня был насмешливый и независимый нрав, и моя язвительная и неприкрытая ирония не щадила ни причуд одиночек, ни деспотизма толпы.

Я все еще вижу себя на классной скамье, ушедшего в мечты о будущем, в самые возвышенные размышления, какие только доступны воображению поэта и ребенка, а педагог издевается над моими латинскими стихами, и товарищи смотрят на меня, ухмыляясь. Глупцы, им ли смеяться надо мной! Им, таким ничтожным, таким заурядным, с умом таким ограниченным, смеяться над тем, чей дух достигал пределов творения, кто терялся в мирах поэзии, знал свое превосходство, бесконечные радости, и замирал в неземном восторге перед сокровенными глубинами своей души.

Я казался себе огромным, как Вселенная, и, если бы мысль моя жгла молнией, она б испепелила их! Бедный безумец!

Я видел себя двадцатилетним юношей в сиянии славы, мечтал о далеких путешествиях по южным краям, грезил Востоком, его необозримыми пустынями, дворцами, верблюдами и звоном медных колокольчиков, видел кобылиц, несущихся к пурпурному горизонту, синие волны, ясное небо, серебристый песок. Я вдыхал аромат теплых южных морей, и смуглые женщины с пылкими взглядами обнимали меня под тенистым шатром алоэ и шептали мне слова на языке гурий.

Солнце садится в пески, спят верблюдицы и кобылы, над их выменем жужжат мухи, веет вечерний ветер, и спускается ночь, луна бросает на пустыню тусклый взор, мириады звезд сияют в небесной лазури – и я представлял бесконечные наслаждения и райскую негу в молчании жаркой и благоуханной ночи.

А еще я мечтал о славе, о громе рукоплесканий, о фанфарах, трубящих в небеса, о лаврах, о золотых блестках, летящих по ветру. То был сияющий огнями театр – нарядные женщины, блеск драгоценностей, жаркий воздух, волнение, а потом благоговейная сосредоточенность, пылкие речи, слезы, смех и рыдания, упоение славой, крики восторга и шум толпы. Но все это тщеславие, суета, небытие.

Ребенком я мечтал о любви, юношей – о славе, могила – вот последняя любовь утративших мечты.

Я уносился в давно прошедшие столетия, во времена племен, уснувших под травой навеки, видел толпы паломников и воинов, они шли к Голгофе, останавливались в пустыне, умирали от голода, взывали к желанному Богу, и, устав от проклятий, вновь брели к бескрайнему горизонту; и, наконец, изможденные, чуть живые, утратившие надежду и одряхлевшие, достигали они цели своего странствия и припадали к бесплодным камням – святыне всего мира. Я видел – рыцари несутся на конях, закованных, как их всадники, в доспехи, стучат копья на турнирах, опускается подъемный мост перед хозяином замка, меч его обагрен кровью, пленники сидят на крупах коней. А вечером неф сумрачного собора словно украшен гирляндами людей, с песнопениями поднимаются они по галереям высоко под своды, пламя свечей отражается в витражах, и в канун Рождества весь древний город с острыми заснеженными крышами поет и сияет огнями.

Но больше всего любил я Рим – Империю, прекрасную царицу, тонувшую в оргиях, пятнавшую благородные одежды вином на буйных пирах, более гордую своими пороками, нежели добродетелями. Нерон. Нерон! Его алмазные колесницы, летящие по арене, тысяча его повозок, его звериные страсти и гигантские пиры. Забыв об уроках древней истории, я уносился к твоим безграничным наслаждениям, кровавым факелам, увеселениям, испепеляющим Рим.

И, баюкая себя в волнах фантазий, в мечтах о будущем, я мчался на крыльях мысли, отважной и стремительной, словно кобылица без узды, что переплывает горный поток, взбегает на скалы и летит сквозь пространство. Так сидел я часами, подперев руками голову, устремив взгляд на пол классной комнаты или на паука, оплетавшего паутиной кафедру учителя, а когда, очнувшись, изумленно раскрывал глаза, надо мной смеялись. Меня считали самым ленивым из всех, не высказавшим ни единой разумной мысли, ни чему полезному не склонным, ненужным в мире, где каждому следует урвать свой кусок пирога, и вообще не годным ни на что, разве только быть шутом, служителем в зверинце или сочинителем книжек.

