Текст книги "Записки гадкого утёнка"
Автор книги: Григорий Померанц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)
А у меня постепенно складывался другой миф. Миф – молчание. Которое каждый, кто чувствует его, толкует по-своему. Каждый, но и в образованной среде – не только в необразованной, не только в полуобразованной – высокие души редки. А искушения, сквозь которые надо пройти, часты. В деревне больше грубости, в столице – пошлости. Пошлость, притворство, кривлянье – накладные расходы просвещения. Матрена знает только народные песни и честно отвергает Обухову, а интеллигенты стараются понять Баха; и не всегда это у них выходит. Есть знание духовных вершин, и надо тянуться к ним, а дотянуться трудно. Больше возможностей глубины и больше фальши. Таков вообще путь истории.
Для моей внутренней жизни нужны те немногие, которые дышать не могут без каждодневного поворота в глубину, в высоту. Одна пара глаз, раскрывающихся на глубокое, важнее тысячной толпы. Такие глаза меня самого раскрывают. Но в 60-е годы я считал своим долгом участвовать в массовых сдвигах. И вот я создал миф об интеллигенции, способной обновить общество, поставив в центр свою творческую жизнь, и от этой жизни все может и должно преобразиться…
У меня нашлись бы шансы на успех, если бы советские ученые, инженеры, учителя были (если бы да кабы) духовно цельными, свободолюбивыми, нравственно стойкими, критически мыслящими личностями; да еще, пожалуй, способными безо всякой церкви чувствовать Бога и следовать Его воле – вплоть до чуда, вплоть до воскресения смердящего, спившегося Лазаря. Но чувствовать свободу как любовь и ответственность умеют очень немногие. Непосредственно передо мной и перед Солженицыным были запутавшиеся люди, мучительно не способные выстоять перед открытым вопросом. Я не давал простого нового решения. Солженицын давал. Его образы народа, России были цельными и незапятнанно сияющими (никакие факты не могли их запятнать).
Александр Исаевич чем-то напоминает Льва Толстого. Он поворачивался всем корпусом, каждый раз не допуская никаких колебаний. А я все время вертел шеей, все время видел внутренние противоречия. Мой образ интеллигенции раскалывался на интеллигента и специалиста, интеллигента и интеллектуала, интеллигента-западника и интеллигента-почвенника; наконец, меня захватило буберовское деление мыслителей на проблематичных (чувствующих неразрешимое в себе самих: Августин, Паскаль) и непроблематичных (Фома Аквинский, Гегель), мысль которых была направлена на то, чтобы все решать. Сейчас мне ближе Августин и Паскаль; но я прошел через Гегеля и Маркса и понимал обаяние системы. Подавляющее большинство охотно обменяет свое первородство независимой личности на ясную классификацию. И я, какой есть, каким стал, всегда окажусь в меньшинстве.
В конце семидесятых мне представился случай три раза выступить перед аудиторией, собиравшейся в клубе МИИТ. Человек 250–300, в основном техническая интеллигенция. Сперва прочел «Направление Достоевского и Толстого» (самое раннее и духовно несложное из моих литературных исследований). По вопросам почувствовал, что публика не привыкла думать о литературе и судить о ней всерьез не способна; зато живой интерес вызвали историко-социологические экскурсы. Следующие два доклада были посвящены теории субэкумен (или – говоря языком Шпенглера – культурных кругов) и теории модернизации (постепенного втягивания незападных миров в мировую западную цивилизацию). Это слушали с напряженным вниманием; вопросы длились часа по два, то есть пока я мог выдержать. Захватили социологические модели, которые я несколько перестроил на свой лад, но сохраняя самый дух науки. Я имел успех как специалист, как интеллектуал. Однако пришлось отказаться от намерения читать «Эвклидовский и неэвклидовский разум у Достоевского» и другие подобные тексты. Я вспомнил, как Валентин Федорович Турчин – один из умнейших московских ученых – дружески мягким тоном сказал мне, что «Эвклидовский разум» – работа реакционная и антинаучная. Примерно таким же был отклик структуралистского семинара, на котором я рассказывал о трех ступенях мифа (миф-идол, миф-икона и миф-молчание). Двум или трем слушателям понравилось, все остальные были вежливо недовольны и в коридоре ворчали, что это почвенный романтизм. Я даже не довел конспекта доклада до литературного текста; некому было адресовать его.
Миф-молчание не нужен ни почвенникам, ни западникам. Первые восстанавливают миф-икону (и хорошо, если икону, а не идол). Вторым кажется, что миф вообще не нужен, достаточно научного разума. То есть эвклидовского разума, как назвал его Достоевский, – без всякого образа целого, без тоски по нему. Сердцевина моей мысли, ищущей целого мимо всех идолов, просто никому не нужна. Только кучке людей, социально не значимой (величина, которой можно пренебречь). Не народу, не интеллигенции, а гадким утятам.
Была еще другая плоскость спора (в которой я тоже не мог рассчитывать на выигрыш). Она выросла из отмашки в ответе Александра Исаевича: некогда ему разбираться с узбеками и евреями. Я почувствовал здесь не только грубость, но и неточность. Стал думать: в чем же здесь неточность? И понял: узбеки попались под руку случайно, а евреи совсем не случайно. Они Александра Исаевича очень интересуют. И потому интересуют, что вмешиваются в решающие повороты истории, мировой и русской (именно поэтому, как справедливо отметил Александр Исаевич в Тайбее, никто не думает о Тайване и все думают о евреях). Потому что евреи – народ особого типа… Так пришла ко мне тема диаспоры и ее отношений с землей. Я стал подбирать случаи диаспоры и отмечать общие черты в средневековой диаспоре армян, несториан; в китайской и тамильской диаспоре XX века в Юго-Восточной Азии, индийской – в Восточной Африке, ливанской – в Западной Африке… А. В. Эйснер рассказал мне о русской диаспоре; попалась, наконец, на глаза статья Н. Трубецкого, убитого гитлеровцами в Австрии. Он еще в 30-е годы заметил, что русская диаспора за двадцать лет приобрела типичные «еврейские», то есть общие всей диаспоре черты; но евреи – старейший народ диаспоры, веками лишенный национального ядра. Поэтому вопрос о диаспоре – это вопрос о евреях и вместе с тем не только о евреях, без узко национального привкуса, который был мне неприятен. Александр Исаевич Солженицын разбудил во мне еврея (это целую четверть века не удавалось отечественной истории; я считал ее дурой и отворачивался от глупостей); но, получив толчок, я тут же почувствовал, что неспособен быть только евреем. Во всех отношениях – и в национальном тоже – я не такой, как надо. Здесь мне плохо, там тоже будет плохо. Здесь я нахожу возможность жить хорошо и там найду. Ни Израиль, ни Запад не казались мне обетованной землей, где навстречу откроются все сердца. Я не говорю о языке: думать не по-русски мне никогда не научиться, и стихия русского языка составляет поле моей мысли. Но даже если бы удалось преодолеть языковой барьер, все равно – моя подлинная аудитория и дружеская среда (эти понятия для меня связаны; настоящие слушатели быстро становятся друзьями) – все они только кучка гадких утят. И так будет всюду и всегда. Я почувствовал глубоко своими слова Августина: для христианина всякое отечество чужбина и всякая чужбина отечество. И это я назвал принципом диаспоры, вынеся за скобки остальные черты исторической диаспоры, ранней церкви и т. п.
Обе идеи (интеллигенции и диаспоры) все время перекликались. Кто-то мне рассказал (кажется, Агурский), что Солженицын резюмировал мою мысль так: «Для Померанца интеллигенты – это евреи». Думаю, что сказал искренне, без хитрости. Ему кажется само собою разумеющимся, что подлинная мысль резка и категорична, а если она не прямо выражена, то это риторический прием. Но для меня перекличка идей и внезапное тождество различий – не прием, а суть дела. Этнический чужак иногда похож на чужака социально-культурного: лишнего человека, беспочвенного интеллигента. Я цитировал Марину Цветаеву: «В сем христианнейшем из миров поэты – жиды» {39} . Я тыкал пальцем на случаи, когда обе породы чужаков трактуются одинаково и охотнорядцы примерно одинаково бьют жидов и студентов. Но я не идиот и не считаю Г. П. Федотова евреем, а Л. М. Кагановича – интеллигентом. Сплошь и рядом я выгляжу в глазах Александра Исаевича именно таким идиотом, и многие передержки в его полемике со мной – не только от увлечения спором, но и от элементарного непонимания моего склада ума.
Так или иначе, я глубоко обязан Александру Исаевичу, что он своим невежливым письмом вызвал во мне интерес к диаспоре. Я задумался: какова роль диаспоры в мировой истории? И можно ли мировую историю представить себе без участия диаспоры? Могло ли без еврейских общин, разбросанных по Средиземноморью, сложиться и распространиться христианство? И какая среда, – кроме диаспоры, – могла подхватить и вынести первую искру монотеизма? Эта тема развита в одной статье, а здесь только еще раз подчеркиваю, что она выросла из недолгой нашей переписки.
Не очень большое, но важное место в «Человеке воздуха» занимала еще одна тема, литературная. Мне захотелось проследить границы таланта Солженицына в изображении женщины и любви. Его героини поэтичны, пока мужчина глядит на них издали, не решаясь прикоснуться (Агния в «Круге», Вега в «Раковом корпусе»). И снова могут стать поэтичными в старости (Матрена). Но близость убога, как в «Крейцеровой сонате» Льва Толстого. Только для Толстого это невыносимая мука и прямо катастрофа, а Солженицын оправдывает бездарность в любви народной поговоркой: женятся для щей, замуж выходят для мяса. По мне, лучше смятение Толстого перед семейной жизнью Позднышевых, чем эта народность. И если народность действительно такова, то на что мне она? Не так уж хороша почва, на которой нет почвы для любви. Лучше оставаться перекати-полем…
За этой темой сквозила другая: может ли человек, не справившийся с трудностью любви к живой женщине, действительно любить фигуры собирательные, лишенные собственной воли и собственного, не подвластного нашему воображению лица? Не становится ли любовь к народу и России любовью к собственной мечте (и к себе, мечтателю)? Подобно любви к человечеству, над которой горько смеялся Достоевский? Я не подсказываю ответа на все эти вопросы. Я не знаю его. Но вопросы во мне шевелились.
Однако шел 1968-й год. Чешские писатели страстно обсуждали страстно написанное письмо Солженицына. В Польше начались студенческие волнения, и власти натравили на университет рабочих. «Правда» напечатала статью Гомулки, обвинившего в беспорядках евреев. Пан Гомункулус принципиально отрицал право еврея, оставаясь гражданином Польши, симпатизировать Израилю (а не арабам, с которыми дружил лагерь мира и демократии). Косвенным образом была задета и национальная интеллигенция, завалившая посольство Израиля цветами в июне 1967 года; эта польская фронда против польского правительства и его великого союзника была определена как подрыв национальных интересов. Антиинтеллигентская и антисемитская демагогия на несколько лет парализовала оппозицию. А в Чехии все кипело – и каждый день выбрасывал новые тысячи строк, потрясавших слушателей западных радиостанций. Среди этих страстей мне все меньше хотелось спорить с Солженицыным. Казалось, что жизнь сама его научит. И я сократил третью тему в «Человеке без прилагательного», а в «Человеке ниоткуда» вовсе выбросил ее. Наконец, в послесловии к «Человеку ниоткуда» я цитировал свою приятельницу Лену Огородникову (что Колыма ее волнует больше, чем Освенцим) {40} и протягивал руку патриотам, которые именно так понимают любовь к России. Я снова предлагал им мир и союз. Мне казалось, что острота спора с Солженицыным совершенно снята. Его молчание я принял как знак согласия.
Однако я не заметил одного своего промаха, сохранившегося и в последней редакции эссе (я менял названия, чтобы отличить первую редакцию от второй и третьей: «Человек воздуха», «Человек без прилагательного», «Человек ниоткуда»). Мне казалось нелепым народничество и почвенничество без народа и почвы. В России XIX века все понятно. Западничество и почвенничество – два альтернативных ответа на европеизацию или, как сейчас говорят, вестернизацию. Доведенные до предела, оба нелепы. Но умеренное западничество плодотворно более в политике и экономике, а почвенничество – в культуре (нечто аналогичное – хотя и не совсем это – я пытался доказать в 1938–1939 годах, противопоставляя Достоевского и Толстого Чернышевскому и Щедрину; за что мне и влепили по первое число – см. гл.3). Но сегодня? Я ничего не понимал. Почвы больше не было. Возвращаться некуда.
До конца 60-х годов я смотрел на новое почвенничество как на выдумку, спекуляцию, удачно найденную форму полунезависимости, полурептильности и дозволенной фронды в рамках черной полосы официальною спектра. То есть рациональна (на свой лад) позиция Глазунова, Палиевского, Кожинова, Солоухина. А у Солженицына это какой-то личный выверт, который непременно должен пройти или хоть смягчиться. Я не понимал, что отрезанная нога может болеть. То есть фантомная боль в мозгу, но она ощущается как боль в отрезанной ноге.
У меня самого нет такой боли. Я как-то наладил отношения с глубиной жизни мимо фольклорной и церковной традиции. Эти отношения всегда зыбки, текучи. Их каждый день надо восстанавливать заново, но постоянное напряжение открытого вопроса меня не утомляет, не пугает, не становится невыносимым. Наоборот, оно влечет меня к себе. Я только умом понимаю людей, которым нужно что-то другое. Я слишком медленно, поздно понял, что страдание от безбрежья и беспочвенности может быть невыносимым, и массовая боль требует своего врача, способною ее заговорить; а значит, миф Солженицына не только его личная причуда.
Бывают иллюзии, обладающие силой вещей. Их корень – тоска. В эссе «Тоска по Армении» Грант Матевосян говорит автору (Ю. Карабчиевскому), что Армении больше нет, ее неповторимость стерта, но есть тоска по Армении фольклорной, России устойчивой, незыблемой тоже нет, но есть тоска по России. Так тоскует по Австрии Ингеборг Бахман. После ее рассказа «Синхронно» я сам несколько часов чувствовал себя почвенником. Именно потому, что никакого мифа у Бахман нет, только обнаженная тоска. Миф-идол вызвал бы у меня скептицизм, а тоска заразила, но это индивидуально. Большинству чистой тоски мало (нечем ответить на ее вызов). Нужны иконы и даже идолы, прикрывающие дыру в сердце. В этой обстановке личность Солженицына, его потребность заслонять невыносимые факты легендой (о травле Олега Рождественского, о единстве душ между Нержиным и Спиридоном) стала основой его исторического величия. Сама иррациональность целей, которые Александр Исаевич ставит, – часть этого величия. Новый Иерусалим на Севере-Востоке – такой же фантом, как необитаемый остров Бориса Хазанова, на котором соберется тысяча интеллигентов и будет там (без России) продолжать русскую культуру. Но история – царство майи, и она не может обойтись без фантомов. Зря я пытался пристыдить Александра Исаевича, указывая ему на соседство с Глазуновым и прочими. Подлинный миф не теряет подлинности рядом с корыстной халтурой.
Эта моя ошибка нашла зеркальное отражение в «Образованщине». Указание на дурное соседство Солженицын понял как полемический прием и повторил его против меня: даже Померанц, принадлежащий к совершенно другому слою образованщины, по сути оправдывает продажность и подлость… Ответ по принципу «сам дурак». Но повод к этой полемической фигуре дал я сам. Мое непонимание пафоса почвенного мифотворчества подлило масла в огонь; и огонь этот горит в ряде новых заявлений Александра Исаевича: что либералы и диссиденты только отвлекают от важнейших проблем народной жизни, а настоящие борцы за народ – Огурцов и Осипов; или что все решилось в феврале 17-го, и накануне февраля один Марков-второй, в героическом одиночестве, выступал против блока революционеров, либералов и еврейских газет. И т. д. и т. п.
В начале 70-х мне казалось, что с этой полемикой покончено. Пытаясь сориентироваться, я прощупывал несколько новых путей и спорил с самим собой: ужасался противоречиям русской истории в первых частях «Снов», – а в опытах о Достоевском восхищался ими, как пружиной русской культуры. И одновременно писал социологические и культурологические исследования, стараясь взглянуть на Россию глазами ученого как на незападную страну рядом с другими незападными странами, и вынести некоторые неизбежные, всюду повторяющиеся черты за рамки эмоциональных оценок.
Зацепки, вызвавшие спор с Солженицыным, все больше уходили назад. Мне казалось, что комплексы, которые выступили в «Круге», распухли в подполье, в непризнанном одиночестве гения, и все это само по себе смягчится, когда гений вышел на подмостки истории. Я прочел с восхищением «Архипелаг», т. I. На каждой странице чувствовалось великое дыхание, боль десятков миллионов, вместившаяся в одну грудь, в одно сердце – и титаническая ярость стиля захватывала, покоряла. Я знал и раньше многие факты, но меня потрясал стиль и неотделимая от стиля личность рассказчика, в особенности его исповедь, его сила в покаянии, в обличении собственных грехов. Глава «Голубые погоны» навсегда останется для меня одним из самых сильных читательских впечатлений.
В этом состоянии духа я стал читать машинопись с собственноручной подписью Солженицына, принесенную мне, кажется, Агурским. Называлось это «Образованщина». И вдруг строки встали поперек горла. Опять выступило то, что меня в Солженицыне отталкивает. Великая страсть, с которой писался «Архипелаг», вытеснила из сознания мелкие помыслы. А когда огромное дело было исполнено, в опустевшем духовном пространстве снова зашевелилось всякое, и захотелось с достигнутой высоты свести кое-какие счеты. И тут бесам было где разгуляться.
Я потом изучил их проказы на себе. В аду непременно есть особый отдел, соблазняющий полемистов, и каторга для энтузиастов полемики. Мне придется отбыть там срок и Александру Исаевичу тоже. Особенно ядовита некая двойная мысль спора. Когда приходит в голову очень удачный, хлесткий выпад, то страшно проверить: а может быть, я бью по фразе, которую сам же деформировал? Может быть, у противника не совсем так? По крайней мере, если не вырывать слов из контекста? Очень трудно преодолеть это искушение и внимательно проследить, как выглядит слово у самого автора. Но если я был недостаточно беспристрастен, то перечитывали друзья и указывали мне на лишние полемические красоты. Солженицын, по-видимому, и сам не делал этой неприятной работы, и друзья не смели с ним спорить. Он полемизировал, упиваясь собственной яростью, и все больше входил в состояние, близкое к невменяемости (это особенно видно в статье «Наши плюралисты»), когда текст противника уже теряет смысл, теряет отпечаток авторского лица и становится безвольной массой, из которой лепятся мишени для полемических стрел. К тому же в 1974 году Солженицын вполне сознавал себя бессмертным гением; и педантический вопрос: как слово противника выглядит в его собственном тексте? Что оно там значит? – не смущал его. Важно, какой коллаж выходит из чужих слов в его прозе, как это чужое, незначительное, потонувшее в Лете слово становится кирпичиком в его конструкции, принадлежащей вечности.
Это все я мог понять. Непонятно было другое. Я знаю, конечно, что есть люди, способные отомстить через 10, через 20 лет. Об этом писали романтики, и я их читал, но внутренне я этого не понимаю. Я не способен был бы сейчас написать «Цену отречения» или «Акафист пошлости». Или «Квадрильон» – после падения Хрущова. Если можно отложить ответ на 5, на 10 и даже на 35 лет, зачем вообще горячиться? Довлеет дневи злоба… В рот набилась пыль, и я ее сплюнул. Сплюнул впечатление от встреч Никиты Сергеевича с писателями и художниками, от объятий о. Дмитрия Дудко с ГБ, от его журнала самооправданий. И потом снова смотрел на дерево и был счастлив. И в покое отделал и смягчил то, что в гневе легло на бумагу. Иное дело – Александр Исаевич. Это человек великого гнева, и гнев – его постоянная стихия. Святой гнев – в «Архипелаге». Но может ли гнев долго оставаться святым?
Есть замечательная статья протоиерея Князева о пророках. Оказывается, древние израильтяне никак не могли выработать критерия – как отличить истинного пророка от ложного. И Князев, перебрав тексты, оставляет вопрос открытым. Я думаю, что само пророческое вдохновение не допускает простого ответа. Святой гнев против отступников, обличение зла, обличение неправды… Это прекрасно; но гнев – смертный грех, и безопасно пробыть в этом состоянии нельзя. Каждый раз, когда мы гневаемся, мы грешим. Это одно из неразрешимых нравственных противоречий. Нельзя не гневаться на мерзость и нельзя гневаться. Каждый выходит из этого, как умеет, с большим или меньшим ущербом для своей бессмертной души. Кажется, Исайя ближе других к равновесию между энергией борьбы и внутренней тишиной. Но если истинный пророк Исайя, то кто такой Эзра? С его яростной проповедью религиозного обособления?
Кто такой Мохаммед? В Мекке – да, в Мекке он истинный пророк. А в Медине? Став коварным властителем? Истребляя союзные роды, на плечах которых он пришел к власти, за то, что кое-кто там иногда посмеивался над его малограмотностью?
Что-то подобное есть и в Солженицыне. Его величие и его отталкивающие черты коренятся в одном и том же: в гневе. Создавая «Архипелаг», Александр Исаевич привык к гневу и полюбил себя в гневе; и всякий гнев стал казаться ему святым. Любая стрела, задевшая пророка, кажется направленной прямо в Аллаха – или, если говорить без метафор, – в народ и в Россию. Автору неудобно слишком выходить из себя и надо соблюдать правила спора. Но если оскорблен народ, Россия… Тогда происходит не дуэль с оскорбителем, а нечто вроде колесования и четвертования государственного изменника.
Споря с Солженицыным, я никогда не хотел его уничтожить. Я прямо чувствую необходимость в нем. Особенно в те два десятилетия, когда был изъят и еще не воскрес роман Гроссмана «Жизнь и судьба». Солженицын один был тогда целым направлением.
Но Солженицын-полемист… Каждая его строка пахнет костром. Нет истины, кроме истины, и он пророк ее! Сама идея о возможности корректного спора – безнравственный и преступный плюрализм. Нужно не ограничение идеи (развитой противником слишком прямолинейно), а совершенное истребление оппозиции. Противника надо ошельмовать, заклеймить, высмеять…
Как было отвечать на это? И стоило ли вообще обличать автора «Архипелага»? Не поступиться ли своей обидой ради его великой исторической миссии? Не окажусь ли я, начав полемику, на совете нечестивых? Но было что-то внеличное, толкавшее на спор. Сама энергия стиля Солженицына будила во мне ответный порыв. Можно не отвечать Доре Штурман {41} или Никите Струве, нельзя не отвечать Солженицыну. Каждое его слово принадлежит истории. Было бы трусостью, боязнью чужого мнения отказаться от ответа историческому величию. Тут невозможен выигрыш, но есть свое достоинство, и оно влечет меня. Я вспоминал слова Паскаля: человек слаб, как тростник; любой порыв ветра может его сломить; но этот тростник мыслит, и даже если вся вселенная обрушится на него, она не сможет этого отнять.
Оставались какие-то сомнения, но их перечеркнуло солженицынское «Раскаяние». Статья возмутила больше, чем «Образованщина». И не только меня. Значит, не в обиде дело (я не был там лично задет). Полемика с Солженицыным стала внутренним требованием моей жизни.
Первый опыт ответа оказался неудачей. Слишком еще много было личной обиды. Я пытался разобрать каждую передержку и восстановить то, что действительно было сказано. В иных случаях приходилось цитировать страницы по две; пока не прочтешь всего – слово неясно, и точечное мышление, «секущее» отдельные фразы, постоянно меня искажает, даже без преднамеренной (и злонамеренной) полемической установки. Передержек много, и опровержение заняло не то 80, не то 100 страниц. И весь этот труд впустую. Друзья в один голос сказали, что вышло скучно. Читаешь – и голова начинает болеть.
Пришлось примириться с тем, что полемические искажения не удастся опровергнуть. Можно разработать типологию полемических приемов Солженицына, наподобие «Искусства спорить» Шопенгауэра {42} , с примерами из «Образованщины». Но спокойно разбирать, как меня выворачивают наизнанку, было еще не по силам. И «Сон о справедливом возмездии» начинается с заявления, что я не созрел для этой задачи и откладываю ее на будущее (к сожалению, Синявский, сокращая текст, выкинул это – и еще кое-что важное).
Остыв, я понял, что ничего другого просто не остается. Не имеет смысла доказывать, что ты не верблюд; буду вести себя как неверблюд, то есть как человек, которого занимает сама истина, а не то, что люди о нем подумают. Несколько месяцев я не видел неба над головой – только получал и возвращал удары. Потом все это кончилось. Я нашел главное: правильный тон ответа. Тон спокойного диалога, спокойного разбора вопросов, которые Солженицын поставил. Не обращая внимания на грубости. Пусть он говорит мне, как Брабанцио: «Мерзавец!» Я отвечу, как Яго: «А вы, синьор, – сенатор». И без всякого коварства отвечу: стиль полемики мне важнее, чем ее предмет (эта мысль уже начала во мне набухать). Я не доказывал, что Солженицын выхватывает обрывки мыслей, из которых можно слепить, что угодно, а цитировал его, как следует; так, как я хотел, чтобы цитировали меня самого. Пусть читатель сам сравнит.
В конце концов, текст стал таким, что я решился показать его соседу, страстному поклоннику Солженицына и внуку нижегородского помещика, очевидца подвигов латышских стрелков в 1918 году. Покойный Эрик Р. отметил несколько мест, показавшихся ему несправедливыми и оскорбительными. В частности, Эрик не допускал слова «передержка». Что бы ни делал Солженицын, великий человек, в глазах своих поклонников, не передергивал. Совершенно как Мохаммед в глазах мусульман. Было большим искусом для нас обоих вытерпеть точку зрения другого. Но кое-как удалось справиться с этим и не поссориться. В конце концов, я почти со всеми требованиями согласился и еще раз отредактировал рукопись.
То, что получилось, кажется мне теперь несколько растянутым; сегодня я бы сократил историко-социологические заметки и аналогии со странами Востока. Но если вообще оправдан состязательный процесс, оправдана и моя попытка взглянуть на злодеев, которых испепеляет пророк, глазами адвоката. А образ Солженицына, на последних страницах, – серьезная попытка понять великий характер. Подробный разбор конфликта Сани со Штительманом и другими я снял, чтобы не вступать в спор о фактах, которые знаю из вторых рук. Но образ обиженного мальчика все время стоял у меня перед глазами. Он раненый мальчик, и я раненый мальчик. Почему мы должны столкнуться? Почему мы не могли понять друг друга? Я ведь пытался. Я ведь писал ему…
Но писал слишком горячо, в начинавшемся полемическом захвате. Я хотел взаимного понимания – а мой тон мог оскорбить. Так считала Зина, и, наверное, она была права (проверить по тексту сможет исследователь ХХI века, перед которым раскроются архивы КГБ) {43} .
Зина тогда попыталась уравновесить недостатки моего письма и написала сама. И прежде всего – о заслугах Солженицына (заслугам было посвящено очень много места); только после подробного анализа духовного величия известных нам текстов были высказаны критические замечания – в самом мягком, кротком тоне. Что же вышло? Солженицын признал все свои заслуги, а критических замечаний просто не заметил. И закончил моралью: как можно договориться в обществе, где даже из одной семьи приходят такие разные письма?
Мы с Зиной написали снова и подчеркнули, что никакого разноречия между нами нет. Нас обоих огорчило одно и то же. Тогда Солженицын не ответил ни мне, ни Зине (хотя только что писал ей, что она раскрыла ему его самого, религиозную основу его писательской деятельности). Если вы солидарны с врагом народа, то вы сами враг народа.
Старость освобождает от многих страстей. Наступают годы Амаркорда – годы мягких воспоминаний о юношеских муках. И только воля к власти гложет своих рабов до гробовой доски.
Но зачем я продолжаю спорить с этой волей? Ведь кажется, все уже сказано… Да нет, характер Солженицына полон неожиданностей, внезапных взлетов и падений, и Бог знает, что еще в нем осталось непонятым. А вопросы, которые он ставит, много раз подталкивали мою мысль. Я убежден, что свободный спор об истине важнее всех предполагаемых побед добра, ради которых сегодня надо подчиниться партийной дисциплине или другому деспотизму (который всегда вводится временно, ради великой и святой цели, но почему-то никогда не кончается). Я сегодня хочу быть свободным и сегодня говорю то, что думаю; и сегодня ищу форму этого спора, стиль этого спора. Средства не должны противоречить цели; иначе цель никогда не будет достигнута. Мое средство достичь истины и моя цель в царстве истины одна и та же: диалог с противником, который сам жаждет истины, но (как и я, может быть) уклоняется от истины под влиянием страстей. С противником, которого я способен любить, – даже если он меня ненавидит и проклинает.
Это не так легко далось. Пришлось выдержать еще одно испытание: «Вестник» № 125 со статьей Вадима Борисова.
Началось все очень корректно. В 1974 году зашел ко мне Мэлиб (Маркс, Энгельс, Либкнехт) Агурский (исполнявший роль Меркурия) и спросил: разрешаю ли я опубликовать часть I «Снов»? Потому что Шафаревич хочет с ней полемизировать, а спорить с неопубликованным текстом неудобно. Я ответил, что, пожалуйста, публикуйте и полемизируйте… {44}
Однако другая воля, более сильная, чем воля Шафаревича, решила иначе, и года через три или четыре появилась серия статей, в которой все западники упрекались в невежестве, в элементарном незнании русской истории и культуры; и в том числе – статья Вадима Борисова, критиковавшего мой текст, по-прежнему неопубликованный. Помимо невежества, Борисов нашел у меня (с помощью ловко повернутого обрывка фразы) гитлеровскую расовую теорию; именно, что я будто бы считаю русских низшей расой.
Я вполне понимаю, что «Сны» могли не понравиться. Первые две части не понравились Бахтину (я показал ему их вместе с «Эвклидовским разумом». Он очень сочувственно откликнулся на «Эвклидовский разум», а о «Снах» не хотел говорить). Я думаю, Михаила Михайловича, жившего в глубокой внутренней тишине, отталкивал самый дух полемики; то, что можно назвать полемикой с современным великодержавным сознанием, опрокинутой в прошлое. В этом был известный перекос, и он мог вызвать резкие возражения; по крайней мере, таков был первый вариант текста (1969–1970). Но Борисов держал в руках вторую редакцию «Снов» (части I–IV). Молчание Бахтина без спора дало мне почувствовать, что не очень мудро полемизировать с историей, и в части III (сильно развитая личность) проводится новая мысль: историю надо принять, вынести и просветлить, наполнив новым духом неизгладимые старые шрамы. А в части IV автор вообще отступает назад и дает слово Пушкину, Толстому, Достоевскому, поэзии серебряного века, Даниилу Андрееву… Каким образом все это можно было свести к расовой теории?








