Текст книги "Мемуары безумца"
Автор книги: Гюстав Флобер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)
Впрочем, я никому еще не открывал этой тайны – надо мной бы посмеялись. Над влюбленными смеются, ведь люди стыдятся любви. Из застенчивости или себялюбия каждый прячет в душе все самое лучшее и нежное. Чтобы добиться уважения, надо обнажать самые низкие стороны своей души, это способ быть наравне со всеми. Любить такую женщину? – сказали бы мне. А прежде всего, меня никто не понял бы, так к чему тогда говорить об этом?
Они оказались бы правы, Мари не была ни красивей, ни горячей других. Может быть, я полюбил лишь вымышленный мною образ женщины и хранил его, как мечту о любви.
Эта мысль долго мучила меня. Я слишком высоко вознес любовь, чтобы надеяться на то, что она снизойдет ко мне. Но мысль была неотвязной и, возможно, близкой к истине. Ведь я почувствовал все это лишь несколько месяцев спустя после разлуки, а первое время жил совсем спокойно.
Как пусто в мире одинокому путнику! Что мог я поделать? Как убить время? Чем занять ум? Как долго тянутся дни! Кто жалуется на скоротечность жизни? Пусть мне покажут его, вот, должно быть, счастливый смертный.
Развлекайтесь, советуют мне, – но зачем? Это все равно что сказать: старайтесь быть счастливым. Но как? И к чему столько суеты? Природа безмятежна: растут деревья, текут реки, поют птицы, светят звезды, а измученный человек мечется, рубит леса, сотрясает землю, бросается в море, странствует, рискует, убивает зверей, уничтожает себя самого, плачет и проклинает и думает о преисподней, словно Бог дал ему разум, чтобы он причинял себе больше зла, чем может вынести!
Когда-то, до Мари, в тоске моей было нечто прекрасное, возвышенное. Но сейчас это тупая тоска, словно хмель от дурной водки, словно дремота вусмерть пьяного.
Старики чувствуют себя иначе. В пятьдесят лет они моложе меня двадцатилетнего, все для них еще ново и привлекательно. Неужели я стану похожим на плохих лошадей, которые, едва выйдя из конюшни, устают, хромают, мучаются и, лишь почуяв конец пути, охотно переходят на рысь? Обилие впечатлений ранит меня, многое вызывает жалость, а чаще все это смешивается в одном отвращении.
Человек благородный отказывается иметь любовницу, раз не может осыпать ее драгоценностями и поселить во дворце, он спокойно глядит на низменные страсти, на скотское уродство похотливых животных, называемых любовником и любовницей, и у него нет искушения так низко пасть. Он избегает любви, как слабости, подавляет все желания, и теряет силы в этой борьбе. Циничный эгоизм мужчин отталкивает меня, как и расчетливость ограниченного женского ума. Но я не прав, ведь красивые губы дороже всего красноречия в мире.
Летит по ветру упавший лист, и я хотел бы так же улететь прочь, уйти и не вернуться, все равно куда, только подальше от дома. Стены давят мне на плечи, я столько раз входил и выходил в одну и ту же дверь! Я так долго смотрел в одну точку на потолке моей комнаты, что там, должно быть, остался след.
Очутиться бы на спине верблюда! Видеть перед собою алое небо, темный песок, пылающий, отступающий вдаль горизонт, холмистую землю, орла, парящего над головой, вдалеке стаю аистов с розовыми лапами, расхаживающих у водоемов. Корабль пустыни баюкает вас, солнце слепит глаза, вы купаетесь в его лучах, слышен лишь глухой топот верблюдов, допел свою песню проводник, а караван все идет, все идет. Вечером вбиваем колья, раскидываем шатры, поим дромадеров, ложимся на львиные шкуры, курим, разводим костры, отгоняя шакалов, из глубины пустыни доносится их визг, незнакомые звезды, в четыре раза крупнее наших, мерцают в небе. Утром в оазисе наполняем водой бурдюки и снова в путь, одни. Свистит ветер, вихрем вздымается песок.
Весь день мы скачем галопом по равнине, и вот показываются пальмы среди колонн и плавно колышут листами над неподвижной тенью разрушенных храмов. Козы взбираются на рухнувшие плиты, щиплют траву, проросшую сквозь резной мрамор, и, завидев нас, прыжками бросаются прочь. А дальше, за лесами, где огромные лианы опутали деревья, за реками, такими широкими, что не видать другого берега, лежит Судан, страна негров, страна золота. Но дальше, о, еще дальше! Я хочу видеть неистовый Малабар и его самоубийственные танцы, вина, несущие смерть, словно отрава, яды, сладкие, как вино, море, синее, полное кораллов и жемчуга море, гул священных оргий доносится из горных пещер и вплетается в его рокот. Волны улеглись, золотится даль, в теплом океане отражается безоблачное небо, пар поднимается от поднятых из воды канатов, за кораблем плывут акулы и пожирают умерших.
О Индия! Индия! Белые горы, покрытые пагодами и статуями богов, в дебрях джунглей тигры и слоны, смуглые мужчины в белых одеяниях, женщины с браслетами на ногах и руках, закутанные в тонкие, словно дымка, ткани, с глазами, подведенными хной. Хором поют они гимн их божеству, танцуют… Танцуй, танцуй, баядера, дочь Ганга, кружись в моих грезах! Она вьется змеей, раскинув руки, покачивая головой, подрагивая бедрами, раздувая ноздри, разметав волосы. Ароматный дым клубится над бесстрастным позолоченным идолом, у него четыре головы и двадцать рук.
В длинной ладье, в ладье из кедрового дерева с тонкими, словно перья, веслами и парусом, сплетенным из бамбука, под шум тамтамов и тамбуринов я отправлюсь в желтую страну, что зовется Китаем; там ножка красавиц умещается в ладони, лица изящны, тонкие брови приподняты к вискам, они живут в беседках из зеленого тростника и едят из расписного фарфора плоды с бархатистой кожурой. Острые усы свисают на грудь, голова обрита, тонкая косичка падает на спину – мандарин с круглым веером в руке прогуливается по галерее среди горящих треножников, важно ступая по рисовым циновкам. Тонкая шпилька продета сквозь его остроконечную шапку, черные знаки напечатаны на халате красного шелка. О, сколько путешествий я совершил, разглядывая чайные коробки!
Умчите меня с собою, ураганы Нового Света! Вы с корнем рвете из земли вековые дубы, волнуете озера, где змеи играют в волнах! Пусть летят на меня брызги бурных норвежских рек, пусть сибирские снега заметут путь! О, странствовать, странствовать, не останавливаясь никогда, и в этом бесконечном кружении видеть, как возникает и исчезает все вокруг, пока не лопнет кожа, пока не брызнет кровь!
Пусть долины сменяются горами, поля городами, равнины морем – поднимемся к вершинам, спустимся в долины. Пусть шпили соборов скроются за мачтами кораблей, теснящихся в порту. Будем слушать, как бьются в скалах водопады, как ветер шумит в лесах, как тают на солнце ледники. Увидеть бы мне мчащихся во весь опор арабских всадников, женщин в паланкинах, а дальше – круглые купола и устремленные в небо пирамиды, тесные туннели и спящие в них мумии, ущелья, где разбойник заряжает ружье, гремучие змеи в зарослях тростника и бегущие в высокой траве полосатые зебры, кенгуру, стоящие на задних ногах, и обезьяны, раскачивающиеся на ветках кокосовых пальм, тигры, бросающиеся на жертву, и ускользающие от них газели…
Вперед, вперед! За необъятные моря, где бьются друг с другом киты и кашалоты. Вот плывет, словно огромная морская птица, и плещет крыльями пирога индейцев, нос ее украшен окровавленными скальпами, тела дикарей разрисованы красной краской, губы рассечены, лица раскрашены, носы проколоты кольцами. Они поют, завывая, песню смерти. Натянут их огромный лук, мучительной смертью грозят пропитанные ядом зеленые острия стрел. Нагие женщины с татуированной грудью и руками складывают высокий костер для пленников их мужей, ждут белого мяса, такого нежного на зубах.
Куда мне идти? Земля велика, я пройду все пути, открою все горизонты и пусть погибну у мыса Доброй надежды, умру от холеры в Калькутте или от чумы в Константинополе!
Стать бы мне погонщиком мулов в Андалусии! Ехать весь день рысцой в сьеррах, видеть Гвадалквивир с островками олеандров среди потока, вечерами слушать звуки гитары и пение под балконами, смотреть на отражение луны в мраморном бассейне Альгамбры, где когда-то купались султанши.
Отчего я не гондольер в Венеции или возница одноколки, на каких путешественники летом отправляются из Ниццы в Рим! Есть же такие люди, что живут в Риме, родились там. Счастлив неаполитанский нищий, он днем спит, растянувшись на берегу, дымит сигарой и смотрит, как поднимается к небу дым над Везувием! Я завидую его ложу из прибрежной гальки, и снам, которые он видит на нем. Неизменно прекрасное море дарит ему свой аромат и тихий рокот волн, бегущих от берегов Капри.
Порой я вижу себя в Сицилии, в рыбацкой деревушке, где у всех лодок латинские паруса. [114]114
косые треугольные паруса.
[Закрыть]Утро. Среди корзин и развешанных сетей сидит босая девушка-рыбачка. Ее корсаж зашнурован золотистой тесьмой, как у женщин из греческих колоний, черные волосы, заплетенные в две косы, падают до пят. Она поднимается, отряхивает фартук, идет. У нее крепкое и одновременно гибкое тело, как у античных нимф. Если бы меня любила такая женщина! Невинное дитя, она не знает грамоты, но как сладко звучал бы ее голос, когда она сказала бы мне на сицилийском наречии: «Я люблю тебя! Останься со мной!»
Здесь обрывается рукопись, однако я был знаком с автором, и, если кто-то добрался до этой страницы, преодолев все метафоры, гиперболы и прочие фигуры речи, и желает узнать конец, пусть читает дальше, я продолжу рассказ. [115]115
Флобер иронически обыгрывает здесь композицию «Страданий юного Вертера» Гете.
[Закрыть]
Для выражения чувств не нужно много слов, иначе книгу закончил бы первый рассказчик. Нашему герою, без сомнения, нечего было больше сказать, он дошел до той точки, когда уже не пишут, а все больше размышляют. Вот тут он и остановился – тем хуже для читателя!
Я поражаюсь случайности, оборвавшей книгу в тот момент, когда она могла бы стать лучше. Автор вот-вот вступил бы в свет, о многом рассказал бы нам, но, напротив, он все более и более замыкался в мрачном одиночестве. Итак, он решил больше не жаловаться – знак того, что он действительно начал страдать. Ни в разговорах с ним, ни в письмах, ни в бумагах, оставшихся после его смерти, мне не удалось найти ни намека на его душевное состояние после того, как он бросил писать свою исповедь.
Он очень жалел, что не стал художником, рассказывал о прекрасных полотнах, созданных его воображением. Жалел еще, что не стал музыкантом. Весной по утрам он бродил по тополиным аллеям, и бесконечные симфонии звучали в его ушах. Впрочем, он ничего не понимал ни в живописи, ни в музыке, восхищался сущей ерундой и уходил из Оперы с головной болью. Будь у него терпение, трудолюбие и, главное, более тонкое чувство формы, со временем он смог бы писать сносные стихи в альбомы знакомым дамам, а это очень изысканно, что бы ни говорили.
В ранней юности он начитался посредственных книг, и это сказалось на его стиле; с возрастом они показались ему отвратительными, но и великие авторы прежнего энтузиазма ему уже не внушали.
Он пылко любил прекрасное, а безобразное отталкивало его как преступление.
Действительно, издали оно страшит, вблизи омерзительно. Когда урод говорит, его едва терпят, если плачет – слезы его раздражают, когда смеется, его хочется поколотить, а если молчит, то лицо его кажется воплощением всех пороков и самых низменных инстинктов. Он никогда не прощал антипатии, возникшей с первого взгляда, но зато неизменно уважал едва знакомых людей, восхищавших его походкой или формой черепа.
Он избегал общества, спектаклей, балов, концертов, там он мгновенно леденел от тоски до кончиков волос. В толпе его охватывал внезапный приступ ненависти к ней, он чувствовал себя волком, диким зверем, затравленным в норе. Он был так тщеславен, что думал, будто его не любят и не понимают, а его просто не замечали.
Бедствия народа, общие горести почти не трогали его, я даже признаюсь, что он больше сочувствовал канарейкам, бьющимся в солнечный день в клетке, чем порабощенным народам, – таким уж он родился. Он был необыкновенно деликатен и совестлив. Если, к примеру, в кондитерской на него смотрел нищий, он краснел, не мог оставаться там, отдавал попрошайке все бывшие при нем деньги, и бросался прочь. Однако его считали циником, ведь он называл вещи своими именами и вслух произносил то, о чем принято думать про себя.
Любовь содержанок (идеал юношей, не имеющих на это средств) отталкивала его, внушала отвращение. Платит хозяин, владыка, король, думал он, и, хотя был беден, уважал богатство, но не богачей. Принимать даром любовь женщины, которую содержит, одевает и кормит другой, он считал поступком не более возвышенным, чем воровство вина из чужого погреба, и добавлял, что этим гордятся нечистые на руку слуги и ничтожества.
Добиваться замужней женщины и для этого дружить с ее мужем, сердечно пожимать ему руку, смеяться его шуткам, сочувствовать неудачам, выполнять его просьбы, читать те же, что и он, газеты, словом, в один день совершить больше низостей и подлостей, чем десять каторжан за всю жизнь, было несовместимо с его гордостью. Однако он влюблялся иногда в замужних женщин и мог добиться цели, но стоило красавице пококетничать, он тут же охладевал к ней, так майские заморозки убивают абрикосовый цвет.
Ну а гризетки, спросите вы? Так нет же! Он не мог представить, как, забравшись в мансарду, будет целовать губы, пахнущие съеденным на завтрак сыром, пожимать обветренные руки.
Соблазнить невинную девушку? Он посчитал бы себя менее виновным, если бы изнасиловал ее. Вызвать к себе чью-то привязанность было для него страшнее убийства. Он серьезно считал, что убить человека меньшее зло, чем зачать ребенка. В первом случае вы отнимаете жизнь, да и то не всю, а половину, четверть или сотую часть этого существования, что идет к концу и прекратится без вас. Но во втором, утверждал он, не вы ли отвечаете за все слезы, что прольются от колыбели до могилы? Без вас этого ребенка не было бы, а если он родился, то для чего? Конечно, вам на забаву, но уж никак не себе на радость. Родился, чтобы носить ваше имя, имя глупца, держу пари. С тем же успехом можно было бы написать это имя на стене, зачем создавать человека, чтобы он стал вывеской трех-четырех букв.
По его мнению, хуже обезьян, гиппопотамов и жаб тот, кто в согласии с Гражданским кодексом получает власть над невинной девушкой, [116]116
Реминисценция из романа Альфреда де Мюссе «Исповедь сына века»: «…девушку <…> бросают в постель незнакомца, который ее насилует. Вот вам брак, то есть цивилизованная семья» (I, 5. Перевод Д. Лившиц и К. Ксаниной).
[Закрыть]отданной ему утром, и насилует ее на законных правах, охраняемых властью. В природе самцы и самки совокупляются, когда взаимное влечение заставляет их искать друга, и в этом нет ни страха и отвращения с одной стороны, ни грубости и похотливого принуждения с другой. Он подкреплял эти слова длинными безнравственными рассуждениями, здесь неуместными.
Вот почему у него не было ни жены, ни содержанки, ни замужней любовницы, ни гризетки, ни барышни. Оставались вдовы – но о них он и не думал.
Когда пришла пора выбрать род занятий, он колебался, все они отталкивали его. Для филантропии он был недостаточно хитер, а природная доброта помешала заняться медициной, что же до торговли, так он не умел считать, один вид банка действовал ему на нервы. Несмотря на безрассудство, ему хватило ума не думать всерьез о благородной профессии адвоката, впрочем, его представления о справедливости не совпадали с законами. У него был слишком хороший вкус, чтобы стать критиком, и он, быть может, был слишком поэт, чтобы преуспеть в литературе. И потом, разве это профессия? Надо устроиться, иметь положение в свете, от праздности бывает тоска, надо стремиться быть полезным, человек рожден для труда– эти трудные для понимания максимы часто повторяли ему.
Смирившись с тем, что скучает повсюду, и наскучив всем, он объявил о желании изучать право и жить в Париже. Многие в городе завидовали ему, говорили, что ему посчастливилось, он станет завсегдатаем кафе, театров, ресторанов, будет в обществе красавиц. Он не прерывал их и улыбался той улыбкой, за которой пытаются скрыть слезы. Как давно он мечтал покинуть навсегда свою комнату, где столько зевал, опершись локтями на письменный стол из красного дерева, за которым в пятнадцать лет сочинял свои драмы! Теперь он с болью расставался со всем этим. Быть может, мы сильней всего привязаны к тем самым местам, которые более всего клянем. Разве не скучают узники по своей темнице? Ведь в тюрьме у них была надежда, а на воле надеяться не на что. За стенами тюрьмы им грезятся маргаритки в полях, изрезанных ручьями, зреющие хлеба, тенистые дороги, но, вернувшись на свободу, в нищету, они видят жизнь такой, какова она есть – убогой, тяжелой, грязной и равнодушной. Ее красоты – сельские сторожа, мешающие сорвать плод жаждущим, лесничие, охраняющие кроликов от голодных, жандармы, на случай если кто-то вознамерится прогуляться без паспорта.
Он снял меблированную комнату, где вещи были куплены для других, и другие до него пользовались ими, ему казалось, что он поселился в развалинах. Дни он проводил за работой, слушая глухой уличный шум, глядя, как хлещет по крышам дождь.
В ясные дни он гулял в Люксембургском саду, бродил по опавшей листве, вспоминая, как бродил вот так же в коллеже, и не сомневался, что будет так же ходить и через десять лет. Или он усаживался на скамью и думал о тысяче нежных и печальных вещей, смотрел на холодную темную воду в прудах, потом с тяжелым сердцем возвращался домой. Два-три раза, от нечего делать, он входил в церкви во время вечерней службы, пытался молиться. Вот посмеялись бы его друзья, увидев, как он погружает пальцы в кропильницу и осеняет себя крестом!
Однажды вечером, скитаясь в предместье, раздраженный так, что впору схватиться за оружие и беспощадно биться, он услышал пение и орган, тихими вздохами вторящий голосу. Он вошел. Под портиком на полу сидела старуха, просила милостыню, потряхивая монетками в жестяной кружке. Распахивалась и закрывалась вновь занавешенная дверь, входили и выходили люди, слышался стук деревянных башмаков, шарканье стульев, передвигаемых по плитам. В глубине сияли хоры, искрилась дарохранительница, пел молитвы священник, в нефе на длинных шнурах покачивались светильники, вершины стрельчатых сводов и боковые пределы оставались в тени, дождь хлестал по витражам, дребезжали свинцовые переплеты, орган вздыхал, и голоса отвечали ему – так когда-то на скалистом берегу он слушал, как переговаривались море и птицы. В нем проснулось желание стать священником, молиться, отпевать умерших, носить власяницу и покорно простираться ниц в любви к Создателю… Вдруг шутовская ухмылка проснулась глубине души, он поглубже надвинул шляпу, пожал плечами и вышел вон.
Он стал еще печальнее, и дни тянулись дольше, звуки шарманки за окном надрывали ему сердце, в них слышалась неодолимая тоска, он называл шарманки ящиками, полными слез. Он все больше молчал, ибо не строил из себя скептика, скучающего и во всем разочарованного. И находили даже, что характер его стал более жизнерадостным. Чаще всего бывало, что ручку шарманки крутил какой-нибудь нищий с юга, из Пьемонта или Генуи. Почему он покинул свой край и хижину, с крышей, увенчанной кукурузой во время жатвы? Он долго рассматривал шарманщика, широкое квадратное лицо, черную бороду, смуглые руки. Обезьянка в розовом платье, гримасничая, прыгала на его плече, музыкант протягивал шляпу, он бросал в нее подаяние и смотрел вслед, пока тот не исчезал из виду.
Напротив его окон вот уже три месяца строили дом, он смотрел, как растут стены, поднимаются один над другим этажи, как выводят оконные проемы, штукатурят, красят, навешивают двери, въезжают хозяева и устраиваются там. Соседство его взбесило, смотреть на камни ему нравилось больше.
Он ходил по музеям, разглядывал нарисованных людей, неподвижных, вечно молодых в своей идеальной жизни, на них смотрели, и они смотрели на проходящую мимо толпу, не поворачивая головы, не отнимая руки от эфеса шпаги. Их глаза останутся такими же блестящими, когда наших внуков не будет на свете. Он забывал обо всем перед античными статуями, особенно перед теми, что были покалечены.
С ним произошел печальный случай. Однажды на улице он узнал в прохожем знакомого, тот сделал такое же движение к нему, оба остановились и приблизились друг к другу. То был он! Его старый друг, лучший друг, брат, в коллеже они были неразлучны, рядом были в классе и в дортуаре, за уроками и в наказании, вместе играли во дворе и на прогулке шли рука об руку и когда-то решили не расставаться, дружить до гроба.Сначала они обменялись рукопожатием, назвали один другого по имени, потом молча оглядели друг друга с головы до ног – оба изменились и уже начали стареть. Расспросив о том, что поделывают сейчас, оба вдруг замолкли и не знали, о чем говорить. Они не виделись шесть лет и не смогли обменяться и парой слов. Заскучав и поглядев друг другу в глаза, они разошлись.
У него совсем не было энергии, и время, вопреки всем философским теориям, казалось ему ненужной роскошью, потому он начал пить и курить опиум. Часто днями он лежал полупьяный, то ли в апатии, то ли в тяжком сне.
Бывало, он чувствовал прилив сил и резко распрямлялся, как пружина. Тогда его привлекала работа, и сияние мысли вызывало кроткую и глубокую улыбку мудреца. Он погружался в замыслы, строил грандиозные планы, мечтал представить в новом свете известные эпохи, связать искусство и историю, объяснить великих поэтов и художников, выучить для этого языки, углубиться в античность, изучить Восток. Он представлял, как прочтет и расшифрует надписи на обелисках, потом называл себя безумцем и опускал руки.
Он больше не читал, точнее, читал книги, которые сам считал плохими, но своей посредственностью они нравились ему. Ночами он не спал, ворочался в постели и утром вставал совсем разбитым, словно вовсе не ложился.
Измученный привычной тяжкой тоской и находя некоторое удовольствие в связанном с нею отупении, он стал похож на тех, кто, зная, что умирает, уже не открывает окна, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Он перестал мыть руки, жил, как нищий, в грязи, по неделе не менял рубашки, не брился и не причесывался. Чувствительный к холоду, он не менял обуви, промочив ноги утром, и весь день оставался в мокрых башмаках, не зажигал огня, бросался одетым на кровать, пытаясь заснуть. Он смотрел, как ползают по потолку мухи, курил и провожал глазами синие спирали дыма, выходившие изо рта.
Ясно, что у него не было цели, и в этом было его несчастье. Что могло бы вернуть его к жизни, взволновать? Любовь? Он избегал ее. Над честолюбием он смеялся, денег горячо желал, но лень была сильнее, к тому же ему было бы мало миллиона, чтобы добиваться его. Это рожденному в богатстве роскошь привычна, а тот, кто заработал себе состояние, как правило, тратить его не умеет. Он был настолько гордым, что отказался бы от трона. Вы спросите, чего же он хотел? Не знаю, но наверняка он не думал когда-либо стать депутатом, отказался бы даже от места префекта, а вместе с ним от мундира, почетного креста на шее, кожаных лосин и высоких сапог во время церемоний. Ему больше нравилось читать Андре Шенье, [117]117
Шенье, Андре Мари (1762–1794) – поэт, французские романтики считали его своим предшественником, погиб на гильотине во время якобинского террора.
[Закрыть]чем быть министром, и он предпочел бы стать Тальма, [118]118
Тальма, Франсуа-Жозеф (1763–1826) – знаменитый трагический актер.
[Закрыть]а не Наполеоном.
Он впадал в фальшивый, высокопарный тон и злоупотреблял эпитетами.
С высоких вершин не видно земли, и рвутся связи с нею. Бывают страдания, с высоты которых все теряет смысл и кажется ничтожным. Если эта боль не убивает сама, то есть лишь одни способ избавиться от нее – покончить с собой. Он не сделал этого и жил еще.
Пришла Масленица, начался карнавал, он не развлекался. Он поступал наперекор всему, на похоронах едва ли не веселился, в театре же грустил и вечно представлял себя среди скелетов. Нарядные, в перчатках, манжетах, шляпах с перьями, они опирались на барьеры лож и жеманно разглядывали друг друга в лорнеты пустыми глазницами, в партере блестели в ярком свете и теснились белые черепа. Он слушал, как публика спускалась по лестнице, люди смеялись, мужчины вели женщин под руку.
Он вспомнил об одном давнем случае, подумал о X…, деревушке, куда ходил однажды летним днем. Вы читали его рассказ об этом. Он захотел вновь перед смертью увидеть эти места, чувствуя, что угасает. Взял деньги, накинул плащ и тут же отправился в путь. В том году Масленица выпала на начало февраля, было холодно, дороги покрыты скользким льдом, лошади мчались галопом, он сидел в карете, не спал, с удовольствием предвкушал еще одну встречу с морем, смотрел, как вожжи, освещенные фонарем империала, взлетают и падают на потные спины лошадей. Небо было ясным, и звезды сияли, как самой прекрасной летней ночью.
К десяти часам утра он спустился в Y… и оттуда пешком направился X…; он пошел быстро, но на этот раз, чтобы согреться.
В оврагах лежал лед, краснели тонкие ветки голых деревьев, пышный слой опавшей, прелой от дождя листвы покрывал подножие леса черным со свинцово-серыми пятнами ковром. В белесом небе не видно было солнца. Он заметил, что придорожные столбы вывернуты, с тех пор как он не бывал здесь, этот участок леса отвели под вырубку. Он ускорил шаг, спешил прийти. Вот уже дорога пошла вниз, здесь он отыскал знакомую тропинку через поля и вскоре увидел вдали море. Он остановился, слушал, как бьется оно о берег, и рокот нарастает из глубины горизонта, in altum. [119]119
In altum (лат.) – вглубь, вдаль, в открытое море.
[Закрыть]Холодный зимний бриз нес к нему соленый аромат, сердце забилось.
Рядом с деревушкой построили новый дом, два-три старых разрушили.
В море виднелись лодки, на берегу было пусто, все сидели по домам. Длинные сосульки, дети называют их королевскими свечами,свисали с крыш и раструбов водосточных труб, вывески бакалейной лавки и трактира резко скрипели, покачиваясь на железных стержнях, поднимался прилив, волны набегали на прибрежные камни, в их шуме слышался звон цепей и рыдания.
Удивляясь, что совсем не голоден, он позавтракал и после отправился на берег. Выл ветер, дико свистел и гнулся тонкий тростник в дюнах, пена летала по берегу, падала на песок, иногда порыв ветра подбрасывал ее к облакам.
Наступила ночь, точнее, те долгие сумерки, что предшествуют ей в самое мрачное время года. Крупные хлопья снега падали с неба, таяли на волнах и долго крупными серебристыми слезами лежали на песке.
На берегу он заметил наполовину ушедшую в песок лодку, лет двадцать назад она попала на мель. Внутри проросла трава, полипы и мидии облепили замшелые доски. Он обошел кругом, прикасаясь к ней со всех сторон, глядя странно, словно на мертвеца.
Неподалеку в ущелье было укромное местечко, он часто оставался там в счастливом бездействии, брал с собою книгу, но не читал, а в одиночестве, растянувшись на спине, смотрел на синее небо среди белых остроконечных скал. Там ему являлись самые сладкие мечты, отчетливее звучали крики чаек, водоросли, ползущие по скалам, роняли на него жемчужные капли, оттуда видел он паруса тающих вдали кораблей, и солнце там грело его теплее, чем в любом другом уголке земли.
Он пошел туда, нашел то самое место, но другие завладели им: машинально поддев ногой камень, он наткнулся на осколок бутылки и нож. Наверное, здесь был пикник, сюда приезжали с дамами, ели, смеялись, шутили. «Боже мой, – подумал он, – неужели нет такого места на земле, любимого уголка, где можно жить долго и безраздельно владеть им до смерти!»
Он вновь поднялся по обрыву, из-под ног то и дело срывались камни, часто он сам с силой толкал их, чтобы слышать грохот об уступы скалы и одинокое эхо, вторящее им. На высоком плато над берегом воздух был свежее. Прямо перед ним сияла в темно-синем небе луна, а слева, чуть ниже, бледная звездочка.
Слезы блестели на его глазах, то ли от холода, то ли от грусти. Сердце щемило, нужно было хоть с кем-нибудь поговорить. Он вошел в трактир, куда когда-то заходил выпить пива, спросил сигару и, не сдержавшись, сказал добродушной хозяйке: «Я уже бывал здесь». Она ответила: «Ах, но сейчас не лучшее время, сударь, не лучшее», – и отсчитала сдачу.
Вечером он снова захотел выйти, направился к землянке, где охотники выслеживали диких уток. Мгновение он видел, как луна плыла по волнам и вдруг вытянулась в море, точно огромный змей, тут со всех сторон надвинулись тучи, снова опустилась тьма. Во мраке угрюмо качались волны, вздымались друг над другом и грохотали, словно сотни пушек, жуткая мелодия звучала в их мерном рокоте. Берег дрожал под ударами волн, отвечая глубокому гулу моря.
Не покончить ли с собой, [120]120
Подобное искушение испытывает ночью на парижском мосту герой романа «Воспитание чувств» (1869) Фредерик Моро: «…и вот полусонный, промокший от тумана и весь в слезах, он спросил себя, почему бы не положить этому конец. Стоит лишь сделать одно движение» (I, V. Перевод А. Федорова).
[Закрыть]мелькнула мысль. Никто не увидит, не спасет, мгновение – и он будет мертв; но тут же в силу банального противоречия жизнь поманила его, Париж показался привлекательным, полным возможностей, он вспомнил свой кабинет, подумал о многих мирных днях, что протекли бы там. Но властно звала его бездна, могилой распахивались волны, готовые тут же сомкнуться и спеленать его мокрым саваном…
Он испугался, вернулся к себе, всю ночь прислушивался к жуткому вою ветра и развел такой огонь в камине, что едва не поджарил собственные ноги.
Путешествие закончилось. Дома его встретили иней на окнах, зола в остывшем камине, одежда, так и лежавшая со дня отъезда на кровати, засохшая чернильница, холодные и сырые стены.
«Почему я не остался там?» – подумал он, вспомнив с горечью, как радовался, уезжая.
Лето вернулось, а радость жизни нет. Изредка приходил он на мост Искусств, смотрел, как колышутся деревья в Тюильри, алеет закатное небо и льется сияющий дождь солнечных лучей сквозь Триумфальную арку на площади Звезды.
Наконец, в прошлом декабре он умер, медленно, постепенно, уничтожая себя одной лишь силой мысли, не будучи больным, так умирают от тоски. Тем, кто много выстрадал, это покажется невозможным, зато вполне подходит романам с их чудесами.
Из страха быть заживо похороненным он завещал вскрыть тело, но бальзамировать его запретил.