Я был совершенно здоров, но эта жизнь и эти люди постоянно ранили мою душу и раздражали нервы. Я стал несдержанным и вспыльчивым, как бык, обезумевший от укусов насекомых. Я видел сны, отвратительные кошмары.

Печальная, угрюмая пора! Помню, как я бродил длинными белеными коридорами коллежа, смотрел, как из-под крыши часовни вылетают совы и вороны. Или лежа в мрачном дортуаре при свете лампы, в которой ночами замерзало масло, долго вслушивался, как заунывно воет в длинных пустых коридорах ветер, как он свистит в замочных скважинах, как дрожат стекла в оконных рамах; я различал шаги надзирателя, медленно совершавшего свой обход с фонарем в руках, притворялся спящим, когда он приближался ко мне, и вправду засыпал, то ли в мечтах, то ли в слезах.

(…………………………..

………………………………………….) [41]41
  В рукописи Флобер оставил многоточие в скобках.


[Закрыть]

IV

То были ужасные, сводящие с ума видения. [42]42
  Жан-Поль Сартр рассматривает эти эпизоды как первый во французской литературе опыт обращения к бессознательному. (Sartre, Jean-Paul. L’ldiot de la famille. Т. II. Paris, 1971. P. 1545–1546.)


[Закрыть]

Я лежал в постели в отцовском доме, мебель была та же, но только все стало каким– то темным; была зимняя ночь, и снег бросал белый отсвет в мою комнату. Внезапно снег растаял, трава и деревья приняли огненнорыжий оттенок, словно пламя осветило мои окна. Я слышал шаги. Кто-то поднимался по лестнице. Горячий воздух, смрадный чад коснулись меня. Сама собою отворилась дверь. Они вошли, их было много – может, семь или восемь, я не успел сосчитать. Это были карлики и великаны, обросшие черными жесткими бородами, – без оружия, но каждый со стальным лезвием в зубах, а когда они приблизились, окружив мою кровать, зубы их залязгали. Это было ужасно. Они раздвинули белый полог, и каждый палец оставил кровавый отпечаток. Их огромные глаза пристально смотрели на меня, не моргая, и я не мог отвести от них взгляда, не мог шевельнуться, крикнуть.

Тут мне почудилось, что дом покачнулся над фундаментом, словно невидимый рычаг приподнял его.

Долго они так смотрели на меня, затем отвернулись, и я увидел, что другая половина лица у них лишена кожи и медленно кровоточит. Они подняли мою одежду, и оставили на ней кровавые пятна. Они ели, ломая хлеб, и оттуда капля за каплей падала кровь, они смеялись, и смех звучал предсмертным хрипом.

Потом они исчезли, и стены, лестница, пол – все, чего они касались, осталось окрашенным в цвет крови.

В сердце была горечь, казалось, я вкусил плоти. Я услышал долгий крик, хриплый и пронзительный, окна и двери медленно открылись, забились на ветру, и скрип их напоминал диковинную песню, и каждый резкий звук кинжалом впивался в мою грудь.

В другой раз мне привиделась зеленая цветущая долина реки, я был с матерью, она шла по самому берегу. Она упала. Я видел, как пенится вода, расходятся и тут же исчезают круги. И вновь спокойно струилась река, я слышал, как она плещется в тростнике и качает стебли камыша.

Вдруг мать позвала меня: «Помогите! Помогите! Спаси меня, мой мальчик, ко мне!»

Я упал на траву, всматриваясь в течение, и ничего не видел; крик все звучал, неодолимая сила прижимала меня к земле, и я слышал: «Тону! Тону! Помоги мне!»

Все текла и текла прозрачная вода, и этот голос, что несся ко мне со дна реки, повергал меня в ярость и отчаяние…

V

Таким я был – беспечный мечтатель, с независимым насмешливым нравом, я сочинял свою судьбу и мечтал о поэтическом страстном существовании, а сам жил воспоминаниями, какие могут быть в шестнадцать лет.

Коллеж был мне противен. Интересно было бы исследовать глубокое отвращение, возникающее в благородных и возвышенных душах при общении и столкновении с людьми. Мне никогда не нравилась однообразная, размеренная по часам жизнь, существование, подчиненное движению маятника, когда мысль должна останавливаться с ударом колокола, и все определено на века, на поколения вперед. Наверно, эта монотонность подходит многим, но для бедного мальчика, живущего поэзией, мечтами и химерами, думающего о любви и прочих бреднях, это значит вечно прерывать его возвышенные сновидения, не давать ему ни минуты отдыха, душить его, возвращая в нашу среду материализма и здравого смысла, для него страшную и губительную.

Я уединялся с книгой стихов, романом – поэтическим творением, заставляющим чистое сердце юноши биться в восхищении теми чувствами, какие так хотелось бы пережить. Помню, с каким наслаждением поглощал я тогда страницы Байрона и «Вертера», с каким восторгом читал «Гамлета», «Ромео» и самые пылкие творения нашего века, полнящие душу радостью или пламенным вдохновением.

Я упивался этой поэзией Севера, что так гулко, подобно волнам морским, рокочет в книгах Байрона. Часто я при первом прочтении запоминал наизусть целые отрывки и повторял их про себя, как пленительную песню, чья мелодия повсюду преследует вас. Не знаю, сколько раз начинал я из «Гяура»: «Все тихо…. Не шумит прибой», [43]43
  Строки из поэмы Байрона «Гяур» (1813). Перевод С. Ильина.


[Закрыть]
или же из «Чайльд-Гарольда»: «Жил в Альбионе юноша» или «О море Средиземное!». [44]44
  Строки из первой и четвертой песен поэмы Байрона «Паломничество Чайльд – Гарольда» (1812–1816). Перевод В. Левика.


[Закрыть]
Заурядность французского перевода была незаметна перед исключительностью мыслей, словно они сами обладали стилем и не нуждались в словах.

Эта пламенная страсть, соединенная с такой глубокой иронией, должна была мощно влиять на горячую и чистую душу. В звуках, незнакомых роскошному величию классических сочинений, был для меня аромат новизны, очарование, беспрестанно влекущее к этой грандиозной поэзии, пьянящей и повергающей в бездонную пропасть бесконечности.

Так – утверждали мои наставники – я извратил свой вкус и душу, и среди учеников с низменными наклонностями меня за независимый ум почитали самым порочным из всех. За превосходство я был причислен к самому низкому рангу. Признавали за мной разве что склонность к воображению, то есть – с их точки зрения – умственному возбуждению, граничащему с безумием.

Вот так я вступил в свет, и такой почет мне оказали.

VI

Они оклеветали мой ум и убеждения, но сердце опорочить не смогли, ибо тогда я был добрым и не мог смотреть без слез на чужие страдания. Помню, как нравилось мне в детстве опустошать свои карманы ради нищих, как улыбались они, завидев меня, и как приятно было мне им помочь. Это удовольствие давно забыто мною – ведь теперь сердце мое очерствело, слезы иссякли. Но горе тем, кто развратил и озлобил меня, когда-то доброго и чистого! Горе этой бесплодной цивилизации, что сушит и губит все, устремленное к солнцу поэзии и души! Старое гнилое общество, такое коварное и хитрое, подобно алчному скряге, умрет, утратив разум и силы, на куче собственного дерьма, которое называет сокровищами, и не будет поэта, чтобы воспеть его смерть, не будет священника, чтобы закрыть ему глаза, не будет золота для мавзолея, ведь все оно будет истрачено на его порочные прихоти.

VII

Когда же придет конец этому обществу, истощенному всевозможным развратом, развратом ума, тела и души?

И агонии лживого и лицемерного вампира, именуемого цивилизацией, возрадуется Земля. Отвергнут люди королевскую мантию, скипетр, алмазы, разрушенный дворец и город в руинах, и уподобятся диким кобылицам и волчицам. Проведя жизнь во дворцах, истоптав ноги о плиты больших городов, человек уйдет умирать в леса.

Пожары и пыль сражений иссушат землю, дыхание скорби людской пройдет над ней, и родит она лишь горькие плоды да розы в шипах.

И в колыбели сгинут народы, подобно растениям, сломленным ветром, увядающим до расцвета.

Ведь все обречено исчезнуть, и утомилась от ноши земля. Ведь наскучила бесконечности эта частица праха, что так шумит и тревожит величие небытия. Переходя из рук в руки и обесцениваясь, иссякнет золото.

