355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Померанц » Записки гадкого утёнка » Текст книги (страница 30)
Записки гадкого утёнка
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:11

Текст книги "Записки гадкого утёнка"


Автор книги: Григорий Померанц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)

Жжение чуда в груди неотделимо от настоящего слова. Стих – не оперенная рифмами мысль, а то, что прозой не скажешь. Что-то вдруг узнается, какое-то веяние из глубины. В чем-то самом простом (чудо бывает скрытым) или в волшебном, фантастическом образе… И мы безо всякого объяснения чувствуем: это – стихи.


 
В дожде, как будто бы во сне,
В дожде, как в смеженных ресницах.
Под шорох капель спится мне,
И что-то сердцу тихо снится…
 

Казалось бы, то же бормотанье. И столько же нечаянно родившихся строк. Но они родились. Они не просто припомнились, не склеились из штампов. В них есть ожидание чуда, сон о чуде. Просто сон. Этот сон может стать яснее, отчетливее; выступает из тумана берег волшебной страны. Тот же дождь (я нарочно привожу стихи об одном и том же предмете) – но еще глубже пережитый:


 
А этот дождь принадлежит
Равно тебе и мне…
И этот тихий, тусклый вид
В заплаканном окне…
 
 
Бесперерывных слез ручей —
Все льет, и льет, и льет…
Ты понимаешь, он ничей, —
Как этот небосвод.
 
 
И я ни мыслью, ни перстом
Уже не шевельну…
Давай с тобой сейчас уйдем
В ничейную страну…
 

Ничейная страна. В ней нет ничего своего. Ни капли твари. И освободилось место для Бога:


 
А может, ветер – это вздох,
а дождь – великий плач,
и потерявший зренье Бог
лишь нашим сердцем зряч?
 
 
И здесь догадок всех предел —
сей неуемный крик:
новорожденный Бог прозрел
во мне – вот в этот миг.
 

Впрочем, кто сейчас не пишет о Боге? Любое слово может быть полным сердечного смысла и пустым. Анализ раскрывает мысль стиха, обнажает его скелет, подсчитывает созвучия, но почему меня трогают такие простенькие строки? «Если жизнь тебя обманет, не печалься, не сердись…». «На Луне не растет ни одной былинки». «Облака ушли в кочевье, и во мхах текут ручьи…».

То ищешь подлинности в перебоях дыхания, в открытом нащупывании нужного слова (от этого любовь к неточной рифме, ставшая модой, как мини-юбки). То – в напоре стихии, в чуде захватывающего, как страсть, ритма. Такой ритм (у Блока, например) не дает выбирать слова; первые попавшиеся, банальные образы помечают, как вехи, путь молнии. Вместо предметов (в живописи) – одни мазки. Ритм разрывает будничные связи и заново все сплетает в волшебный узор…

Созерцать – значит чувствовать и воспринимать сквозь все видимое единый Дух, единое дыхание, одно бьющееся сердце. Может быть, это не вся глубина созерцания, о которой писал Мертон; но я так чувствовал. Тут ничего нельзя знать – только узнавать. Каждый раз заново.


 
Путь души – это путь зерна,
Прохожденье сквозь полный мрак,
Через полную тишину.
Чтоб явиться вдруг во плоти,
Духу надобно, как зерну,
Из неведомости взойти.
 
 
Нищетой заплати за вход,
Слепотой – за глубинный свет.
Тот, кто видит путь, – не идет.
Там, где знанье, там жизни нет.
 

Каждый день приходится искать Единое заново, как будто не было ничего позади, кроме опыта узнаванья, то есть кроме самой способности сердца видеть и узнавать. Опять смотреть в Божий глаз или в глаза икон, или вслушиваться в музыку и искать отклика.


 
Я никогда не говорю
о том, что знала,
а только то, что узнаю
сейчас, сначала.
 
 
Я никогда не говорю,
что я любила,
а только, что люблю,
люблю все с той же силой…
 

Опыт созерцания дает только веру, что «неставшее, несотворенное» – есть. Творящее – есть. И, значит, можно почувствовать его, испытать его. Вера переступает через карамазовские вопросы, не отвечая, оставляя неразрешимое неразрешимым. Есть зло, есть страдание, есть смерть. Это – условие творенья. Чтобы развернуть мир ослепительной красоты, нужны пространство и время. А пространство – это безликая бездна, «тьма внешняя». А время – это смерть (индийцы не тратят двух слов. «Кала» – это омоним: время и смерть. То, же в женском роде: Кали, супруга Калы, его шакти, божественная энергия времени и смерти, дух разрушения и создания). Родиться может только то, что обречено страданию и смерти. И раз так, то нельзя избежать зла; и нельзя избежать упоения злом, свободного выбора зла ради зла. Почти каждый чувствовал росточки этого извращения в своей душе и в этот миг участвовал в неистовстве тьмы. Зло – есть. Но оно есть не на последней глубине, и, уходя в глубину, мы уходим от зла. Чем труднее пробиться через слой, где бесчинствуют призраки, – тем прекраснее прорыв, узнаванье Бога. От силы нашей веры зависит, перелетим мы через ад или проползем сквозь него, обдирая руки, ноги, сердце, или вовсе застрянем в отчаянии. Бесконечная вера парит над муками Иова. Я в это верю. Хотя мне лично не все дано.

Тот, кто каждый день узнает Бога в ветре, в весне, в осени, узнает и человека, полного духом Божиим; или такого поэта, как Эмили Дикинсон, стихотворения которой – действительно записи чуда. И иногда сможет заразить этим чудом, как евангелисты и апостолы заразили Христом.

«Все прочее – литература», толкование, пересказ. А пересказанный, перетолкованный Христос – уже не Христос, и поэт – уже не поэт, а вроде того Будды, которого Линьцзы велел убить, – развязаться с мертвым вчерашним опытом. Потому что в толковании пропадает невысказанное. Остаются только слова, а самое главное было между строк.

Как пересказать тишину? Что поразило нас с Зиной в полотнах Владимира Вейсберга, где почти ничего не нарисовано – так, белые конусы и кубики на белом фоне? Почему мы сразу прилипли к этим картинам и почти не могли смотреть на трех других художников, выставленных рядом? Чем захватила музыка эстонского композитора Пярта? Что они пережили, прежде чем писать? Про Володю Казмина я знал, что он глубоко живет, – я с ним был знаком, но его необычные картины, – что-то вроде праформ пространства и цвета, из которых Бог творит мир, – эти картины были началом знакомства; мы узнали мастера и только потом – человека.

Что значит глубоко жить, пережить чудо? Художники периода Сун {71} были великие созерцатели. А Моне? Или Тернер? Скорее всего, созерцание было для них только частью ремесла, всматриванием в натуру, мигом трудового напряжения. То есть они, конечно, были созерцателями, но в эпоху, забывшую культуру созерцания, и понимали созерцание как часть работы живописца. Рильке, когда пишет о Сезанне, переосмысливает созерцание мастера, живописца, в религиозное созерцание. Но дело не в словах, не в осмыслении, а в том, что осмысляется. Великие стихи, музыка, картины действительно вырастают из чуда и говорят о чуде. И узнавание этого чуда – еще одно чудо. Можно приложить к искусству правило Силуана: то, что написано Святым Духом, можно перечесть только Святым Духом. Такое же чудо – настоящая встреча человека с человеком.

 
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать.
 

Как часто мне удается узнать сквозь боль, сквозь скорбь – радость? В ликовании весны – осень, и в осеннем ветре – листочки новой весны?

История, в которую я долго всматривался, все меньше меня захватывает. Я редко когда жду от нее добра. И все чаще хочу одного: после осени – зиму, а после зимы – весну. Время постепенно замыкается в круг и готово свернуться в точку; и в этой точке все сходится.

Радость – страданье, сердца закон непреложный…

Чем глубже чувствуешь страдание твари, тем глубже живешь – и тем полнее радость («Быть полным радости, страданья и мысли», – пела Клерхен). Я натолкнулся на странную вещь: надо просить не хлеба, а сочувствия скорби; радость приходит потом, сама собой и как-то глубже.

Скорбь вводит в лиловый сумрак, и сквозь этот фильтр все встречное земное становится глубже, и прикосновение к этой глубине – в какой-то миг – болью и счастьем. Если только удается – действительно удается – войти в царство подземных сил и прорасти из него.

В таком прорастании человек становится тем, каким он задуман: образом и подобием Бога. Но Бог выносит всю боль мира. Он топит бесконечность тьмы в бесконечности света. А человек, поднявший на плечи перекладину креста, теряет благодать и в муках испускает дух.

Я говорил одному из друзей, что после всех черных полос (иногда почти непереносимых) меня подхватывала радость; от этого, наверное, я больше чувствую себя в Моцарте, чем в Бахе; хотя в иные минуты ставлю Баха выше, и, наверное, так это и есть на самом деле… Друг спросил меня: а что, если бы не месяц под Котлубанью, не два месяца после смерти Иры, а год или два в Освенциме? Могу ли я осудить тех, кто до конца жизни отравлен ненавистью, думает только о мести? Нет, я их понимаю: такие чувства иногда и меня захватывали – ненадолго. Потом их смывало. Могли бы они отравить меня на годы? Смог бы сквозь Освенцим видеть Святой Дух? Смог бы – после Освенцима?

После – это проще. А если погибать там, в отчаянии, так и не увидев зари, смыкающейся с зарей? И даже увидеть – но над ямой, в которую падают доходяги? В Ерцеве белые ночи плыли над обычной жизнью лагерного поселка. Я мог глядеть в небо поверх грязи и колючей проволоки. Смог бы я так же смотреть, умирая с голоду? И не просто смотреть, а видеть?

Может быть, и даже скорее всего, – не смог бы… Но святые – могли. {72} Максимилиан Кольбе, заменив смертника, шел в барак, где медленно умирали от жажды, как в ворота рая. И тот неизвестный цадик, которого вспомнил Антоний Блум, видел – в лагере смерти видел, что зла в глубинах бытия нет и в его душе в ответ на все муки не было зла. Святые заимствуют у Бога эту способность: видеть рай не после ада, а в самом аду. Они услышали слова Христа Силуану: «Держи ум свой во аде и не отчаивайся».

Тогда не нужна надежда, не нужно завтра. Не нужно времени. Есть только вечная любовь.

Иногда я прикасался к этой вечности. Но жить на ее уровне я так же не могу, как держаться в воздухе. Не знаю: от рассеянности, которую можно – и нужно – преодолеть? Или не мой это уровень сосредоточенности, не моя ступень на лестнице Якова?

Мне трудно было прочесть Бернаноса, «Под солнцем сатаны». Все время казалось, что Донисан – его герой – лезет не на свою ступень; срывается и снова лезет; снова срывается – и хлещет себя плетью до крови за то, что сорвался. У меня это вызвало глубокое отвращение. Если святость не задана тебе, зачем это? Богу нужны не только святые. Нужны и люди, любящие святость, просто любящие, без попыток прыгнуть выше собственных ушей…

Есть два противоположных греха: не делать никакого усилия подняться – и доходить до самоистязания, до изуверства. Первым иногда грешат натуры, прекрасные от природы, получившие дар гармонии по наследству или по благодати. Они очаровывают нас в молодости, как Наташа Ростова, но редко растут (чаще – поддаются ржавчине времени и теряют свое обаяние). Этот грех связан с чрезмерным доверием к естеству. Второй – с недоверием, с мрачной подозрительностью к природе. Все естественное кажется темным, низким, кишащим бесами; все не святое – прямо бесовским. К этому греху расположены религии средних веков.

Идея единого, всеблагого и всемогущего Бога отбросила глубокую тень: дьявола. У эллинских богов такой тени не было. Они сами делали пакости – по обычному у людей несовершенству: завидовали, мстили; но от случая к случаю, бессистемно. Гнев богов сменялся милостью. В нем не было дурной бесконечности ада. Образ бесконечного добра, родившийся в душе святых, не уместился в человеке, в его голове, привыкшей к двойственности. И по законам логики добро на одном полюсе потребовало бесконечного зла на другом. Возник соблазн манихейства: отдать всю материю дьяволу, ограничить Бога бесплотным духом. Все великие религии Средиземноморья борются с этой ересью – и не могут ее побороть: она растет из них самих. Идея о том, что бесконечно, вечно только благо, а зло конечно, бренно и поверхностно, что на глубине его просто нет, отталкивает разум своей асимметричностью. Плотин опирается на опыт экстаза, в котором двойственности нет. Но этот опыт нереален для рабов двойственности. Они почитают отцов церкви – платоников, потому что те признаны святыми, и видят дьявола в каждом углу, под каждым кустом, в каждом естественном движении сердца. Обычные человеческие излишества стали смертными грехами; и даже не излишества, а сами потребности. Монахи, устремившись к святости, до которой они внутренне не созрели, пытались насилием над своей природой бороться с князем мира сего; и чем больше они сражались, тем больше постигали его силу, его почти всемогущество. Они вели себя как безумные путники, идущие только по прямой, не обходя горы, не пытаясь найти брод через реку, – и природа им действительно сопротивлялась с дьявольским упорством. Можно понять их страсть, их энергию протеста против другой крайности – поздней античности, плывшей по течению естества от одного извращения к другому. И в наше время «веселая эмансипация» вызывает такую же реакцию. Но я помню, чем это кончилось когда-то, и за самобичеванием Донисана вижу призрак инквизиции. Если можно калечить себя (власяницей и плетью), то почему нельзя теми же средствами вырывать душу грешника из-под власти дьявола? И наконец сжечь грешное тело, чтобы спасти бедную душу…

В моем внутреннем опыте нет всемогущего дьявола, укоренившегося в каждой клетке моей плоти. Есть происки бесенят, подсовывающих «двойные мысли» (как их назвал Достоевский). Но если видишь природу сорняка, выросшего в твоем сознании, и не смешиваешь его с пшеницей, то можно собирать урожай, отбрасывая плевелы. Наконец, время от времени выдернешь несколько кустиков бурьяна… Это, конечно, личный опыт, и ничего больше, безо всякой претензии на общий закон, но думаю, что опыт пустынников Фиваиды – тоже, в известной мере, личный (или исторически окрашенный). Есть эпохи и есть души, – в которых сорняки разрастаются до крайности и все губят; в таких случаях, видимо, нужны какие-то сильнодействующие гербициды. Но не всем это нужно. И каждый разумный человек вправе искать способ возделывать душу, подходящий для него самого, не закрываясь ни от какого опыта: античного и средневекового, западного и восточного.

Одна из величайших проблем узнавания – чувство своего личного духовного пути. То, что истинно для меня, ложно для другого. Един только дух света, а облики его – как облака, подхваченные ветром, и никто, кроме меня, – и только в этот миг – не знает, каким я сейчас открою его в своем сердце. И Бог преходит, – сказал Экхарт. Вчерашние облики Бога должны умереть, чтобы открыть Бога-младенца, лежащего в яслях. Рильке писал про Орфея:


 
Он должен умирать, чтоб мы узнать могли
Его во всем. Пусть страшно при разлуке.
Но в час, когда напев дошел, – певец вдали.
Мы музыкой полны, но рядом нет Орфея.
Коснувшись струн, от струн отходят руки.
Он верен лире, расставаясь с нею.
 

По словам Торсийского кюре (персонажа другого романа Бернаноса «Дневник сельского священника»), – Средние века все знали (следовательно, античность не знала ничего, вся стояла на лжи). И даже более тонкому, хрупкому священнику, главному герою «Дневника», герои Плутарха скучны. Я уже не говорю о Востоке, который все эти кюре и знать не хотят. То есть вся мудрость и вся святость для них целиком поместилась в один канон. Анатоль Франс с его благодушной иронией над католицизмом рисуется с такой ненавистью, таким отвратительным гадом, что никак не поймешь: а где же здесь христианство? Как быть с определением Силуана – тот, кто не любит своих врагов, не христианин?

По Бернаносу, люди делятся на – всего лишь – два сорта: слепых, не видящих своих бесов (и целиком бесам этим подвластных), и зрячих – в рукопашной схватке с дьяволом. Но есть еще благородный срединный путь между крайностями распущенности и аскезы. И есть то, что Кришнамурти называл невмешивающимся наблюдением: видеть свои двойные мысли как двойные мысли и одним этим сознанием сковывать бесов, не давая втянуть себя в драку. Неистовство – даже в борьбе с дьяволом – насыщает дьявольщину нашей энергией. Бесы сами по себе, без подкормки, разгуливают только в душевной пустоте; а если душа полна, то они как бы забиваются в угол и сидят тихо, вылезая – в часы праздности. И не самоистязание нужно, а внутренний напор творчества.

Христианство увидело страдание Бога в самой сердцевине космоса. Муки Озириса блекнут перед распятием, перед судорогами на кресте Второй Ипостаси, единосущной Отцу и от века пребывавшей в недрах Отчих. После Голгофы трудно созерцать мир как лиру, радостную игру божества. Мартин Бубер, живший в христианском мире, сказал: мир – не игра Бога, а судьба Бога. И все же на какой-то глубине – игра. Вглядываясь в образ Троицы, Экхарт увидел – сквозь крестные муки – веселие Духа: «Игра идет в природе Отца. Зрелище и зрители суть одно».

Мне хочется соединить то, что Бубер разделил: еврейское чувство высокой боли и индийское чувство высокой радости. И судьба Бога, и игра. Но не просто игра, не просто вечная радость, а вечный катарсис, очищение страстей состраданием и страхом. Бог, истерзанный двухвостой плетью (железные шарики на концах разрывали плоть), падает под тяжестью перекладины креста, разбивает себе нос и не в силах стереть с него кровь и грязь. Бог корчится, то распрямляясь, чтобы вздохнуть, то снова обвисая, не в силах вынести боль в пробитых ногах, и снова задыхаясь. Бог умирает с воплем: «Отче, Отче, зачем Ты оставил меня?» – а толпа улюлюкает и хохочет. Но Бог, в своей божественной природе, все это выносит и воскресает и снова ликует в вечном творческом порыве, Пуруша (чистый дух) приносит самого себя в жертву, чтобы создать мир, – и возникает мир, потрясающе прекрасный, и человек достигает чистоты духа и сознает себя каплей, неотделимой от океана. Я не вижу непреодолимой пропасти между этими двумя видениями. Только разные акценты: на божественной радости и на страдании. Оба истинны. Но еще глубже единство: радость-страдание.

В еврейской судьбе страдание так невыносимо, что возникает призрак окончательного решения, окончательной победы добра – раз и навсегда. Нужен мессия, нужен конец света, а потом – новое небо. Мне хочется освободиться от этой захваченности. Из нее вырос образ тысячелетнего царства, и идея окончательного решения, созданная евреями, обернулась против них же самих. Ради окончательного искоренения зла шесть миллионов были принесены в жертву. А если прибавить жертвы других попыток окончательного решения (от истребления альбигойцев до ликвидации кулачества как класса) – итог выходит еще более страшным. Довольно, по крайней мере, с меня. Я не хочу окончательного решения. Упразднить зло – значит упразднить пространство и время, в которых страдание и смерть заложены изначально. Это, слава Богу, от реформаторов не зависит. Но хватит и того зла, которое они способны внести в мир, пытаясь его исправить.

Дух, вырастая, может создать новое небо и новую землю, – но только в духе. Конец света внутри нас (небо для меня рухнуло, когда умерла Ира). И внутри нас воздвигается небесный Иерусалим (или небесный Кремль Даниила Андреева). Космос не может стать совершеннее. Подрезанные садовником куртины ничуть не красивее свободно растущих кустов и деревьев. Природу можно сделать удобнее для человеческого тела, превратить лес в парк, поставить там скамейки, но первозданная дикость больше говорит душе. Очертания соборов, созданных людьми, в лучшем случае не уступают линиям берега и горного хребта; в городе радуешься архитектуре; в поле, в лесу она не нужна. И все, что только можно сделать в обществе, – выход из противоречий, ставших невыносимыми, к новым противоречиям. Слава Богу, если общество не становится неодолимой помехой для личного духовного роста.

Мир без чувствительности к боли – без страдания – это мир без радости. Это сон камня. Я верю, что Бог чувствует в каждом из нас, и каждое наше большое чувство – Божье. Бог не извне страдания. Он – изнутри. Он страдает не однократно, не только несколько часов при Понтийском Пилате в царствование Тиберия Кесаря, а каждый час и каждый миг. Но он прожигает страдание силой своего духа и ликует в творческой игре. И сильно развитая личность способна прожечь страдание, прожечь смерть и дорасти до Бога. Где-то в глубине каждой личности звучат слова Христа: «Я истина и воскресение и жизнь вечная…»

Мы познаем Бога сквозь Голгофу, и образ Божий повсюду. Крылья отлетающей зари и линия горы – тоже Он. Каждая линия, на которую можно смотреть и смотреть, освобождаясь от суеты ума, – это Он, это Его образ и подобие.


 
Что там, исток или конец?
Мгновение.
Зовет простор, зовет творец
Творенье.
Кто вглубь отважится нырнуть, —
восстанет.
Ведь смерть и воскресенье суть
дыханье.
За вздохом вздох, за валом вал, —
все выше!
Кто умирал и воскресал, тот дышит,
Для дышащих – ни крыш, ни нор, —
лишь вера.
Так дай же мне вдохнуть простор
всей мерой!
Так дай мне меру красоты
в час этот.
Дышу. Так значит входишь Ты
всем светом.
С Тобой пространство не деля,
и время, —
Я грудь – Ты воздух, я земля —
Ты семя.
 
З.М.

Наша духовная жизнь – прорастанье семени, рост способности созерцать красоту и участвовать в творчестве. Радость – страданье, смерть – воскресенье – это стопа бытия, его ритмический миг, его логос, как сказал бы Гераклит. Войдя в божественный ритм, человек раскрывает, слой за слоем, собственную глубину, прикасается к бесконечности, к вечности – и находит в этом чувстве опору внутренней свободы.


 
Земного крестного пути
вся цель и счастье —
до бесконечности дойти,
уйти от власти
Седого времени. Его
границ – не трону.
Но есть у царства моего
свои законы.
Князь времени непобедим.
Но бой покинув,
живу уже не по чужим —
своим, глубинным
велениям. Во мне – мой князь. —
Вот так, не споря
ни с чем и через все светясь,
раскрылось море.
 

З.М. {73}


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю