Текст книги "Ночь и вся жизнь"
Автор книги: Григорий Глазов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)
Гурилев, кряхтя, поднялся и, волоча автомат, спустился по лестнице. Едва передвигая закоченевшие и словно смерзшиеся в суставах ноги, вышел на волю и двинулся по Лизиному следу, проверяя свои предположения. Прошел далеко, оглянулся на черневшее вдали свое неуютное убежище, где остались его вещмешок и инкассаторская сумка с деньгами. Постояв, посмотрел по сторонам, надеясь увидеть хоть что-то живое. Но он был один в мертвом ночном поле, с уходившим к горизонту белым мерцанием снега. И он медленно поплелся обратно, поглядывая на черную ниточку нефтяного следа, словно сам по нему отыскивал кого-то. Что-то знакомое, уже бывшее однажды, очнулось в его памяти. Он вспомнил: Сережа, варенье…
Сереже тогда было лет одиннадцать. В погребе стояли банки с вареньем, которое накануне сварила теща. Аккуратно прикрытые пергаментными бумажками, прихваченными резинками, банки были заготовлены на зиму. Кто-то из друзей сына подбил его достать это лакомство: «Тащи клубничное и из крыжовника». Торопясь из погреба в сарай, что стоял в пяти шагах, где собралась вся компания, Сережа, видимо, повредил одну банку: из трещины потянулась тонкая сладкая ниточка, по которой через час преступники были обнаружены Гурилевым, посланным тещей в погреб за сметаной…
Шалость маленьких проказников… Какой ужасной показалась она тогда!.. Где же сейчас сын? Убыл уже из училища на фронт?.. Как хорошо, что мы помирились перед его уходом, что он понял меня и мать, а мы – его… Ты не знал, Сережа, что Олег погиб. Я скрыл не только от мамы, но и от тебя. Иначе ты понял бы, наверное, как непросто быть одновременно и родителями и обыкновенными людьми, гражданами…
Это было в феврале. Только что отгремела Сталинградская битва. Отпраздновать вечером к Гурилевым зашел их приятель Тимофей Алексеевич Крылов, старший политрук, вернувшийся с фронта без одного легкого и с тяжелейшей контузией. Он работал в учетном столе военкомата.
Жили Гурилевы в мазанке, в одной комнатушке с двумя окнами, в которой едва умещались печь, стол с тремя табуретами, Сережина железная кровать, ящики с посудой, постельным бельем и периной. Гурилев с женой спали на этой перине, расстилая ее на полу у печи. Одежда, прикрытая простыней, висела на гвоздях, вбитых в стену. С низкого потолка свисала сорокасвечовая голая лампочка. При ее то замиравшем, то разгоравшемся свете жена, щурясь, штопала и подшивала износившиеся вещи, а Сергей делал уроки.
В тот вечер они сидели втроем: Гурилев, жена и Крылов. На плите посапывал чайник. Жена заварила зеленый чай, подала оладьи – смесь отрубей, муки и сахарной свеклы, кусочки приторной вяленой дыни, вместо варенья – патоку.
Крылов был одинок, семья погибла в Бобруйске, и он не спешил уходить от Гурилевых – спешить было некуда; спал на продавленном диване в красном уголке, а питался в военкоматской столовой из котла, который каждый день опорожняли прибывавшие и убывавшие призывники…
Сидели долго, пили чай, говорили о фронте, о сводках Совинформбюро, о Сталинграде. А потом пошли провожать Крылова. Стояли на крыльце под навесом. И снова говорили, ругая англичан и американцев за проволочки с открытием второго фронта.
– Где Сережка? – спросил Крылов.
– В школе. Помешались на этом военруке, – ответила жена.
– Вельтман? Знаю его. Славный хлопец, – сказал Крылов.
– Строят школьный тир под его руководством. Десятиклассники уже, – улыбнулся Гурилев.
– Да… Выросли… Вот какое дело, Антон, – помялся Крылов и глянул на жену. – Десять мальчишек из их класса, комсомольцы, подали заявление. Просятся добровольцами на фронт… Призываться им только осенью.
– Что же будет? – холодеющим голосом спросил Гурилев, поймав краем глаза белое, гипсово-застывшее лицо жены.
– Право, не знаю. – Крылов посмотрел на Гурилева, а тот словно читал его взгляд: «Понимаю тебя. Полгода не прошло, как принес я тебе похоронку на одного сына… Теперь вот Сережка…»
– Но что-то же надо делать! Надо остановить его! Ему ведь семнадцать лет, ребенок! – воскликнула жена.
– Черт его знает… Что тут придумать… – запинался Крылов. – Может, вытащу его учетную карточку… Передержу у себя, пока официальный призыв их возраста не начнется…
– Спасибо, Тимофей, – робко поблагодарил Гурилев…
Они расстались понуро-молча, с ощущением, что каждый прикоснулся к чему-то недозволенному, запачкавшему их чистые прежде руки…
Минут через десять вернулся Сережа. Брови сведены, взгляд колкий, быстрый. Ужинать отказался. И с решимостью сказал:
– Я все слышал… Я вышел от Рустама, когда вы стояли на крыльце с дядей Тимофеем… Этого не будет!
– Сережа, сынок! Ведь ты еще совсем дитя! – воскликнула жена.
– Если уйдут девять человек, а нас было десять, каждый спросит: «Почему же Сережка Гурилев не с нами?» Ответ один: Гурилев струсил. И я не смогу объяснить, что струсил не я, а мои…
– Сережа, воздержись… – остановил его Гурилев. – Нельзя так с нами.
– Мой брат воюет… И другие… Я что, хуже?.. В такое время! И как вы могли, не поговорив со мной. – Глаза его завлажнели.
Жена, уронив лицо в ладони, сидела на ящике, сжавшаяся, жалкая. Гурилев никогда не видел ее такой, у него ныла душа – так больно было видеть их, не знавших, что Олег погиб.
– Побудь с нами… Хоть до осени, – осторожно сказал Гурилев. – Ты ведь должен, ты можешь понять нас… Ты ведь уже взрослый… Понимаешь, это даже как-то эгоистично.
– Значит, для этого я – взрослый. А бить врага – еще дитя! Значит, я – эгоист! А не вы!.. Ну и логика у тебя, папа, – усмехнулся недобро. – Скажите дяде Тимофею, чтоб он не трогал мою карточку. Иначе пойду к военкому.
– Ты этого не сделаешь! – поднялась жена.
– Сделаю, мама!
И оба они – Гурилев и жена – знали: сделает.
Пришлось предупредить Крылова…
В июне Сережа уходил в армию. На вокзале, прощаясь, он сказал:
– Вы не сердитесь… Я понимаю вас… Сейчас понимаю, – смотрел он на их осунувшиеся лица. – Я тогда вспылил… Простите меня… Но иначе я не мог… Вы ведь учили меня и Олега честности… И вам самим было нехорошо от того, что вы задумали… Я видел…
Жена молчала, не сводя с него взгляда, словно заучивала каждую черточку, каждое движение глаз, губ, бровей.
– Гурилев! Серега! Кончай! – позвали его ребята. Они стояли уже отдельной от своих родителей группкой возле теплушки, о чем-то весело говорили, изредка, как бы с превосходством, поглядывая на матерей и отцов, уже отстранившись от них своим пониманием жизни.
– Иду! – отозвался Сережа.
И ушел. И Гурилев подумал, что если и существуют две истины, то они, как близнецы, не могут друг без друга, потому что вышли из одного лона…
Он уже почти добрел до мастерских, когда за спиной его послышалась далекая стрельба. Обернулся. Там, где было село и откуда шел слабый стук выстрелов, всполошенно закачалось зарево. И, вглядываясь в черное небо, обкусанное снизу огнем, он подумал, что это как-то связано с тем, что здесь, у этих бочек, побывала Лиза…
* * *
Держа часы на ладони, он повернул их к лунному свету. Десять минут третьего. Мороз все усиливался. Сквозняк подвывал в узкой дыре под крышей. А над селом все еще алело зарево, но уже опавшее…
Гурилев прикинул, что времени у него немного. Если они придут, то придут скоро. Они могут прийти сюда. Но мысль эта теперь почему-то не испугала его, скорее – удивила. Он усмехнулся: вот и произойдет какая-то перемена в его жизни. Вспомнил тещу, когда, упрекая его, говорила: «Всю жизнь вы, Антон, боялись перемен». Это означало: «Вы – неудачник, потому что никогда не могли на что-то решиться, боялись перемен».
Может, она действительно права? Случались возможности что-то изменить в жизни семьи, сделать лучшую карьеру. Но от этого слова всегда разило чем-то нечистоплотным, хотя знал, что пути к этой самой карьере могут быть и честными, и все же не помнил, чтобы огорчался впоследствии, упустив какую-то возможность.
Однажды в город во главе бригады ревизоров приехал Виктор Шарыгин, бывший одноклассник, с которым Гурилев не виделся много лет. Встретились случайно на лестнице в банке. Шарыгин – пополневший, в коверкотовом костюме, при галстуке на кремовой рубахе, в фетровых гамашах на полуботинках – вальяжно спускался с широкой мраморной лестницы, окруженный свитой. Узнали друг друга сразу. Оставив спутников, Шарыгин бросился обнимать Гурилева, а тот, держа в одной руке дерматиновый портфельчик, а в другой ковровую тюбетейку, смущенно оглядывался.
Вечером они прогуливались по аллеям городского сада. Шарыгин громко и с удовольствием рассказывал о своей жизни, о том, каких чинов достиг в Наркомфине.
– Как ты мог застрять здесь, Антон?! – восклицал Шарыгин. – Ты же был самый способный из нас! Ты помнишь, как тебя прозвали? «Арифмометр»!.. А?! Нет, я тебя вытащу отсюда!.. В Москву!.. Только в Москву!.. Заберу к себе в отдел… Бросай свою мебельную артель! Это же кустарщина! Москва стоит того, чтобы жить в ней!.. Помнишь Маяковского: «Я хотел бы жить и умереть…» И так далее… Москва, голубчик!
Гурилев смущенно кивал, соглашался. Он не думал ни о Москве, ни о должности столоначальника в Наркомфине. Его огорошил напор Шарыгина, звучавший искренне, и было неловко возражать или высказывать сомнения.
Через день Гурилева пригласили в отдел кадров местной промышленности.
– Вами интересовались, Антон Борисович, – сказал многозначительно кадровик.
– В каком смысле? – не понял Гурилев.
– Да вы садитесь, – приглашающе откинулся на стуле кадровик, будто готовясь к долгой беседе. – В том смысле, что товарищ из Москвы интересовался, как говорится, вашей анкеткой. В разумении прошлого и настоящего.
Гурилев понял.
– И что же вы ему сказали? – закусил он губу, чтоб не улыбнуться.
– Что лишенцем вы не были, в партчистку не попадали, газеты читаете, в коллективе пользуетесь авторитетом… Разве этого не достаточно?
– Вполне! – сказал Гурилев. – Простите, я должен идти. Мне надо подписать банковские документы. Сегодня зарплата. Как-нибудь в другой раз доскажете…
Дома, в лицах, он весело рассказывал жене эту историю, больше всего его забавляло, что Шарыгин все же наводил о нем справки в отделе кадров. Гурилева не обидела эта осторожность друга детства. Но когда через месяц от Шарыгина вдруг пришло письмо с конкретным предложением о переезде в Москву, Гурилев ответил деликатным отказом со множеством благодарностей, туманно сославшись на семейные обстоятельства. За всю свою жизнь он помнил всего три места службы: финчасть штаба 80-й дивизии, мебельная фабрика и потребкооперация, уже в Джанталыке…
* * *
Там что-то произошло – он смотрел на зарево в селе. Но что? Конечно, они могут прийти сюда, искать… Это так просто – он взглянул на бочки… А решающим окажется всего-то маленькая дырочка в ведре, черная маслянистая ниточка от нее… Они и доберутся сюда по ней… Найдут его… И отыщут все… Увозить корма не станут. Зачем они им?.. Но сжечь могут… Два дня труда. Люди последнее отдавали… Боже!.. Прохудилось дно в ведре! Вот что, оказывается, иногда все и решает – пустячок… Возникший в какой-то свой момент… Будь это ведро целым или проржавей оно через день или месяц… Могло бы Лизе подвернуться в сенях и вовсе другое… Так нет же!.. И потянулась ниточка к нему… Зачем Лиза приходила?.. Что же делать?.. Уйти?.. В лес, в поле, куда угодно… Или остаться?.. Выбор… Как итог всего, чем раньше жил… Соответствуем ли мы сами себе, или всякий раз наши поступки – произвол обстоятельств?.. А если все проще, как у Анциферова: дескать, время такое – война все упрощает. Нет, Петр Федорович, так вам удобней, легче существовать… Не будь войны, вы все равно упрощали бы, но по другому случаю…
И он понял, что не уйдет. Если они придут, хоть как-то помешает. Им ведь и горючее нужно… Доценко сказала… Значит, бочки эти… Помешает испоганить или уничтожить корма… Что он еще им помешает?..
Гурилев торопливо снял брезентовые рукавицы, расстегнул пальто, ватник под ним, залез в боковой карман пиджака, где лежали документы и химический карандаш, которым дорожил, выложил все перед собой. Список подворного обхода, где против фамилий колхозников, сдавших корма, стояли крестики, корешки квитанций с вложенной внутрь четвертинкой уже пробелившейся синей копирки… Это спрятать, тут фамилии. Паспорт. Продуктовые карточки. Командировочное удостоверение… Это он оставит при себе – его личное…
Прятать все в одно место Гурилев не стал. На листке из блокнота нацарапал: «Нашедшего прошу сдать в госбанк». Сунул записку в инкассаторскую сумку с остатками денег, а саму сумку затолкал меж стропил в глубокий паз под скатом крыши.
Корешки квитанций… Список подворного обхода… Они, может, и не поймут их смысла. А все же… Для него и для тех, кому выдал, квитанции эти значили многое… Да и, привыкший иметь дело с документами, он не мог допустить, чтоб по незнанию их кто-то втоптал сапогом в снег… Если же все обойдется, то ему же по этим бумажкам и отчитываться в бухгалтерии. Он завернул в носовой платок список и квитанционную книжку и положил под носилки с застывшим цементным раствором…
Все исполнив, Гурилев вернулся на свое место у вентиляционного окна. Теперь, успокоенный, он даже подумал, что слишком запаниковал, это от одиночества; что скорей всего промучается здесь ночь, а к утру либо они сами убегут, либо Анциферов вернется с нашими…
* * *
Свесившись с настила и выставив автомат, он стал ждать, пристально вглядываясь в проем, где когда-то была торцевая стена: там в лунном свете искрилось заснеженное поле. И все же момент появления немцев упустил. А немцы – их было семь человек, – разделившись на две группы, стали обходить здание справа и слева. Они были солдатами и знали свое дело. Гурилев бросился к боковому окошечку, вышиб стекло и, выглянув, увидел внизу троих. Тотчас на звон стекла отозвалась автоматная дробь, осколки кирпича брызнули ему в лицо. Но все же он высунул ствол, нажал на крючок. Автомат, словно вырываясь из неумелых рук, задергался, и длинная очередь ушла высоко в небо. Опустив ствол, Гурилев начал стрелять долгими нерасчетливыми очередями, почти не видя немцев. Короткое частое пламя на кончике его автомата ослепляло и отвлекало. Но он продолжал стрелять, надеясь отсечь немцев от стены. Внизу что-то звякнуло. Гурилев подполз к краю настила и заметил скользнувшие тени. Он понял: проникли через пролом в боковой стене. Он дал протяжную, веером, очередь – от стены к торцовому проему. Вверх к нему ответно метнулись хлесткие иголочки огня, пули вгрызались в балки, в штукатурку, летела щепа, куски известки. С него сбило шапку, он инстинктивно ткнулся головой в автомат, закрыв глаза. И сразу же поднял лицо, заметил, как темная фигура проскочила под навес к лестнице. И тут взгляд уперся в угол. Бочки!.. Надо по бочкам!.. Он повел стволом, нажал, но автомат молчал, спусковой крючок ушел до упора, а он все давил, не понимая, что диск пуст. А по лестнице уже гремели сапоги. Гурилев рвал из кармана не дававшийся, закутанный в чехольчик запасной диск, который он сам же с таким трудом затолкал туда. Наконец выхватил, вырвал из чехольчика. И тут с ужасом понял, что не знает, как его вставить. Лихорадочно, с силой отдирал пустой диск от ложа. Но металл словно прикипел… Почему же он не сказал, как это делать?.. Знал ведь… не умею… Почему?.. Почему?.. Почему?.. Обламывая ногти, пытался выдрать, вывернуть пустую круглую коробку. Что-то шаркнуло за спиной. Резко повернул голову и успел увидеть отделившийся от пола огромный сапог, словно канцелярские кнопки, на подошве блеснули кругляшки истершихся шипов-подковок. Сильный удар в грудь опрокинул его. Что-то шершавое, потное обхватило подбородок, мерзкое дыхание гнилозубого рта плеснулось в лицо; потом его поволокли за руки по настилу, по лестнице вниз…
* * *
Вели Гурилева по той стежке, по какой уходила Лиза. Немцев было трое. Четверо остались там, у бочек с горючим. Это он понял из их разговора. Немецкий знал хорошо с детства. Больше они не били его. Шли сзади, редко переговариваясь, курили, в морозной свежести резче ощущался табачный дым. Луна стояла в зените, окольцованная мутным радужным венцом. Из открытого поля тянуло ветром, он гнул редкие метелки сухой прошлогодней травы, торчавшей над снегом. А по снегу тянулась ниточка нефти, и там, где Лиза отдыхала, виднелся черный круг… «Ведро… Ведро?.. Дырочка?.. Нет! – вдруг ожгло Гурилева. – Анциферов!.. Не в райцентр надо было… В автобат… Там солдаты, телефон… И понимал же это не хуже Доценко!.. Тридцать километров… Уже б успели сюда… И ничего бы не было: этих следов на снегу и немецких голосов за спиной…»
Болело лицо. Знобило. Только сейчас Гурилев сообразил, что идет без шапки, задувало за ворот, холодило шею, грудь, он хотел поправить шарф, но его не оказалось, потерял…
Еще на подходе к селу, у крайних дворов, в ноздри ударил запах гари – едкий и сладковато-тошнотный в чистом, настывшем за ночь воздухе. И Гурилев вспомнил: зарево!.. Пожарище он увидел, когда задами через огороды вышли к хатам, стоявшим у леса. Сгорел большой, на каменном фундаменте амбар. Рухнувшие стропила малиново дышали на ветру, по ним еще судорожно бегало рыжеватое умиравшее пламя. Кто-то расшвыривал головни длинными жердями, забрасывал комьями мерзлой земли, перелопаченной со снегом, плескал из ведер воду. Вырывались искры, курился пар, перемешанный с пеплом…
* * *
Хата была крайней, почти на выезде. За нею, сомкнутый тьмою, стоял лес. У самого забора – крытый брезентом грузовик, дверца открыта, и оттуда торчали сапоги спящего шофера.
Гурилева втолкнули в большую комнату, захлопнулась дверь, он остался один. Изнеможенно опустился на лавку под божницей, в медной лампадке едва дышал огонек. Только сейчас, в тепле, в незнакомых мягких запахах чужого жилья он ощутил тяжесть всей этой ночи, боль в каждом сочленении, вялость каждой мышцы. Начали одолевать вязкая сонливость, безразличие, нервная зевота. Он встряхнулся. Скользя взглядом по стенам, повернул лицо к иконе и тут же услышал – скрипнула дверь. Вошла маленькая женщина, сутулая, лицо побито оспой, осторожно посмотрела на Гурилева, покосилась на дверь, молча поставила на стол керосиновую лампу, сняла стекло, приблизила лучинку к плошке и перенесла с нее огонь на фитиль лампы, экономно утопив его медным колесиком сбоку. Надев стекло, вышла.
Предметы, попадавшие в поле его зрения, были знакомы ему – валенки на печи, коробок спичек, обмылок, но казалось, будто увидел сейчас их впервые. И он подумал, что есть понятия, которые не сразу высказывают свою подлинную ценность, хотя постоянно и долгие годы сопутствовали нам, легко доступные, а потому – малозаметные. А теперь все это обрело свою настоящую цену… Так, наверное, и слова. Много их было до войны, обычных или красивых. Не всуе ли мы их произносили, не слишком ли часто, легко? Ведь каждое слово существует только для единственного случая, которому оно и соответствует, полностью совпадая с истиной… Вещи… Слова… Да и человеческие усилия, поступки… Не было ли их, не к месту, торопливо истраченных, не дождавшихся момента, чтобы проявиться со всей глубиной смысла, полезности?.. Что же в моей жизни прозвучало или совершилось вполовину и не в тот раз, когда нужнее всего?..
Он так напряженно думал об этом, говорил с собой, что стало казаться, будто не один здесь, а вступил в спор с кем-то.
И в этот момент отворилась дверь, вошел офицер, за ним несмело Лиза, а за нею – солдат.
Гурилев невольно поднялся, офицер остановил его взмахом руки. Был он высок, длинная замызганная шинель расстегнута, небритое лицо обрюзгло, по краям рта чуть провисала морщинистая кожа, будто кости под ней вынули. Он сел за стол. Солдат услужливо положил перед ним паспорт Гурилева, бесполезный уже автомат его и запасной диск. Офицер вскинул глаза, и Гурилев увидел воспаленные, в красных жгутиках глазные яблоки, припухшие веки. Правый глаз его все время слезился, офицер мягко утирал его марлевым тампоном и морщился этой стороной лица.
Было тихо. Офицер повертел в руках паспорт, полистал и, как бы примеривая фотографию к облику Гурилева, еще раз взглянул. Из паспорта выпала похоронка на Олега. Гурилев сжался, боясь, что холодные белые пальцы чужого человека прикоснутся, как к открытой ране, к этому листку.
– Переведи ему, что мне некогда, – повернулся офицер к Лизе. – Скажи, чтоб не морочил голову, отвечал на все вопросы коротко и ясно. Ты поняла? Я спешу.
Лиза переступила с ноги на ногу. Гурилев видел, что она с трудом, в уме, переводила слова офицера. Худенькое лицо ее было бледно. Она уже успела переобуться, снять валенки и надеть знакомые ему детские ботинки. В коротком тоненьком пальто она выглядела совсем подростком. Покрасневшие, в цыпках руки держала защитно на животе.
– Вы сами попросились в переводчицы, Лиза? – спросил Гурилев.
– Нет, – замотала она головой. – Кто-то им сказал, что я работала в лазарете и знаю немножко по-ихнему.
– Что он сказал? – спросил офицер Лизу, прикладывая к глазу тампон.
– Я сказал, что она вам не нужна, – ответил ему Гурилев по-немецки.
– Вы знаете немецкий? – Офицер отнял руку от лица.
– Да.
– Откуда?
– До революции я учился в гимназии. Там хорошо преподавали этот язык.
– И вы не забыли?
– Как видите.
– Кто вы по профессии?
– Бухгалтер.
– Вы партизан?
– Это она вам сказала? – кивнул Гурилев на Лизу.
– Нет. Это сказали мои люди. Вы облили амбар, где ночевали солдаты, соляркой, подожгли его, а потом отстреливались… У вас отобрали этот автомат… Сколько же вы убили моих людей?
– Не считал. Это уже ваша забота.
– Вы хорошо стреляете? – со значением спросил офицер.
– Думаю, что хорошо.
– Почему же вы прекратили сопротивление?
– Кончились патроны.
– У вас был запасной диск.
– Я не успел вставить.
– Для опытного стрелка это странно. Смотрите. – Он взял автомат и, мгновенно высвободив пустой диск, вогнал новый. – Восемь секунд. А я не стрелок. И оружие это мне мало знакомо. Вы сказали неправду. – Он тщательно вытер пальцы тампоном, отложил, достал из пергамента свежий и, морщась всей щекой, приложил к слезившемуся, будто плававшему в чем-то красном глазу. – Не умеете вы пользоваться оружием. Ни одна ваша пуля не достигла цели.
– Считайте, что кому-то повезло.
– Эта девушка сказала, что вы не местный. Вы в командировке.
– Она сказала правду. – Гурилев вспомнил о Лизе. Она стояла, все так же прижимая худенькие руки к животу, еще по-девичьи плоскому. По ее тревожному, измученно-напряженному лицу Гурилев догадался, что из его быстрого разговора с офицером Лиза улавливала, быть может, отдельные слова, не успевая понять и перевести себе смысл всего. И чтобы успокоить ее, сказал:
– Вы не нужны здесь, Лиза… Уходите… Куда-нибудь далеко. Маме скажите, я сделал, что мог… Пусть так и передаст Анциферову…
– Прекратите! – оборвал офицер. – Если правда, что вы бухгалтер, а не партизан, зачем вы с автоматом, зачем подожгли амбар? Вы же интеллигентный человек… Зачем вам это?
– Этих «зачем» я могу задать вам больше.
– Возможно. Но сейчас спрашиваю я. Так уж получилось. – Он посмотрел на часы.
«Спешит, – понял Гурилев. – Нельзя им долго тут… Надо потянуть время… Может, Анциферов…» И, вспомнив Анциферова, он услышал в себе его голос: «Ситуации создаю я… Я их хозяин…» И Гурилеву вдруг открылось то, что пряталось за бодрой и независимой поверхностью этих фраз. Их суть и смысл он сперва и все время потом воспринимал, как они и звучали. А произносились они горделиво уверенно… «Но ведь это шелуха, – подумал он. – Там, в глубине, – иное: Анциферов не „создавал“, а выбирал обстоятельства, и только те, где точно мог определить, на что способен в них, а на что его не хватит… Пусть инстинктивно, но избегал таких, где ему предстояло делать выбор…» А с ним, с Гурилевым, все иначе, понял он внезапно: ситуации всю жизнь выбирали и вбирали его. А в них ему оставалось самое трудное – делать свой выбор, делать, либо соизмеряя свой последующий шаг с совестью, либо шагнуть, отмахнувшись от нее… Ах, как хотелось ему сейчас сказать об этом Анциферову, спросить… Забавно, что бы ответил он на сей раз?.. Перед Гурилевым как бы отодвинулась заслонка, загораживавшая всю прошлую жизнь. И из глубины этого тоннеля, по которому он шел десятилетия, вспыхнул свет – сильный, чистый, выделивший все, что раньше представлялось обыденным, случайным, заурядным в его жизни, к чему он по застенчивости боялся привлечь внимание других людей, считая, что ни он, ни эти подробности его существования не стоят того. Потому никогда не задумывался, что живет по внутреннему закону: не ожидание награды должно побуждать к добру. И, вспомнив свое «чему быть – того не миновать», подумал, что со стороны всем виделось только это – простая формула, оболочка. Хотя внутри нее он всегда вел борьбу своими средствами, считая, что у жизни есть законы, и привнесенные извне, и другие – идущие из собственной души. И если вынужден служить первым, служи так, чтобы их оберегали законы те, другие – из своего нравственного запаса. И наоборот…
– Вы будете говорить правду? – услышал он голос офицера. – Мне некогда с вами возиться.
– Я знаю, вы спешите… Правда моя вам все равно не нужна, как мне ваша. Мы поняли друг друга, – устало сказал Гурилев. – Все, что в таких случаях полагается, я сказал.
– Вы не годитесь в герои. Зачем вы это делаете?
– Да ведь и вы тоже. – Он уже не боялся.
Офицер встал. Солдат подтянулся. У Лизы испуганно дернулись брови.
– Выведи его, Зиги! – приказал офицер.
– Слушаюсь, господин обер-лейтенант! – Солдат поджал губы. – Что с ним делать?
– Что хочешь. – Офицер махнул рукой с зажатым в пальцах тампоном.
– А девчонку?
– Пусть уходит…
* * *
После светлой комнаты ночь показалась Гурилеву черной стеной без единого рельефа. Когда сходили с крыльца, он споткнулся, едва не упал. Конвоир за спиной легонько ткнул его автоматом в плечо.
– Лиза, уходите… Вам разрешено… – быстро сказал Гурилев, уже различая узенькую спину Лизы.
Но она стояла, боясь сделать что-то не так. И лишь когда солдат стволом автомата направил Гурилева во двор, она стремительно повернула в обратную сторону и заспешила по темной улице…
Гурилев брел медленно, почти ничего не видел перед собой, с трудом передвигал обмякшие ноги, иногда улавливая позвякивание какой-то железки на амуниции конвоира. Ни на чем не мог сосредоточиться. В голове все клубилось, путалось, горячо мельтешило. Какие-то обрывки мыслей, фраз – то ли тех, что он где-то говорил, то ли тех, что собирался произнести… Захотелось спать… Ужас как захотелось спать!.. Упасть бы и заснуть… Он все боялся выстрела в спину, когда они пересекали темный двор…
Они остановились у крепкого сарая. Солдат втолкнул Гурилева внутрь, закрыл дверь, накинул переплет на проушину, громыхнул шкворень…
Обвыкнув в темноте, Гурилев у стены увидел пароконную бричку. Он влез в нее, лег обессиленно навзничь и закрыл глаза, желая одного – уснуть. Но сон пришел не сразу, разболелась голова, виски разламывало изнутри, его чуть не стошнило. Но незаметно он начал куда-то исчезать от себя, проваливаться. Это не было сном, скорее – отсутствием. Он не мог определить, сколько так длилось…
«Терпи!» – послышалось в душе… Так говорил, бывало, отец Никодим, выкручивая ученику ухо. Терпи… Не убий… Не укради… Сколько этих заповедей!.. Но они не охватывают все зло. Его не просто больше. Оно разнообразней, разбросанней, не всегда сосредоточено в умысле одного человека, а складывается в нем из побуждений многих… Сколько же и какую доброту надо этому противопоставить?! Чтоб она не только выставила зло на осмеяние и позор. Чтоб убила его. Дабы новым поколениям его досталось меньше… И неважно имя того, из чьей души выйдет эта доброта… Но какой она должна быть? Такой, что усовестит словом или же поднесет спичку к соломе под амбаром, где спят те, кто принес зло?.. «И добро и зло имеет своих героев. Вот что самое ужасное – не только добро, но и зло имеет…» – сказал когда-то Юзеф Байцар… Чьи это слова?.. Впрочем, какая разница…
Он очнулся от голосов во дворе, их было много, они суетливо перекрывали друг друга. Говорили по-немецки. Торопливо, с выкриками. Раздавался топот сапог. На ровных оборотах заработал мотор грузовика. Сладковатый запах выхлопов проник сквозь щели. Потом все утихло. И кто-то спросил: «Что делать с русским, господин обер-лейтенант?» – «Где он, Зиги?» – узнал Гурилев голос офицера. «В сарае». – «Я же сказал, он мне не нужен… Нам пора ехать…» Щелкнула дверца кабины.
К сараю приблизились шаги. Гурилев поднялся в бричке, хотел выбраться из нее, зацепился карманом обо что-то, услышал звук рвущейся ткани. И в этот момент распахнулась дверь. В проеме возникла знакомая коренастая фигура конвоира. Что-то металлически щелкнуло в его руках, и тотчас громкие белые вспышки прошили наугад темноту в углах. Затем солдат дал длинную очередь вдоль стены. Сперва Гурилев услышал жесткий треск досок. А потом – удар в плечо и грудь. Опрокидываясь, выставил уже немевшую ладонь, словно пытался остановить добивавшие его огненные разряды…
* * *
«Уважаемая товарищ Гурилева, – писал Анциферов. – Ваш муж, Антон Борисович, спасая государственные деньги и корма…» Он остановился, заметив на кончике пера ворсинку, осторожно снял ее и отложил ручку. Ему не нравилась фраза «государственные деньги и корма». Обыденно. Надо бы позначительней, может: «спасая государственное имущество»? Он поскреб шею, посмотрел на Доценко, сидевшую обок:
– Как думаешь, Доценко, «спасая государственное имущество» – звучит? Нам ведь вдвоем подписывать как свидетелям…
Ольга Лукинична отозвалась не сразу.
– Имущество, говоришь? – раздумчиво и вроде недоуменно спросила она, встала, остановилась за его спиною, долго смотрела ему в затылок. – Пиши… «имущество»… – вздохнула. – Ты сочиняй… я сейчас… к поросенку надо… – Она вытащила из печи чугунок с распаренной картофельной шелухой и, направившись к двери, еще раз оглянулась.
Анциферов, словно почувствовав неприятное прикосновение ее взгляда, погладил то место на седом затылке, затем взял ручку и решительно ткнул пером в старую школьную чернильницу-«невыливайку» с засохшими фиолетовыми разводами на белом фаянсе…