Рассеется этот кровавый туман, падут дворцы под тяжестью скрытых в них сокровищ, закончиться оргия и настанет пробуждение.

И бесконечный хохот отчаяния огласит землю, когда разверзнется перед людьми пустота и настанет час расстаться с жизнью ради смерти – ради всепожирающей и вечно жаждущей смерти. И рухнет мир, и низвергнется он в небытие, и проклянет доблестный человек свою доблесть, и возликует порок.

Горстка людей останется бродить по бесплодной земле, станут они призывать друг друга, встретятся, отшатнутся в ужасе, напуганные обликом человеческим, и погибнут. Каким же тогда станет человек, если сейчас он в жестокости превзошел хищников, а в низости пресмыкающихся?

Прощайте навеки, сверкающие колесницы, фанфары и слава, прощай, мир с дворцами, гробницами, сладостью преступлений и радостями разврата. Скоро рухнет под собственной тяжестью могильный памятник и зарастет травой. Дворцы, храмы, пирамиды, колонны, царские усыпальницы, фобы бедняков и дохлые псы – все сровняется с землей.

Тогда раскинется по берегам свободное от плотин море, волны смоют тлеющий прах городов, зазеленеют деревья, и некому будет их ломать и губить, разольются среди цветущих полей реки, природа сбросит оковы человека, и угаснет род людской, ведь проклят он был с рождения.

Печален и причудлив наш век! В какой океан течет этот поток зла? Куда бредем мы в беспросветной тьме? Тот, кто осмеливается осмотреть больное общество, тут же отступает, напуганный его гнилым нутром.

У гибнущего Рима все-таки была надежда, за саваном он провидел лучезарный, вечно сияющий крест. Два тысячелетия жила эта вера, и вот она утратила силы, больше не нужна, над ней смеются, вот рушатся ее церкви, и ширятся кладбища, и тесно там мертвецам.

А мы, какой будет наша вера?

Так одряхлеть и все еще брести в пустыне, словно бежавшие из Египта иудеи!

Где же Земля обетованная?

Мы все испробовали, и все безнадежно отвергли, а после нас охватила странная алчность, безмерная тревога терзала нас, толпу неприкаянных. Могильный холод сковал нас; и люди принялись вертеть машины, и, завидев золото, что потекло оттуда, воскликнули: «Бог!» – и этот Бог пожирает их…

– Итак, все кончено, прощай, прощай, выпьем перед смертью!

Каждый бросается туда, куда влечет его инстинкт, мир уподобился кишащему червями трупу, поэты сочиняют, не тратя времени на скульптурную отделку мыслей, едва набросают их на листки, и те разлетаются. Сверкает и грохочет маскарад, король там на день и скипетр из картона, там катится золото, течет вино, холодный разврат задирает подол и пляшет… Ужас! Ужас!

И на все это наброшен покров, и каждый тянет его на себя, и прячет под ним что только может.

Глумление! Ужас! Ужас!

VIII

Порой я уставал безмерно, мрачная тоска окутывала меня саваном, и где бы я ни был, его складки сковывали и терзали меня, жизнь становилась тяжкой, как мучение. Я молод, но все наскучило мне, а ведь есть на свете восторженные старики! Я так устал, так разочарован – как быть? Ночью смотреть, как луна бросает на стены спальни трепещущий, словно густая листва, свет, днем видеть, как солнце золотит соседние крыши – это ли жизнь? Нет, это смерть, но без могильного покоя.

Но у меня были свои маленькие радости, воспоминания детства, они согревали мое одиночество, подобно отблескам закатного солнца на решетке темницы.

Пустяк, самое простое событие, дождливый день, ясное солнце, старая мебель вызывали вереницу воспоминаний, неясных, призрачно бледных. Детские игры на траве среди ромашек, за увитой цветами изгородью, у виноградника с янтарными гроздьями, на золотисто зеленом мху, под густой листвой, в прохладной тени. Воспоминания, безмятежные и радостные, как память первых дней, вы являетесь предо мной, словно увядшие розы.

Юность, ее кипучие восторги, смутное предчувствие жизни внешней и внутренней, любовный трепет, слезы, порывы. Юношеская любовь – предмет иронии в зрелом возрасте.

