412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Померанц » Записки гадкого утёнка » Текст книги (страница 4)
Записки гадкого утёнка
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:11

Текст книги "Записки гадкого утёнка"


Автор книги: Григорий Померанц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц)

В предписанной ситуации никаких таких личных зигзагов не было и быть не могло. Холодный государственный ритуал, с наигранным пафосом у кадров и чувством душевной грязи и скуки у заднескамеечников. Только один раз мне захотелось выступить по персональному делу, и то не пришлось.

Исключали за потерю бдительности Агнесу Кун. Секретарь сообщил, что на заседании бюро подруги Агнесы, Аня Млынек и Фрида Шульман, заняли неправильную позицию, выступив против исключения. Потом вышла Агнесса. Она всегда держалась как королева, и это меня отталкивало. До того, как ее стали исключать, я на нее и смотреть не хотел. Вообще я к дочкам великих людей не подходил. Я, как господин Голядкин, сам по себе. Но Елка Муралова мне нравилась, она была простая и нежно-веселая. А на Агнесу смотреть противно, как она стоит мраморным изваянием, а вокруг нее извивается Фрида Шульман. И вдруг я увидел королеву в тюрьме, Марию Стюарт перед судом. Глядя на Агнесу, я почувствовал, как нам всем не хватает жеста, осанки человеческого достоинства. С какой-то спокойной горечью Агнеса сказала, что об отце она ничего не знает, он о своих коминтерновских делах дома не рассказывал, что органам она доверяет, – словом, говорила, что положено. Но важно было не что, а как. Тут был не макет «мы», не условность, которая держалась только на страхе. Чувствовалось, что это мы неотделимо от ее я, что она глубоко, серьезно, лично жила в преданиях революции, партийной этики и т. п. Это был анахронизм. Такой же, как кожаная куртка (когда мы подружились с Агнесой, она мне рассказала, что до самого замужества ходила в косоворотке и кожаной куртке и очень нехотя переоделась в обыкновенные платья, кофточки и юбки). Но здесь, на лобном месте, незримая кожаная куртка очень ее красила. Красная королева. За что ее исключать? Только потому, что за бухгалтера положен выговор, а за Белу Куна исключение? Шаблон столкнулся с личностью, и мне казалось, что нелепость шаблона очевидна, всем очевидна – и я могу всех увлечь, опрокинуть шаблон. Я готов был броситься в бой, как Порция против Шейлока, и не допустить, чтобы из Антонио вырезали фунт мяса. Удерживало то, что формально мы не были знакомы, я почувствовал Агнесу за две минуты. Моя интуиция – не аргумент. Пусть сперва выступят Аня и Фрида – я их поддержу.

Аня и Фрида выступили – и ото всего отреклись. Я повесил голову: наперекор подругам, знавшим Агнесу, я, не промолвивший с ней ни слова, выступать не мог. Только выходя, сказал Семе Беркину, что охотнее поднял бы руку за избрание Агнесы в вузовский комитет. Он удивленно посмотрел на меня и сказал что-то предостерегающее. Я ответил в стиле Долорес Ибаррури: лучше три года сидеть, чем всю жизнь дрожать.

Мы никогда не были дружны с Семкой, чего ради я с ним откровенничал? Но ведь мы учились в одной школе. И я был уверен, что мальчишеская этика продолжала действовать. Что рассказать о моих словах так же невозможно, как нафискалить учителю.

Через несколько дней Агнеса зашла в Комитет ВЛКСМ и заявила, что ее бывшие подруги Аня Млынек и Фрида Шульман ведут себя неправильно. Если они считают ее врагом, то пусть присмотрятся, чтобы разоблачить. А если нет, то чего они боятся? (Чего вообще люди в 37-м боялись? Честных людей ведь не сажали.) Ошеломленный комитетчик вызвал Аню и Фриду и дал им взбучку. Они приползли к Агнесе. Агнеса Аню простила, а Фриду прогнала. Почему – она мне не объясняла. Воля королевы – высший закон. Аня с тех пор сидела у ног Агнесы, как котенок.

Другой подобной истории я не знаю. Но меня поразило не это и не какой-нибудь иной поступок, а внутренняя убежденность и осанка. То есть то же, что я почувствовал на лобном месте: Агнеса очень серьезно относилась к своему комсомольскому долгу – поставить решение Партии выше собственных чувств. Но ни капли не теряя собственного достоинства и тех самых чувств, выше которых она становилась. За призраком коммунистической морали вставали века европейской культуры.

Агнеса родилась в 1915 году и после поражения венгерской коммуны росла в Москве. Говорила по-русски, как в Малом театре, но с едва заметным акцентом. Дома разговаривали по-венгерски. Кусочек особой, коминтерновской Москвы, не уваривавшейся в одну советско-русскую кашу с единственным (русским) языком и единой верой в советский Третий Рим. В этой коминтерновской Москве Революция оставалась Революцией (с прописной), золотым будущим, а не начавшим забываться прошлым, и европейцы оставались европейцами. Что-то покоряющее в Агнесе было от этого, от высокой лексики Революции, уходившей корнями в Робеспьера и еще дальше – в Корнеля. Любовь и долг. Долг может победить любовь. Любовь может победить долг. Все равно: дело не в том, что, а в том, как, в трагической красоте. Не наигранной, совершенно естественной. На лобном месте мраморная статуя ожила (Агнесса была болезненно бледной, чуть рыхловатой для своих 22 лет; темные глаза на белом лице в раме темных волос). Я был потрясен.

Мы стали здороваться, но прошло несколько месяцев, прежде чем я зашел к Агнесе на Воздвиженку, в комнату с остатками коминтерновской, красного дерева, мебели (реквизированной в 1918-м у буржуев). За это время посадили и мать, и Гидаша. Не помню, с чего начался разговор. Но лед раскололся, когда я сказал, что не выношу эротических сцен у Гоголя. Агнеса горячо меня поддержала. По ее словам, Лев Толстой пишет об этом, вспоминая испытанное счастье; а Гоголь да еще Горький будто в щелочку подглядывают. Вот с этого мы вдруг стали совершенно откровенны. Я сказал, что мои любимые слова – холодное пламя. Агнеса ответила, что ее – сдержанная страсть. Вероятно, эти слова для нее имели и несколько иной смысл, чем для меня, не чисто внутренний, но тогда было чувство, что мы совершенно поняли друг друга. На волне откровенности перешли на политику. Я сказал, что Сталин испугался заговора и решил лучше перебить 100 невинных, чем оставить одного человека, который может его убить. По контрасту хвалил Ленина, велевшего пощадить Фаню Каплан (мы все верили в эту легенду). Агнеса тоже говорила неосторожно; подробностей не помню, но после ареста мужа и матери она и в виновность отца больше не верила. Сейчас он посмертно реабилитирован, и его именем названы несколько улиц. А потом история позвала его на новый суд: за расстрел офицеров, сдавшихся на честное слово в Крыму, в 1920 году. Знала ли это Агнеса? Если знала, то оправдывала. Нравственно то, что нужно Революции…

Я вышел как на крыльях. Два месяца не заходил, чтобы не влюбиться. Удерживали две вещи. Не мог даже думать о любви женщины, у которой жив и сидит в тюрьме любимый муж. Табу. А любить молча, ничем себя не выдавая и не смущая ее – боялся. Боялся страданий безответного чувства. Одного первого или одного второго не хватило бы, но вместе – хватило. Через два месяца зашел, проговорили часа полтора, сразу же пошел прежний ток. Еще 20 дней не заходил, потом зашел и почувствовал: всё, мое влечение к Агнесе уложилось в русло, которое одобряла совесть. Год или два спустя Агнеса сказала тоном взрослой: я иногда думаю, как такие ребята, как ты или Нема Кацман, полюбят? Я промолчал.

Бедная Нина Витман, рыженькая, с заплаканными глазами – мне было жаль ее и жаль ее отца, арестованного, наверное, просто потому, что он немец, но Нина, рыдая твердившая, что отец невиновен, не потрясла, не захватила меня. Слезы, слабость. А в Агнесе была сила, покорявшая, захватывающая… Было то, что я мог полюбить. И все же не мог желать, чтобы она изменила своей любви. Я твердо захотел дружбы. Мы стали друзьями. Агнеса в моей памяти полулежит на огромной кровати («эпохи удушения Павла», как тогда шутили). Она часто была нездорова. В руках синий однотомник Блока, изредка том Ленина. Девушки залезали к ней под одеяло: Аня Погосова, Аня Млынек. Я и Нема Кацман сидели в креслах. Агнеса превосходно выбирала и читала стихи Блока, я полюбил Блока из ее уст. И Тютчева она мне показала другого, интимного, мимо которого я проскочил, заучивая наизусть про бездны. Словом, меня развивала; а я ее никак не мог сдвинуть. Она как-то очень крепко сложилась в свои 22 года. То, что опрокидывало, она не пускала внутрь (оборотная сторона ее законченности и верности себе). О двух решениях проблемы бесконечности она сказала: первое – объективный идеализм, второе – субъективный. В докладе о Достоевском ее тоже что-то не устраивало. Как я потом понял – перекличка с лукачевским тезисом, что реакционные идеи могут быть плодотворными. Всё лукачевское было у Агнесы на подозрении (семейная традиция: Бела Кун когда-то повздорил с Дьердем Лукачем). Кроме того, Агнеса надеялась, что Фадеев вытащит из лагеря Гидаша, и внутренне настраивалась на симпатию с ним, с его идеями, с его людьми. Иногда до пошлости. Например, повторяла (кажется, со слов Евгении Книпович), что «у старушки (Елены Феликсовны Усиевич) страсти кипят»: иначе, мол, нельзя объяснить, почему она расхваливает Андрея Платонова (улыбка и пожатие плеч). Видимо, талант Платонова очень раздражал Фадеева.

Платонова я как следует не знал и пропускал филиппику против Елены Феликсовны мимо ушей. Но за идеи Достоевского вступался отчаянно. (Да оглянитесь кругом! Кровь льется рекой… стоит ли всего этого будущая гармония?)

Увы, сбить Агнессу было невозможно. Я вздыхал – и мы снова читали Блока. Раз приняв человека, я принимал его целиком, со всеми его вкусами, страстями и пристрастиями.

Между тем Достоевский все больше захватывал меня. Так вышло, что я залпом прочел его всего за год и в заключение – «Записки из подполья». Эвклидовский разум был опрокинут, полетел вверх тормашками. Я пытался встать и прокомментировать «Записки» так, как Гегель «Племянника Рамо», и восстановить права разума. Но в ходе борьбы Достоевский всё больше и больше укладывал меня на лопатки. Разбор «Записок» (сожженный в 1950 г. как документ, не относящийся к делу) отодвинулся на задний план, предисловие разрослось на 50 страниц и получило самостоятельное название: «Методология творчества Достоевского». Это была не методология, а лирическая апология. Руководитель семинара, профессор Глаголев, пытался остановить меня, цитируя Щедрина, Горького и самого Ленина. Я дополнил «Методологию» несколькими страницами, доказывая, что и Щедрин, и Горький, и сам Ленин Достоевского не понимали.

После хлопка дверью на кафедре русской литературы меня вызвали в вузовский комитет. Секретарь (кажется, его звали Микулинский), эдакий Лихач Кудрявич, обрадовался, увидев меня воочию, и сказал: «Я вижу, нормальный парень. Думал, какой-то мрачный тип». Ему, по-видимому, казалось, что увлечься Достоевским может только шизофреник. Я ответил улыбкой на улыбку и стал излагать свою точку зрения. Но не тут-то было! Микулинский поминутно вскрикивал: «Не путай!» Ясным для него было только установки – как бы они ни противоречили друг другу или установкам вчерашнего дня. У него был образцовый аппаратный ум (как назвал это впоследствии Леонид Ефимович Пинский). Я вспомнил Микулинского, когда прочел моральный кодекс строителя коммунизма. Образцовое создание аппаратной музы…

Видимо, тогда же было указание следить за мной, и Сема Беркин стал записывать мои высказывания, а иногда прямо провоцировал на крамолу. К счастью, его доносы шли к Яше Додзину, заведующему спецчастью, а Яша как-то затормозил их действие. Этот официальный резидент органов был хороший человек, с естественным нравственным чувством, не поддавшимся общему безумию. Его заваливали доносами, но арестов среди студентов почти не было (почти – по тем временам: человек пять на факультете посадили). Побеседовав с Агнесой, Яша поверил в нее и доверял всем ее суждениям. И вот Агнеса сказала мне, с удивлением, что Яша расспрашивал обо мне. Потом то же самое говорил мне Леонид Ефимович, сосед Яши по общежитию, игравший с ним в домино. Я отнес оба сообщения к волне, вызванной моим докладом, и пожал плечами. Только в 1950 году, на Лубянке, выплыли записи Семы и стало ясно, что Яша подбирал, для равновесия, какие-то положительные характеристики. Доверие Яши хорошим людям притормозило мой арест лет на 10. Посадили меня только за три года до смерти Сталина; я вышел живым и здоровым. Вернувшись в Москву, несколько раз видел Яшу на улице (он перешел на другую службу, работал цензором). Каждый раз, встречая меня, Яша улыбался и молча протягивал свою изуродованную где-то в юности руку; я ее молча пожимал. Разумеется, разговаривать с ним было невозможно. Но на своем месте, дававшем столько возможностей увеличить размах зла, он старался сдерживать его. Такие люди не удерживались в органах. Либо они отсеивались, либо их уничтожали.

Вернемся, однако, назад, к маю 1939 года. Мне непременно надо было найти сочувствие своей заклеванной и заплеванной работе, которую я писал «со страстью, почти со слезами», – почти как Достоевский «Бедных людей». Я подошел к Леониду Ефимовичу, рассказал о скандале и попросил его прочесть доклад. Через несколько дней Пинский сказал мне, что и ему, и его другу, Владимиру Романовичу Грибу, работа понравилась, и Владимир Романович берет на себя руководство новой дипломной работой «Бальзак и Достоевский». Бальзак – это было понятно: чтобы ускользнуть от Еголина и Глаголева. Но почему Гриб? Я его лекций не слушал (он читал на западном). Только через 36 лет, в поезде Феодосия – Москва, Лиля Лунгина рассказала мне, что Владимир Романович, прочитав мою работу, не мог заснуть и в 5 часов утра, до метро, пришел пешком с Поварской на Усачевку и попросил уступить меня в ученики. Лиле об этом рассказал Пинский; мне он этого не сказал, чтобы не будить тщеславия.

Я пришел на Поварскую, знакомиться с Владимиром Романовичем. Он запаздывал, а во дворе уже начали собираться друзья – праздновать окончание учебного года. В конце концов, Гриб пришел, но беседовать было поздно; и меня пригласили вместе со всеми в ресторан, на крышу гостиницы «Москва». За столом я оказался между Пинским (слева) и Грибом (справа) – единственный смертный среди олимпийцев. Пинский читал барочное, как он сказал, стихотворение: «Как ножки циркуля вдвоем с тобой мы связаны, мой друг…» (что-то подобное – видимо, в другом переводе – я прочел потом у Джона Донна). Гриб говорил, что хорошее вино должно пахнуть, как цветы. Я вглядывался и вслушивался. Мелочей не было. Все было важно. Утенок попал на лебединое озеро.

Не знаю, через сколько дней (или месяцев) состоялась первая беседа (учебный год кончался. Встреча могла быть или в июне, или в сентябре). Но твердо помню на столе томик Марка Аврелия «Мысли наедине с собой», в издании Сабашниковых. Сразу подумал: значит, нашу эпоху можно принимать только стоически…

Владимир Романович задал мне какой-то вопрос и замолчал. Я проговорил два или три часа, он слушал. Иногда движением губ, жестом, изредка одним словом давал мне почувствовать, что я заврался (увлекся каламбуром, натянутой аналогией и т. п.). Я мгновенно чувствовал, что он прав, что мысль выскользнула из глубины на поверхность. Я иногда прямо вижу мысли в пространстве, как пучки линий, расходящиеся в стороны; трудность заключается в том, чтобы выбрать, по какой линии лучше пойти. Сплошь и рядом запутываешься и только через несколько дней видишь ошибку. Гриб снимал эту трудность, я в его присутствии мыслил начисто, без черновиков. Выходя, мне казалось, что я поумнел на целую голову; без Гриба я снова глупел.

То же самое повторялось во второй и в третий раз (всех бесед было три). Потом я прочитал у Сведенборга, что ангелы говорят без слов, одним движением губ. Я никогда не видал ангелов, но Владимир Романович разговаривал со мной именно так. В течение всех трех бесед мой научный руководитель вряд ли сказал больше 10 или 15 слов (я не считаю, конечно, «здравствуйте» и т. п.). И слова значили не больше, чем движение руки или губ, именно бессловесность отклика давала возможность не застревать на искажениях мысли, неизбежно связанных со всяким словом. Я мгновенно чувствовал, что сбиваюсь в сторону от фарватера, и выруливал поглубже.

Так слушать, как Владимир Романович, мог только человек абсолютно бескорыстный, совершенно свободный от желания сказать свое, ставший одним: слухом. Про такого слушателя есть притча у Чжуан-цзы, об игроке на цине, сломавшем свой инструмент, когда абсолютный слушатель умер. Владимир Романович на всю жизнь остался для меня недосягаемым примером. Я пытаюсь следовать ему и в разговоре с другими, и во внутреннем разговоре с собой (именно тогда я впервые понял возможность глядеть с птичьего полета на потоки своих слов, разбегающихся в разные стороны). Но мне это редко удается.

Сблизившись с младшими лукачистами, я внимательно прочел все, что написали и старшие, то есть Лукач и Лифшиц. Личного сближения, однако, не произошло. Видимо, Лифшицу странной показалась бы сама идея – читать работу «ученика своего ученика». Эта формула всплыла в 1966 году, когда «Литературка» опубликовала мой отклик на его статью «Почему я не модернист», – и яростный ответ: «Осторожно, человечество» (где я был назван пособником фашизма). Какие-то физики захотели устроить диспут. Я сказал: не выйдет, откажется. Через час мне со смехом подтвердили: «Сказал, что не может диспутировать с учеником своего ученика».

При таком безграничном высокомерии Лифшиц прятался от жизни так же, как все обыватели, только на более философский лад. В декабре 1945 года я навестил его в Ленинграде. Он с деланным бесстрастием говорил о каких-то великих исторических процессах, при которых искусство, философия и евреи неизбежно должны пострадать (евреям тогда уже не светило, и Михаил Александрович кончал военную службу в звании капитана). Я почувствовал его готовность примириться с любыми мерзостями, сохраняя при этом брюзгливую уверенность, что всё разумное действительно и всё действительное разумно. И только он, Михаил Александрович, остается обладателем этой истины.

В 1939 году разрыва между Лифшицем и его учениками еще не было, но трещина уже прошла. Всем, кто не перестал мыслить, неудержимо захотелось подвести итог: что же изменилось за пять лет? Помню свою тогдашнюю фразу: всех умных людей пересажали, одни дураки остались. Снижение интеллектуального уровня бросалось в глаза и, может быть, еще больше – снижение нравственного уровня. После пяти лет борьбы за идейность все повторяли: моя хата с краю, ничего не знаю. Это очень сказалось в начале войны.

«Некоторые благородные люди, – говорил Пинский (я почему-то подумал: Гриб!), – относятся сейчас к идеям социализма, как герой Кальдерона к кресту. Ничего не осталось, кроме символа. Фактически поминутно опровергают его. Но может быть, символ спасет вопреки фактам?»

Миф о человеке будущего трещал по всем швам. В 1934 году съезд писателей и «съезд победителей» разлили среди интеллигентов какую-то эйфорию. Почудилось, что эксперимент удался, и вставал призрак нового Ренессанса, призрак всесторонне развитой личности, ответившей на вызов времени, и мираж «бесконечного развития богатства человеческой природы»… Пять лет спустя невозможно было вспомнить это без сарказма. Мы очнулись от лихорадки страха в смирительной рубашке.

«Наша родина – маяк социализма, – повторял Пинский. – Так написано на всех стенах, и это верно. Но где ставят маяки? Там, где скалы, где подводные рифы, куда плыть нельзя!»

Новому настроению никак не отвечала Телемская обитель. Разочарование в (реальном) социализме отталкивало и от Ренессанса. Леонид Ефимович с каким-то болезненным наслаждением всматривался в Испанию XVII века, с ее распухшим бюрократическим аппаратом, сном о всемирной империи и неудержимым движением к тупику и развалу. Это была Испания гротескная, саркастическая, сатирическая – без мистической веры, согревавшей Кальдерона или Эль Греко. От возвращения к Богу Пинский был тогда бесконечно далек; но уже начинался духовный кризис, который в конце концов вернул ему жажду Бога.

Собственно этот кризис начался еще раньше, и гуманистический миф, обновленный Лукачем и Лифшицем, был только отдыхом на пути в Египет. В самом начале нашего знакомства я спросил Леонида Ефимовича: «Почему Вы, такой убежденный марксист, не член партии?» Пинский насупился, помолчал и потом медленно, глуховатым голосом стал рассказывать. В начале 30-х годов он был мобилизован в многотиражку, освещать ход коллективизации. По какому-то делу зашел в деревню возле Балты. Его поразило, как там тихо. Не брехали собаки, не кукарекали петухи. Стал заходить в хаты – там кое-где хрипели в агонии дети и старики. Все, кто мог, ушли – выпросить, украсть, заработать кусок хлеба. Этого ни забыть, ни простить нельзя было…

Все время, которое я знал Пинского, больше сорока лет, он бился, как лев, в клетке, которую сам себе построил. И после мертвой деревни возле Балты и после кошмара 37-го года он еще долго сохранял верность идее – решительно отрицая опыт ее применения. Сперва – оставаясь один, потому что друзья закрывали глаза и не имели мужества смотреть в лицо страшному, потом – оставаясь один, потому что друзья привыкли к обойме Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин и выкинули ее сразу всю. «Наш исторический опыт, – говорил мне Пинский, – один из черновиков истории. Почему надо думать, что новый строй сразу найдет свою форму? Капитализм возник после нескольких черновиков. В Италии он провалился, а потом процесс начался заново в Голландии, в Англии…»

Пинский не выходил из кризиса полвека. Это было мучительно, как медленная казнь. Расставание с верой всегда тягостно. А марксизм мог быть верой и верой благородной. Я этому свидетель. Я видел заход кровавого солнца революции, восход которого когда-то приветствовал Гегель.

Кажется, никто из теченцев, кроме Гриба, не шел тогда, в 1939–1940 году, рядом с Пинским, не решился назвать кошку кошкой и мерзость мерзостью. Но Гриб (насколько я угадываю) переживал кризис иначе. Он умел молчать и слушать и непременно пришел бы к созерцанию вечности сквозь время. В Грибе было что-то от зеркала воды, в котором тихо отражается солнце. Я убежден, что он ушел бы от отчаяния в тишину. А Пинский был гений мятежа, вечно что-то сжигавший, испепелявший и сам не перестававший гореть в своей жажде истины. Он остается в моей памяти, как уголь в груди, но это дух огня. То, к чему он в конце жизни пришел, – скорее сознание бесконечной, превосходящей человеческие силы и ум глубины кризиса, чем чудо покоя по ту сторону бури. Человек узнал, как он ничтожен, и в этом познал Бога.

Но я опять забегаю вперед. Распад течения завершился в 1956-м, когда и Лукач отошел от Лифшица (захватили венгерские страсти). В 1939–1940-м, в споре с Фадеевым, все еще были вместе. И я вместе со всеми, несмотря на мои ереси: захваченность Достоевским, любовь к иррациональному и к новой западной живописи, которую Лифшиц презирал. Помню диспут в 15-й аудитории, вмещавшей весь факультет. Против лукачистов выступала Евг. Ковальчик (закрытый референт из свиты Фадеева), Тимофеев и еще кто-то. Им отвечал Пинский. Он был очень мрачен, смотрел исподлобья. Накануне был у него разговор с Лифшицем. «Неужели вы верите в победу?» – спросил Пинский. «Да, Лёня», – отвечал Лифшиц. – «Можете ли вы мне привести хоть один пример, когда дискуссия кончалась против воли ЦК?» Примеров не было, но Лифшиц, как Иван Ильич, считал, что только Кай смертен, а для него, Михаила Александровича, закон не писан. Пинский ждал разгромного постановления и всего, что за этим может последовать, но говорил он смело:

– Нас называют течением. Но что в языке противостоит течению? Болото…

Студенты яростно аплодировали. Не аплодировала только Агнеса. Она (чуть ли не единственная) хлопала Евгении Ковальчик. Я колол Агнесу в глаза этой глистой в юбке, а она чуть не била меня по носу статьей Фрадкина о пособниках англо-французского империализма.

Дружба с Агнесой все же выдержала это испытание. Человек значил для меня больше идеи. Я писал Агнессе с фронта, получил ответ и зашел к ней после войны, приехав в отпуск (кажется, в январе 1946-го). И вот эта встреча оказалась последней. Агнеса была неузнаваемо скованной. Словно от меня веяло морозом; она все время дрожала и не могла согреться. Я ничего не мог понять. Почти незнакомый мне профессор Григорий Осипович Винокур обрадовался, как родному, а старый друг мерзнет в моем присутствии. Почему? Внешне я был совершенно респектабелен. Гвардии лейтенант с орденскими ленточками и нашивками за ранения. Но Агнесса глядела в корень (тогда я этого не понимал, угадываю сейчас). Она не хотела возвращаться к прошлому. Она берегла свое счастье. Своим замороженным тоном Агнеса упредила вопрос, который я задал тогда же, в этот свой приезд, Вовке: Сталин обещал коммунизм в 1965 году. Что он этим хотел сказать? Свободное развитие всех и каждого? От каждого по способностям и т. п.? Вот с этими людьми? Которые по 13 человек валились на одну немку? Вовка поднял свою мефистофельскую рыжую бровь и ответил: к 65-му году он помрет, а как другие будут расхлебывать кашу, ему плевать…

Получив назад Гидаша (почти чудо в 1944 году), Агнесса не хотела вспоминать прошлое. Можно было еще 20 лет дружить с Раей. Рая была достаточно подтянутой. А со мной надо было порвать сразу же, профилактически.

Что здесь решило, только эгоцентризм любви, страх потерять свое счастье? Или еще один страх – камеры 101 (в Министерстве любви)? Чужая душа – потемки, но очень может быть, что ее напугали какие-то вещи, которых она в 1938-м не знала – и узнала позже. То ли в 41-м (она ненадолго была интернирована), то ли со слов Гидаша (он побывал на Колыме).

Агнеса понимала и принимала диктатуру примерно как Маркс, в корнелевско-робеспьерском духе. Революция требует, чтобы Робеспьер казнил своего друга Демулена. Но революция не может потребовать, чтобы оппортунистов затолкали в отхожие ямы и засыпали землей пополам с дерьмом, – как повелел циньский Август (Цинь Ши-хуанди). Революция не может потребовать, чтобы женщин сажали влагалищем на кол, как Мутьянский воевода Дракула, или на ножку табуретки, как сталинские следователи. Здесь проходит грань между римской республиканской диктатурой и деспотизмом.

Маркс ее отчетливо сознавал, но никогда не обозначал, может быть, просто потому, что европейцу, получившему классическое образование, здесь все очевидно. Даже Ленин сохранял какие-то предрассудки, заимствованные из классической гимназии, и различал римских граждан (меньшевиков и эсеров, которых либо расстреливали, либо содержали в политизоляторах) и абсолютно бесправных контрреволюционеров, приравненных к восставшим рабам. Сталин, не изучавший Цезаря и Тацита, всех смешал с дерьмом (в этом, кажется, и заключалась его гениальность). И перед смрадной ямой Агнеса дрогнула. Она сознавала себя римской гражданкой. Она готова была взойти на эшафот. Но не быть заживо погребенной в сортире. Испуг лишил ее стиля, который когда-то так поразил меня. Осталась только пустая форма – инерция стиля.

«Я, пожалуй, достойный человек, – говорит о себе Алексей Иванович в «Игроке», – а поставить себя с достоинством не умею. Вы понимаете, что так может быть? Да все русские таковы… Это только у французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком. Оттого так много форма у них и значит».

В 1939–1940 годах дружба с Агнесой начала блекнуть. Я все больше сближался с Пинским и Грибом. Но Гриба ждала ранняя смерть (он умер в феврале от белокровия), а на Леонида Ефимовича и на меня самого и еще на миллионы людей копились бумажки в папках с надписью «хранить вечно». Лебединое озеро оказалось маленькой точкой в огромном заколдованном лесу, где правил злой гений. Величайший гений всех времен и народов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю