Текст книги "Записки гадкого утёнка"
Автор книги: Григорий Померанц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
Я думаю, что самая суть современного кризиса – это нарушенное равновесие между скорой и медленной помощью. Резкий перекос в сторону скорой помощи и замутнение источников медленной помощи. Совершенного равновесия, наверное, никогда не было. Но перекосы были, кажется, не такими резкими. Индия с давних пор перекошена в сторону медленной помощи – и так стоит, чуть наклонившись, три тысячи лет. Голодает, бедствует, но не грозит миру катастрофой. На край гибели нас поставили сдвиги Запада: расширение (а не углубление) свободы, рациональность, эффективность.
То, что я долго на разные лады доказывал в споре с Александром Исаевичем Солженицыным, можно выразить кратко и просто: коммунизм – только частный случай перекоса в сторону скорой помощи. Другой тип перекоса, чем в стране, где время – деньги, но скорой помощи (по крайней мере, по идее скорой; то, что она замедлилась и буксует на русских ухабах, особая проблема). И поэтому для азиата Америка и Россия – два сапога пара, два типа индустриализации, вместе противостоящие мировой деревне.
Вообразим на миг, что все коммунисты улетели на Луну. Останется, однако, взрывной рост населения, переразвитость одних стран и слаборазвитость других… Что изменится? Политическая авансцена. Политический словарь. Но диктатуры все равно будут расти, как грибы. Они и сегодня растут там и сям без коммунистов и в борьбе с коммунистами. Разве Насер был коммунистом? Разве был Хомейни коммунистом?
С этой точки зрения я подхожу и к стилю полемики. Если главное скорая помощь, то мои разговоры о стиле праздная болтовня.
Какая мне честь,
Что чудные рифмы рожу я?
Мне, главное, надо покрепче уесть,
Уесть покрупнее буржуя.
В. Маяковский
И вот в полемике Солженицына с Борисом Шрагиным {29} – «господин ХУ» (с подразумеваемым и-кратким). Уел, нечего сказать.
Солженицын когда-то поразил нас своим поворотом к медленной помощи, к созерцанию, к душевной тишине и растущей из тишины нержинской мысли. Но чем дальше, тем больше его захватывает азарт скорой помощи (письмо вождям, жить не по лжи, всей России прочесть «Архипелаг», военная диктатура). И чем больше, тем меньше внимания основному: равновесию скорой и медленной помощи. Без которого одни опухоли тут же заменят другие опухоли.
Скорая помощь должна быть устроена так, чтобы не подрывать основы медленной помощи. Иначе не будут телеги подвозить хлеб человечеству, а будут использованы как пулеметные тачанки.
Посреди нашей грохочущей цивилизации надо восстановить тишину. Не простое отсутствие шума, а колыбель внутренней целостности, в которой душа растет, расправляется, разворачивает крылья. Снять социальные и национальные напряжения сможет только вселенский дух, вырастающий в тишине. Эту задачу никак нельзя решить методами скорой помощи. Кризис медленной помощи – это дефицит пространства для роста души. Много разных услуг, а пространства для души все меньше. Сейчас это отчасти сознается, но сознается умом, привыкшим к скорой помощи, и тут же профанируется. Пространство для души тоже становится коммерческой услугой. И массовый туризм разрушает, затаптывает, опошляет леса и горы, гадит на памятниках старины, забрасывает консервными банками берега и тащит транзисторы в развалины монастырей.
Мир спасет красота? Мир спасет любовь? Да, и красота, и любовь, но красота, увиденная глазами Мышкина (а не Рогожина). Но любовь, а не то, что сейчас зовут этим словом. Разница – как между электрическим освещением и зарей. Лампочку включил-выключил, она в наших руках. А заря нас берет в руки и покоряет своему медленному ритму. Так, что становишься скрипкой. Играет Бог и Бог берет в руки смычок. И вот вместо того чтобы научиться смотреть и ждать прикосновения Бога, ставят выключатель, щелк – и зажужжали лампы дневного света.
Ах, сосны, сосны! Мне сказать
Вам нечего. Я умолкаю.
И тишина стоит такая,
Как будто дни уходят вспять,
К началу своему, к истоку,
В такие глуби! Так далеко!
И если эта тишина
До капли будет вмещена,
То снимется с души вина…
З.М.
Тот, кто нашел гармонию в себе, сеет ее повсюду. Но как одинок ищущий! Его гоняет ветер и дождь, его преследуют люди: своими правилами и своим нарушением правил, равнодушием и поверхностным интересом… Чувствительность к тончайшему дыханию бытия, к исчезающему контуру горы в тумане делают созерцателя слабым, хрупким. Его легко ранить – и трудно понять. Даже добросовестному собеседнику – как растолковать, что он за существо? Турист? Но он забирается в сторону от туристских троп и больше сидит, чем ходит. Паломник? Но где его святые места? Верующий? Но во что он верит? Один мой оппонент заметил: «Померанц живет без берегов, а я так не могу. Если я верю в воскресение Христа, то я верю в воскресение Христа, а не во что-то около этого». Как мне объяснить то, что Святой Дух всегда только около слов, около буквы? Что только сердце познает Бога, а слова все лгут. Что мысль изреченная – о Боге – есть ложь (или, говоря мягче, только слабое и неточное подобие)? И привязываться к этой лжи, как к истине, к метафорам, за которыми непостижимая и не тождественная никакому слову реальность, – значит изменять глубине?
В нашу культуру слишком давно вошла «краткость, прямая», точность формулировок, превосходная в науке и в праве – но нелепая в поисках Бога. Мы ничего не найдем, если не откажемся от гордыни средиземноморского интеллекта с его прямыми линиями пирамид, зиккуратов и научных решений. Поиски выхода из тупика, к которому привела прямая – не всегда кратчайшая, – поиски прекрасного меандра {30} невозможны без внимания к Востоку. Думаю, впрочем, что ни у кого не хватит ресурсов решить задачу времени в одиночку, без помощи других. Диалог людей и культур, повернутых к медленной помощи, с людьми и культурами, захваченными скорой помощью, будет длиться вечно, так же как вечно он идет внутри каждого человеческого сознания. И лучший мировой формой его была бы коалиция культур, концерт равноправных инструментов. Даже если история пройдет через судорогу всемирной империи, за ней опять всплывут разные культуры; и при любом режиме останется различие людей, повернутых внутрь и обращенных наружу. Никакого окончательного решения (равновесие никогда не может быть совершенным). Вечные перекосы и вечный диалог. Внутренний диалог в каждом из нас и всемирный диалог между великими культурами (между субэкуменами, как я их назвал). И за всем этим – диалог с молчаливым Богом. У Которого нет своих слов – только мы сами и те слова, которые родятся в нашем сердце. У каждого свои. Когда мы сумеем стихнуть и прислушаться.
Положиться на Бога, положиться на дали,
Положиться на то, что ни там и ни тут.
Вот на эти просторы, что сердце позвали
И что, сколько ни мерь их, растут и растут…
Положиться – на что? Ни следов, ни границы,
Как вода в решето убегает сквозя.
Положиться… Ну да, вот на то положиться,
Что само положить и поставить нельзя.
Это дальнее зарево, бездна живая.
Не поющий, а песнь. Не крыло, а полет.
Все минует, все мимо. Весь мир убывает,
Только нищее сердце растет и растет…
З.М.
Глава Девятая
Неразрешимое
Как-то летом я увидел Вовку. Он стоял на углу Воздвиженки и Моховой возле вестибюля метро «Библиотека Ленина» и ждал кого-то. Мы встретились глазами; он с отвращением отвернулся. И вдруг я увидел, как выгляжу в его глазах. Он никогда не изменял нашей дружбе. Изменил я.
В самое трудное для меня время, в конце сороковых, Вовка мне помогал, чем мог. Ему пришлось из-за этого объясняться. Сперва с девушкой, которую к нему приставили, собираясь выдвинуть на более высокий пост. Он разгадал игру и использовал секретную сотрудницу вдвойне: как любовницу и как источник благожелательной информации. Потом официально вызвали и стали расспрашивать, какие вредные идеи я высказывал. Вовка и об этом мне рассказал (хотя дал подписку не разглашать; честный Л. не решился обмануть государство). Почему же я пошел на разрыв?
Кажется (сейчас трудно вспомнить), я вышел из лагеря с сознанием интеллигентского закона, вроде воровского. А Вовка ссучился, сделался главным редактором скверной газеты. Разграничение между ворами и суками стало для меня важнее всего личного. Что-то вроде партийного нежелания идти на совет нечестивых. И я не позвонил и не зашел (хотя других старых знакомых разыскивал).
Потом мы все-таки встретились, уже после смерти Иры. Не помню как, не помню, где это случилось, но Вовка был очень рад, так рад, что я откликнулся. По старой памяти, он тут же зашел ко мне на Зачатьевский со своею очередной любовницей. Посидели, пошутили. Через пару дней спросил, не смог бы получить ключ. Раньше я охотно оказывал ему эту услугу, но сейчас мои 7 кв. м были полны памятью Иры, и я объяснил, что мне не хочется смешивать с этим мысль о другой женщине. Вовка удивился, но не обиделся. Двойные мысли были его привычкой и второй натурой, во всякой ситуации он ловил какую-то выгоду. Ну без ключа, так без ключа. Встреча сама по себе была для него радостью. Как будто молодость вернулась, через десяток лет.
На стене комнаты висел мой деформированный портрет с неестественно большими глазами. Вовка с удивлением рассмотрел его и вспомнил, что когда-то был модернистом, а я классиком. Теперь роли переменились. Перемена – если на то пошло – началась давно. Студентом я каждую неделю ходил, как в церковь, в Музей новой западной живописи (там теперь академия художеств, на Пречистенке). Завлекла тишина. Никаких экскурсий, стаек школьников, любопытных провинциалов. Стоишь в зале один, иногда еще какой-нибудь молчаливый посетитель. Только созерцай. И я вглядывался в то, что понимал: в Ренуара, в Моне и постепенно дошел до Пикассо и Руо. Ренуар, Моне, Сислей, Марке, Ван Гог, Сезанн, Пикассо – все это было моим окном в красоту из серой Москвы 30-х годов. Не знаю, как бы я жил в провинции без новой западной живописи. Старой в Москве было мало, а передвижники быстро набили оскомину. Хотя изредка я и на них поглядывал. Вся моя юность была повернута к живописи. Я и природу научился чувствовать через живопись. Но в конце 50-х модернизм еще стал знаком либеральности, левизны. Так это и к Евтушенко попало, в один из рифмованных фельетонов: «Не любил Герасимова и любил Пикассо». Я стал модернистом партийно, идейно, по-мальчишески, покорясь логике «за – против», почти что в духе частушки, сочиненной тогдашними студентами:
Мы модернисты, релятивисты,
И нам не страшен целый свет.
Карнапом по лбу, Саган по горлу —
Четыре сбоку, ваших нет
При всем при этом я сейчас же убрал свой портрет (нарисованный на обороте обоев), когда он не понравился Зине. И с Зининой установкой на классиков я обращался очень осторожно. Зина любила классику за космические ритмы. Поэзии несуществующего направления (о котором я позже писал) нужна была традиция гимна, и сквозь XIX век Зина (как и Даниил Андреев) шла к XIV. Я это принял и старался только показать другие возможности, раскрытые Мандельштамом и Цветаевой, Сезанном и Ван Гогом; в конце концов Зина их всех полюбила; поздняя Цветаева стала даже ей особенно, лично близка. А меня никогда не переставала тянуть к себе настоящая, высокая классика, и когда в Москве была Дрезденка, я пять раз выстаивал с рассвета, чтобы побыть с Сикстинской Рафаэля и с Венерой Джоржоне. Я вовсе не хотел сбросить это с корабля современности. То, что меня отталкивало, была особая разновидность любви к классикам, любви без риска, без личного решения, любовь к разрешенному и рекомендованному, попутно с бранью по адресу нового, рискованного и официально запрещенного.
Реплика Вовки около портрета была мягкой и трогательной; в ней плеснули воспоминания школьных лет и не было ничего официального, связанного с выгодой. Но несколько дней спустя он пригласил меня к себе на квартиру, где по-прежнему жил со свой женой (он менял любовниц, а с женой не расходился). Разговор зашел о газете, и Вовка с апломбом стал говорить, что бранит мальчишек, а великим художникам воздает должное. Мне было бы легче, если бы он оставался циником. Прежний Вовка со мной сбрасывал маску и говорил о том, что он писал и делал, с улыбкой Мефистофеля…
Как-то в богато отделанном кабинете редактора он сказал мне: я сегодня подписал совершенно черносотенную передовую. На другой день я развернул официоз и убедился, что все так и есть. С этим человеком я водиться мог. Мы как бы жили в одном плутовском романе, только он избрал себе роль плута, а я – роль дурака. Но друг с другом мы говорили на одном языке и называли кошку кошкой, а мерзость мерзостью…
На следствии, где перемывались мои косточки со школьных лет, я тщательно обходил фамилию Вовки и наши общие проделки принимал на себя: не хотел мешать его карьере. Пусть играет в свою игру. Но игра плохо кончилась. Маска приросла к лицу. Недаром я избегал встречи… И теперь очень сдержанно, но сухо я возразил, что Баху или Рембрандту все равно, что о них пишут в Москве, а живых он калечит. Люся почувствовала недоброе и спросила, может быть, в самом деле газета ведется нехорошо? Вовка, с обычной своей уверенностью, отмахивался. Я промолчал, попрощался и ушел. Говорить было не о чем, он изменил неписанному правилу нашей юности: не лгать самому себе. На этом наша дружба кончилась. Несколько лет я не сомневался, что поступил совершенно правильно. И вдруг увидел все с другой стороны.
Я должен был попытаться. Я должен был попробовать, подумать, как сбить его с позиции, к которой он привык, вернуть его по крайней мере к гамбургскому счету, к улыбке авгура. Может быть, сходить с ним несколько раз на премьеру, в мастерские левых художников и скульпторов. Скорее всего, я ничего бы не добился. Новые привычки окажутся сильнее моего красноречия. Вовке слишком хотелось выигрывать, всегда выигрывать, и совершенно естественно, что он стал функционером игры, духовно слился с правилами игры на выигрыш. Но совершенной безнадежности не было.
Лет 20 спустя знакомая поэтесса рассказывала мне, как в доме творчества, за общим столиком, Вовка, листая газету, заметил: «Давно я не читал таких статей…», а потом добавил: «И не писал…» На меня пахнуло прежним человеком, рассказывающим, какие похабные стишки сочиняют Михалков с Сурковым, отдыхая от славословий, как матюкается по телефону Вышинский (подражая сталинскому мату) и как этот деятель международного права швырнул статью, которой был недоволен, и заставил профессора, ползая, подобрать листочки…
Старый друг стоил труда, стоил, наконец, горячей ссоры (потому что мы непременно поссорились бы в 63-м, в 65-м, в 68-м…). А я перешагнул через него, как через труп, и только через несколько лет почувствовал, что перед Вовкой, в его понятиях о дружбе, оказался предателем. Это самый запомнившийся мне случай, когда я действовал в полном сознании своей правоты и даже высоты и вдруг увидел, что однозначности нет, что столкнулись две правды, и ради одной правды я растоптал другую. Я выбрал большую правду и переступил через меньшую, но ведь могло быть и наоборот. Так мой тесть, участвовавший в реквизициях, 60 лет спустя говорил мне: «Это был грабеж». То, что льстило его самолюбию гимназиста, в старике вызывало стыд. А сколько дел наделали эти гимназисты – с чистой, как снег, совестью!
Впрочем, лично мне больше врезались в память другие случаи, когда я сознавал, что столкнулись «надо» и «надо» и в любом случае я поступлю против совести; а если ничего не буду делать, отойду в сторону – выйдет еще хуже. И я брал на себя грех действия и жил с сознанием этого греха; иногда такого тяжелого, что я не спал ночами. И все-таки продолжал то, что начал. Жизнь запутана и во многих случаях чистого выхода нет. И надо выстрадать – может быть, до конца дней вспоминать со страданием свое решение – но не колебаться в нем.
Я не верю в твердые правила, как жить не по лжи. Даже если я поступлю по правилу, установленному в древности или выработанному в моей собственной жизни, я никогда не связан им накрепко. Ни одна заповедь не действительна во всех без исключения случаях; заповедь сталкивается с заповедью – и неизвестно какой следовать, и никакие правила не действительны без постоянной проверки сердцем, без способности решать, когда какое правило старше. И даже сердце не дает надежного совета в запутанном случае, когда трое и больше людей чувствуют по-разному, и тогда решает любовь. Поэтому составлению новых правил я никогда не придавал большого значения, формулировал их мягко, с долей иронии (любопытно с этой точки зрения сравнить «Человека ниоткуда» с «Образованщиной»). И всю свою страсть вкладывал в другое, в пробуждение непосредственного сердечного чувства правды.
Мне могут возразить, что непосредственное сердечное чувство есть и у Льва Толстого, и у Александра Солженицына. Но у нас по-разному расставлены акценты. По Толстому сердечное чувство (совпадающее с вечным правилом) дает в результате совершенно чистую жизнь. И по Солженицыну так же. А по-моему, совершенно чистой жизни не может быть. Обещание совершенно чистой жизни – уловка дьявола (что-то подобное говорил Швейцер: «Чистая совесть – уловка дьявола»). Мы чисты только в те минуты или часы, или дни, когда всей душой обращены к Богу. Все остальное время проходит на краю греха – и то и дело мы грешим. Грешим против наибольшей первой заповеди Христа, повернувшись к миру. Грешим против второй наибольшей заповеди, отвернувшись от мира. Оставляем мир лежать во зле или вмешиваемся в его запутанность и сами запутываемся в ней (я не говорю, что первую и вторую заповедь нельзя примирить. Но это всегда личная задача, а не готовое общее решение.
Кришнамурти говорил: «Если вы увидите реальность зависти так, как реальность кобры, вы броситесь от нее бежать, как от кобры». Это правда. От зависти можно убежать. Но куда убежать от любви? Разве в полную отрешенность, как это делает Кришнамурти, называя отрешенность любовью – и не привязываясь ни к одному человеку. Любовь без привязанности обращена только к Богу. Это первая заповедь и еще первая заповедь, и еще раз – без второй. А если ты полюбил ближнего, сразу начинается запутанность. Невозможно полюбить как самого себя (и больше себя) и не нарушать ради любви другие заповеди. Жить в этом мире, любить женщину или страну, или народ, или интеллигенцию, или истину и не творить зла… Пусть кто-нибудь покажет, как это делается.
Я не позволил себе влюбиться в Агнессу Кун. Тут все было ясно. Муж в тюрьме. Она его любит. Даже молчаливое чувство, без единого действия, было бы возможностью дурного. Мне удалось переломить себя. Но Виктор сам меня развязал, открыл мне, что не любит больше Иру и мечтает о том, чтобы она куда-нибудь от него ушла. А не предлагает ей этого прямо, потому что не хочет разменивать квартиру. Про квартиру мне показалось совершенно несерьезным; я сразу возразил, что надо развестись и разменяться. А обвинения против Иры слишком противоречили тому, что Виктор говорил мне пять лет назад. Черный портрет наложился на голубой, и вышло что-то загадочное. Я, впрочем, больше верил своим глазам, встречавшимся с глазами Иры, чем словам о бессердечности, лживости и т. п. Ира оставалась прежней, изменилось отношение к ней Виктора. Возможно, из-за чего-то, сформулированного очень туманно; примерно так: «Наконец, ее поведение затрагивало мою честь». Но на этот довод в моей душе ничего не откликнулось. Я не верил в какие-то особые правила поведения для женщин, более строгие, чем для мужчин, и не считал, что нарушение этих правил пятнает честь мужа. Когда любовь полна до краев, для измены просто нет места. Если же это не так, надо искать виноватого в себе, собрать по кусочкам распавшееся чувство, воскресить его из мертвых.
Мои взгляды здесь диаметрально противоположны традиционным, основанным на подчинении женщин мужскому взгляду на вещи. Женщина имеет дело с сильным полом мужчина – со слабым. Поэтому ее меньше сковывает боязнь принести боль. Женщина сама расплачивается за близость – так уж устроена природа. И если существует право на авантюру, на мимолетный порыв, то это прежде всего женское право, а не мое. Потому что я не расплачиваюсь. В молодости боязнь обидеть девушку сковывала меня по рукам и по ногам. Я не умел ни обманывать себя, что желание обнимать и целовать есть любовь, ни сознательно обманывать, как это делал Вовка. Но не выдерживал груза собственной совести и постоянно грешил помышлением, и мое воздержание было в грязи. Может быть, даже лучше так, как живет большинство, – легко сходиться и расходиться, не томя плоть свыше нравственных сил юности. Я не ригорист и не хочу навязывать своего личного табу всем остальным. Но у меня нет сочувствия к мужчинам, которые говорят о чести, когда надо говорить и думать о любви. Фразу о чести я пропустил мимо ушей как пустую, лишенную смысла.
Я оставался другом Виктора, но не был рабом его красноречия и не почувствовал вражды к Ире. Они стали несовместимы друг с другом (так, примерно, я думал) В браке это бывает по каким-то интимным, никому кругом непонятным и необъяснимым причинам. Муж и жена начинают собирать в уме все плохое, что удается вспомнить друг про друга. Так отец перед разводом с ненавистью говорил о маме – а потом, после развода, опять ее любил, издалека, и до смерти вспоминал ее с нежностью. Так в моем уме копились обвинения против Мирры, а потом, после развода, все смыло. Когда разрастается ненависть, надо разойтись, и сразу перестанут копиться обвинения. Беда Виктора в недостатке воли, в неспособности самому все решить и развязаться с прошлым.
Я видел недостатки Виктора и все-таки любил его. Он был талантливым, мягким, временами даже благородным эгоцентриком, вроде Гарри Галлера из романа Гессе «Степной волк». Меня совершенно покоряла его мягкость (живой упрек моей вспыльчивости). В лагере я учился у него этой мягкости и чему-то научился. Что касается неспособности пойти на кухню согреть чайник или пришить крючок к пальто, то я смеялся над этими брахманскими причудами (словно он боялся потерять касту, унизив себя ручным трудом), но смеялся без всякой злости. Комические черты искупались тем, что ему было дано хорошего, и прежде всего – его блестящим, гибким и живым умом. Беседовать с ним было истинным наслаждением. В конце концов, он действительно был брахманом. И если Ю. начинал обижаться на брахманские штучки, я брал чайник сам и гасил ссору.
А когда мы оба вышли – я раньше, он позже, – я очень жалел его. За несколько лет монотонной, выматывающей мозг работы в лагерной конторе он обрюзг, стал болеть, вышел покалеченный, с одной мечтой: заняться наконец наукой. Но опять рушились беды: смерть отца, смерть матери и вот еще, оказывается, глухое непонимание с Ирой, тупик брака, когда-то идеального, в котором два больных человека с трудом уживаются в одной упряжке (лебедю хочется в воздух, щуке – в воду, и обоим плохо).
В дни смерти отца, а потом матери я оказался под рукой и не оставлял Виктора ни на час. Это очень нас сблизило. Я был гораздо ближе к Виктору, чем к Ире. Во всяком случае, так мне казалось во время разговоров (дальше которых наше общение не шло). Виктор мыслил гибче. На интеллектуальном уровне мы с Ирой сильно расходились. И вдруг этот поворот судьбы. Он уезжает отдыхать один, без Иры – отдыхать от конфликта с ней – и просит меня бывать почаще, не оставлять больную женщину одну в пустой квартире. Я обещал – и принялся добросовестно ездить через день. Говорить на спорные темы мне не хотелось, пришла в голову мысль – вместе читать стихи. И стихи все перевернули. Как – об этом я написал в «Снах Земли» («Две широты», «В сторону Иры»). Лет 10 я обдумывал этот текст, преодолевая свою неумелость, и в конце концов что-то у меня вышло. Лучше я не смогу, да и не нужно. Сейчас о другом: про разрыв с Виктором.
Разумеется, я твердо решил не говорить ничего ей до разговора с другом. И разумеется, это не вышло, когда я неожиданно зашел и увидел ее, не успевшую собраться, такой, какой она сидела целыми днями в чужой квартире, чувствуя тень мертвой свекрови в углу. Я не мог вынести тоски в Ириных глазах. То, что я бормотал, было глухим намеком на будущий разговор с Виктором. Но остановить порыв сочувствия, любви, страсти не могла никакая воля. Мы не сблизились совершенно в этот день только потому, что накануне вернулась из отпуска тетка Виктора. Все равно – такие поцелуи крепче, чем церковный брак. Я готов был заново, всей жизнью написать стих из книги Бытия: и да оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей.
Когда Виктор вернулся, Ира уже стала моей женой. Я хотел в первый же час все рассказать; Ира остановила меня – решила сама поговорить с Виктором; потом позвонила и сказала, запинаясь, что он после отпуска вдруг стал нежен, и она не в силах ни объясниться, ни сделать вид, что ничего не случилось. Я приехал, вызвал Виктора на улицу… Момент был неудачный. Ему опять было неохота ничего менять. Лишь бы заниматься наукой. И продолжать семейную жизнь – без любви, с затаенными упреками… Через несколько дней снова бы захотелось, чтобы Ира уехала, исчезла, провалилась сквозь землю, улетела на Луну – да и сегодня он бы не огорчился, найдя дома записку, что, мол, уехала в Эстонию, будь счастлив. Но роман со мной! Хуже того: я полюбил Иру, как будто она хорошая. Хотя он мне ясно объяснил, что она плохая. Либо он полтора года находился под властью какого-то наваждения, либо я – вопреки всему его прежнему опыту – человек плохой, извращенный, со склонностью к тухлятине, к пакости.
Первая реакция на мою попытку благородно объясниться была другой: Виктор опять стал убеждать меня, что Ира плохая, и с какой-то яростью осыпал ее упреками. Потом поток оборвался. Тон стал вежливо-холодным. Я почувствовал, что меня вычеркнули из списка друзей. Но я по-прежнему был полон сочувствия к Виктору и предложил Ире поскорее уйти, оставить ему его любимую родительскую квартиру. В одну из бессонных ночей мне стало совершенно очевидно, что делать: мы снимем комнату в Подмосковье, там дешевле. А потом мне что-нибудь дадут как реабилитированному. Это мое внутреннее решение столкнулось с внутренним решением Иры, совершенно противоположным. За последние полтора года ее туберкулез заново вспыхнул и дал фиброзную каверну, не поддававшуюся лекарствам. В самых благоприятных условиях ей осталось жить лет десять. Если она отсыреет в плохо протопленной хибаре, новую вспышку, скорее всего, не удастся остановить. Что тогда будет делать ее младший сын Ледик? Как я могу жертвовать ее жизнью и ее мальчиком – ради своего душевного покоя?
Ира в иных случаях легко рисковала жизнью и ни о чем не думала. Но ради Виктора она жертвовать собой не хотела. Мы первый раз поссорились. Правда, к вечеру помирились. Вечером мы всегда мирились. Я чувствовал, что любовь больше, чем любой разлад. Скрепя сердце, переступая через себя, я признал, что у Иры есть своя правота. Но это была ее правота, не моя. Поставив ее правоту выше чувств Виктора, я стал перед ним виноват. Я это осознавал – и все-таки приходил каждый вечер в квартиру, где Ира с Ледиком ютилась на кухне. А там общие гости, общий чай, какая-то нелепая общая жизнь.
Я снова не спал ночами. И если любовь все это выдержала, то потому только, что я сквозь все, разрушавшее чувство, верил в Иру такую, какой ее увидел в августе, и вопреки очевидности внешней, сиюминутной, бытовой, видел ту, тогдашнюю, жившую правдой стиха так, словно слово стало плотью, и я крепко надеялся, что невидимое снова станет видимым и всей своей волей устремился к этому – и в конце концов пробился, месяцев через десять, оставляя по дороге клочья своей шкуры. А пока мы были с Виктором вежливо-любезны, никаких ссор. Но внутри скребли кошки.
В конце концов Ира, видя, как я извожусь, рассказала мне со всеми подробностями, как они жили с Виктором последние полтора года и чего ей это стоило. Потом она несколько раз возвращалась к таким рассказам, но, обрывая себя, восклицала: если бы я не заболела, ты бы не решился полюбить меня… И эта прибавка все смягчала. А тогда этой примирительной концовки не было. Да и счастья еще не было – ради которого стоило все отдать. Рассказ прозвучал резче. Я был оглушен, и на какое-то время чувство вины оставило меня. Очень уж Виктор в эти полтора года жалел себя и не жалел Иру.
И все-таки чувство вины осталось, и сейчас оно со мной. Чужие грехи нас не оправдывают. Его грехи останутся с ним, мои – на моей совести. Я пожертвовал чувствами одного человека ради другого. Это всегда преступление. А что бы сделали вы?
Меня всегда покоряли слова Ромео патеру Лоренцо: «Будь молод так, как я, люби, как я, Джульетту…»
То, в чем я виноват перед Виктором, за четверть века ничуть не стерлось. Но память стада спокойней. Раскаиваюсь ли я? Есть ли у меня сожаление, что поступил так – а надо было иначе? Нет. Надо было сделать то, что делать не надо. Но грех на мне.
25 августа, на другой день после нашей неожиданной помолвки, Ира встретила меня словами: «Я думала, ты не придешь». То есть меня заест совесть. Совесть меня ела, но с двух сторон, и я не допускал мысли, что можно отшатнуться от женщины, которую я накануне целовал. Пусть люди говорят, что хотят. Мой долг верности Ире, никем не признанный и не утвержденный извне, сразу стал крепче всего. Но долг верности дружбе тоже действовал, давил, жал. И в течение нескольких месяцев два долга рвали меня на части.
Потом та же пытка началась с Ледиком. Мы давно все друг другу простили. Но тогда он ревновал меня к матери. Да и без того – в одной комнате (которую Ире выменяли) жить втроем с женой и пасынком 15 лет…
Иру то и дело тошнило. Во время первых наших встреч, коротких и нервных, все путалось в моей голове: то хотелось ребенка, то мелькало, что ведь и я рискую, не боясь палочек Коха. Но палочки мне не повредили, а Ира мучилась. Пневмоперитониум (пузырь в животе, поджимавший легкое) давил на развивавшийся плод. Врачи категорически запретили рожать. Ире хотелось выйти из положения по-домашнему, с огромным риском для здоровья – лишь бы ее не трогали чужие руки. Я убедил пойти на официальную операцию (туберкулезным она была разрешена). Помню, как Ира обходила со всех сторон больницу, куда я ее привел, – хотела никого не спрашивать, куда ей надо войти, стыдно было. И еще одно помню: вернувшись домой, едва дождавшись, пока Ледик заснул, она прижалась ко мне – стереть с себя больничное… Забыть эту муку и позор женщины от моей несдержанности я не мог никогда. Все остальное, что было на Трубной, смешалось в одно нараставшее чувство неловкости, невозможности ужиться вместе с бунтующим подростком. В конце концов, я убрался к себе на Зачатьевский и сказал Ире, что на Трубную ездить не буду. Пусть приезжает сама.