Воспоминания, вы часто возвращаетесь ко мне, туманные и поблекшие, скользите зимними ночами по стенам, словно тени умерших, быстро сменяя друг друга. И часто с восторгом вспоминаю я дни давно прошедшие, дни шальные и веселые, их шум и смех по-прежнему звучат в моих ушах, они еще пронизаны радостью и будят во мне горькую улыбку. Я вспоминаю, как скакал когда-то на норовистом взмыленном коне, мечтательно бродил в тени широкой аллеи, смотрел на бегущую по камешкам воду и любовался царственным солнцем в ослепительно алой короне. И вновь слышу я топот коня, вижу пар его дыхания, и вновь скользит передо мной вода, трепещут листья, и ветер морем волнует колосья.

Есть и другие воспоминания, хмурые и холодные, как дождливые дни, горькие и жестокие, они приходят вновь – воспоминания о часах мучений, прошедших в неутешных слезах, а за ними – принужденный смех, чтоб прогнать эти туманящие глаза слезы, эти рыдания, от которых прерывается голос.

Много дней, много лет провел я, размышляя ни о чем и обо всем, низвергнувшись в бесконечность. Я желал объять ее, но она пожирала меня.

Я слушал, как хлещет по водосточным трубам дождь, скорбно звонят колокола, следил, как медленно заходит солнце и наступает ночь – ночь дремотная, дарующая покой, и снова день, все с той же тоской, с тем же количеством часов, смерть которых я наблюдал с удовольствием.

Я мечтал о море, о дальних странствиях, о любви, триумфах, обо всем том, что из жизни моей было извергнуто, сгинуло, не родившись.

Увы! В этом я не одинок. Я не завидую другим, ведь каждый жалуется на бремя судьбы. Одни сбрасывают его до срока, другие несут до конца. А я, каков мой крест?

Едва коснувшись жизни, душа моя исполнилась безграничного отвращения; я испробовал все плоды – они оказались горькими, я их отверг и вот погибаю от голода.

Умереть таким юным, без надежды найти отдых в могиле, не веря в смертный сон, не зная, будет ли нерушимым тот покой, бросаться в объятия небытия и сомневаться, примет ли вас оно!

Да, я умираю. Можно ли жить, зная, что прошлое – это текущая в море река, настоящее – темница, а будущее – саван?

IX

Есть незначительные вещи, тронувшие меня так глубоко, что память о них останется со мной навеки, словно след раскаленного железа, какими бы ни были они обыденными и простыми.

Я навсегда запомнил замок неподалеку от нашего города, [45]45
  Возможно, это замок Мони, расположенный в окрестностях Руана. В июне 1825 года во время прогулки отец Флобера серьезно повредил ногу. Это случилось неподалеку от замка, и хозяин предложил доктору Флоберу до выздоровления остаться в его доме вместе с семьей.


[Закрыть]
мы часто его навещали. Хозяйкой была старушка, еще заставшая прошлый век. Все вокруг напоминало о пасторали. Я снова вижу потемневшие портреты, небесно-голубые наряды мужчин и розы с гвоздиками, разбросанные по обоям, вперемешку с пастушками и овечками. На всем лежала тень старины и печали. Мебель, почти вся обтянутая вышитым шелком, была просторной и мягкой, старый дом окружали древние, к тому времени засаженные яблонями, рвы, с ветхих бойниц иногда срывались камни и катились глубоко вниз.

Неподалеку был парк с вековыми деревьями, тенистыми аллеями. Ветви и колючий кустарник оплетали каменные скамейки, замшелые и полуразрушенные. Там паслась козочка, а когда отворяли железную калитку, она пряталась среди листвы.

В ясные дни солнечные лучи, пронизывали ветви, и мох искрился золотыми бликами.

Все наводило грусть, ветер врывался в широкие кирпичные дымоходы, и мне становилось страшно, особенно вечерами, когда на просторных чердаках ухали совы.

Мы с хозяйкой часто засиживались допоздна в просторной гостиной с полом из белых плит у огромного мраморного камина. Я все еще вижу набитую лучшим испанским табаком золотую табакерку старушки, ее собачку с длинной белой шерстью и ее крошечную ножку, обутую в прелестный башмачок с высоким каблуком, украшенный черной розой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю