Текст книги "Ночь и вся жизнь"
Автор книги: Григорий Глазов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
– Разве что… Пойду я, – встал Вельтман. – Не обидитесь, что покину? Надо подумать о ночлеге. Нине скажите, чтоб шла к Семерикину. Он будет знать, где я.
Гурилев поднял лицо, встретился с ним взглядом. Вельтман понял.
– Не надо обо мне дурно думать, – сказал он. – Разве ваша жена понравилась вам заочно, и лишь потом, спустя месяц или сколько там, когда вы увидели ее, вы пришли к чему-то более определенному? Всему предшествует реальное начало. А какое?.. У жизни много вариантов. И все они однажды повторяются. Часто со счастливым исходом.
– Я вас понимаю… Простите.
Повесив автомат через плечо вниз стволом, Вельтман ушел.
«Я, наверное, просто стар, – подумал Гурилев, глядя ему вслед, – И моралист».
Ему не хотелось вставать, вообще двигаться, знать, который час, чтобы время, которое предстояло пробыть здесь в ожидании Анциферова, не тянулось так медленно. Внизу, над горизонтом, темнеющее небо чуть светилось зеленой полоской…
Он не сразу увидел, как из сумерек выделилась фигурка, перемещавшаяся по снегу, умятому с утра санным полозом, а когда она приблизилась, узнал Лизу. Поднялся. Лиза остановилась перед ним, бросила взгляд за его плечо.
– Мама велела, чтоб ужинать вы шли к нам, – бесстрастно сказала она.
– Хорошо… Спасибо… Но мне еще тут побыть придется.
Лиза продолжала стоять. Была она в старом коротковатом демисезонном пальто, толстый платок почти скрывал лицо, глаза смотрели ожидающе, недоверчиво, готовые зажечься гневным отпором. И было что-то жалкое в ней, но не от худобы или невзрачности, а от детских ботиночек и толстых чулок в рубчик, какие носили школьницы.
– Вы еще что-то хотите сказать, Лиза?
– А что я вам должна сказать? – пожала она плечами, но не двигалась с места, снова глянула мимо него, куда-то за спину, в пролом стены.
Это ее молчаливое стояние смущало Гурилева, будто она ждала от него какого-то извинения за незаконно присвоенную им тайну ее.
Ни слова не сказав больше, она повернулась и ушла – видение, возникшее из сумерек и исчезнувшее в них…
Было уже совсем темно, когда он услышал ворчание мотора, где-то вдруг забуравившего тишину. Он не сразу угадал, в какой стороне звук, и, лишь заметив свет фар, стал нетерпеливо следить за их приближением.
Когда подъехали, из кабины вышел только Анциферов. Нина, не глуша мотора, осталась за баранкой.
– Ну как? – спросил Гурилев.
– Были в Гуртовом и в Липники успели. Взял отрубей немного, макухи и шесть тюков сена. – Анциферов довольно потер озябшие руки. – Вот сдача и корешки квитанций. Пересчитайте деньги… Что у вас?
– Больше ничего не было.
– Плохо… Вот стервецы!.. Завтра смотаюсь в Криницу и в Борщево. Там немецкие обозники сено сбросили, когда убегали. В старой силосной яме. Я его по стебельку, если придется, заставлю вытянуть. Машину надо использовать…
Они сгрузили все в подвал; опустив крышку люка, Анциферов топнул по ней ногой.
– Замерзли, ожидаючи? – спросил он. – Садитесь в кабину.
Как и с утра, он был полон энергии. Снедаемый одной, понятной Гурилеву заботой, он не желал допускать ни в действия, ни в слова ничего, что не имело отношения к тому, ради чего он приехал сюда. Даже себя, замерзшего, уставшего, голодного, он, казалось Гурилеву, отстранял от себя же – непреклонного, подвижного, понимавшего все и видевшего все дальше и глубже других, отстранял как унижавшую возможную помеху.
«Как же все это совместить – неистовость, необходимость и жестокость?» – думал Гурилев, глядя в спину Анциферова, шагавшего к машине…
* * *
Они лежали на широкой перине, набитой колкой, протыкавшейся соломой. Тонкая дощатая загородка отделяла этот холодный чулан от сеней. Вельтман чувствовал, что Нина никак не может согреться под жиденьким хозяйским рядном из жесткой домашней пряжи, с которого давно стерся плотный ворс, и все старался подвернуть ей под бок полу своей шинели.
– Какой ты большой, – сказала она, прижимаясь щекой к его плечу.
– Ты только сейчас это заметила, лежа? – тихо засмеялся он.
– Мне придется носить туфли на очень высоком каблуке.
– Конечно, – шутливо согласился он.
– А вдруг все неправда? – прошептала Нина.
– Что?
– Ну вот это… У нас с тобой… Если это – как во сне. А потом – утро. И останется только вспоминать. И ничего уже не исправить. Сон исправить нельзя. Если он сладкий – хочется, чтоб еще долго снился. А горький – болит, скорей бы проснуться.
– Я тебя сейчас щелкну по носу, и ты поймешь, что это правда, а не во сне. И больше не станешь болтать ерунды, – сказал он, глубоко втягивая теплый запах ее волос, мягко лежавших у его лица…
Они потянулись друг к другу разом. Его опыт и ее торопливая страсть сжигали Нину до изнеможения, она задыхалась, слепо ища губы Вельтмана, сильно вцепившись пальцами в его плечо, словно боялась хоть на мгновение остаться одна в этом невыносимом, до стона сладостном полете, откуда она возвращалась счастливо уставшая, с гулко бьющимся у горла сердцем. Потом она затихла, держа Вельтмана за руку.
– Спи. Завтра рано вставать, – хрипло прошептал он.
– Хорошо, – послушно ответила Нина, пошевелившись, устроилась поудобней и по-детски радостно вздохнула.
«Кто же она? – думал Вельтман, вслушиваясь в ее ровное дыхание. – Лежит рядом. Доверчиво. Успокоенно… И почему она, а не другая? Случайность? Или природа долго вела свой отбор, отыскивала разбросанные в огромном мире, существовавшие розно два цветных стеклышка, чтобы, составив их, получить осмысленный, как в витражах, рисунок?.. „Безмерное, превыше чисел, время скрывает явь и раскрывает тайны…“ Это, кажется, у Софокла…» «Я, наверное, люблю тебя», – вспомнил он слова Нины. Что вкладывала она в это? Как объяснила бы то, что тысячелетия люди тщатся объяснить, но не могут до конца исчерпать значение этих слов? И все же произносят… Потребность? Он не произносил никогда… Не испытывал нужды, бывая с другими женщинами… Повторяя про себя, как пробуя, замечал даже ироничный привкус. Сейчас он вдруг ощутил сочетание этих слов… Ощутил! Они возникли в нем. Сами по себе. Но произнести их поостерегся: звук может сфальшивить, исказить смысл… А какой же смысл он вкладывает в них? Даже его рациональный ум не разложит их на составные… Были умы похлеще! «Я люблю тебя» – формула! Как в математике. Она решает, но не объясняет. И остается с этим согласиться… С ним все может случиться – война. Надо написать в Тулу отцу. Вдруг Нина забеременеет… Отец примет. Он без предрассудков… А Нине дать тульский адрес. Не объясняя. Просто так. И с улыбкой, дескать, на случай, если они потеряются… Как он сказал сегодня этому бухгалтеру насчет заочной любви? Не резко ли? Старик, кажется, приятный, интеллигентный. Времени нет, поговорить бы с ним… Вспомнили б Джанталык…
Вельтман чувствовал, как во сне Нина согрелась, ее маленькая босая ступня была теплой, расслабленной. Он попытался представить себе Нину в туфлях на высоком каблуке, в легком платье, с иной прической, но возникало что-то неясное, далекое, чужое, чему он не мог придать милых черт, привычных интонаций голоса, привычной манеры вскидывать на него глаза, которые в этом воображаемом облике даже не имели цвета…
* * *
Втроем они заканчивали ужин: Анциферов, Доценко и Гурилев. Лизы не было. Видимо, загодя ушла к себе под стреху.
Доценко разлила по мискам постные щи. Бутылка самогона дымчатого цвета стояла почти непочатой: Анциферов отказался, а Гурилев и Ольга Лукинична порядка ради пригубили с донышка кружек.
Гурилев радовался теплу, чувствуя в настывшем за день теле легкий приятный зуд. Ел из глиняной миски, сперва почти не ощущая вкуса, наслаждаясь тем, что щи обжигающе горячи. Поднося ложку, видел перед собой черный прямоугольник окна, в нем – отраженное пламя керосиновой лампы и, будто заглядывавшее с улицы, свое лицо, отблескивавшее залысиной лба. Краем глаза Гурилев подмечал, как вяло жевал Анциферов, словно исполнял одновременно две работы: здесь ел, а где-то, где был мыслями, двигался, говорил, что-то совершал, вовсе не имевшее отношения к состоянию отдыха и покоя, какое должен был испытывать сейчас, после трудного и утомительного дня.
«Он мыслит и чувствует отдельно, – подумал Гурилев, глядя, как Анциферов отрешенно и без нужды долго помешивает ложечкой в алюминиевой кружке. – Кто же он? Подвижник? Сжигает себя? Жертвует собой? Ради чего? Ради деревьев, за которыми не видит леса?..»
Анциферов вдруг будто очнулся, услышав звук своей ложки, глянул на Ольгу Лукиничну, сказал:
– Почему не берешь рафинад, Доценко? Я не угощаю и не в долг даю, а делюсь.
– Спасибо. – Ольга Лукинична обмакнула осколок сахара в чай и осторожно поднесла к губам.
И снова наступила тишина. Все было вроде просто и пристойно, но Гурилев чувствовал что-то неестественное в этой затянувшейся тишине, уплотнявшейся, словно с трудом удерживавшей в своей глубине грозовой разряд, стремившийся наружу…
Предчувствия не обманули его. Отложив ложечку, Анциферов выпрямился, по серому запавшему лицу судорогой прошла усмешка.
– А ведь ты, Доценко, скрыла картофель, – сказал он так, будто об этом только и было сейчас разговору. – Я говорил тебе, что на разведочку пойду. А я зря никогда не хожу. Ты по какому закону живешь? Краденые семена лучше родятся?
– Красть я ничего не крала, – спокойно ответила Ольга Лукинична, сверля темными глазами желтый в испарине лоб Анциферова. – А сортовой картофель действительно спрятала. И живу по старому закону: лучше поголодай, а добрым семенем засевай.
– Где же спрятала? – спросил Анциферов.
– Это тебе знать ни к чему. – Она подперла ладонями подбородок, широко, по-хозяйски расставив на столе локти.
– Картофель этот, Доценко, сдать придется. Иначе нечем тебе рапортовать будет.
– Сдать сортовое на корм скоту? А что получу для посевной?
– А мне разницы нет. Мне вал нужен.
– Чтоб ты отрапортовал?
– Угадала, чтоб отрапортовал: наш район сдал государству столько-то тонн кормов. – Он развел руками, мол, никуда не денешься. – Значит, вынь да положь, Доценко.
– Вынула б да положила б на такие твои просьбы. Да ведь баба я – нечего мне вынуть и положить тебе, Анциферов.
– Ты не умничай. – Он стянул к переносью крутые брови. – Шутки твои оскорблением пахнут… Ты ведь и ссуду получила? – вдруг зашел он с другой стороны.
– Получила.
– Вот и оформим ее как поставки.
– Ты в своем уме? – подняла она лицо, сложив на столе руки. – А сажать что?
– А сортовой, – усмехнулся Анциферов.
– Сколько его? На один клин – и то не хватит.
– Найдете еще. Поскребете и найдете. Знаю вас!
– Тебе бы цифру записать, а нам как потом? Ты про завтра думай. Не одним годом живем.
– Завтра, может, помрем! А корма нужны сегодня! – крикнул Анциферов.
– Ты не кричи на меня. – Она поднялась. – И помирай, если желаешь. А нам еще пожить полагается. И завтра, и после войны жить надо. Земля – миска: что положишь, то и возьмешь.
– Все, что мне нужно, то и возьму у вас. – Он тоже поднялся, сорвал с гвоздя пальто, выдернул из кармана черную кепку с пуговкой, пошел к двери.
– Начальство вызовешь? – вдогонку бросила Ольга Лукинична.
– И это могу! – отозвался Анциферов с порога. – Ты еще пожалеешь!
– Вызывай! Не свое от тебя уберечь хочу – народное! – крикнула Ольга Лукинична, бледнея.
– Каждый мешок на горбу понесешь в заготпункт! Ему вот, – указал Анциферов на Гурилева и хлопнул за собой дверью.
Весь этот разговор Гурилев просидел, придавленно опершись лбом о ладонь, согнув шею и уставившись глазами в столешницу, будто рассматривал на ней узоры потемневших от времени сучков. Он не слышал грохота шагов Анциферова и понял, что тот стоит на крыльце.
Гурилев встал. Стараясь не встретиться со взглядом Ольги Лукиничны, влез в пальто.
– Пойду успокою его, – пробормотал он, заталкивая пуговицы в петли.
Доценко не ответила. Стояла спиной, глядя в темное окно, будто ожидала, когда он выйдет.
Анциферов сидел на сыром крыльце. Пальто было распахнуто, но он не замечал холода и, не поворачиваясь, спросил:
– Видали, что такое кулацкая психология?! В чистом виде!
– Застегнитесь, простудитесь, – отозвался Гурилев.
Анциферов поднялся, но застегивать пальто не стал, глубоко сунул руки в карманы, спустился с крыльца. Они пошли рядом.
– Вот так и живем… Мне, что ли, нужны эти корма? – уже спокойно спросил он. – Война ведь… – Он вдруг обмяк, словно упругая пружина, двигавшая им, истратила свой завод, распрямилась, усилие ее кончилось, а сжать тут же заново уже не хватало мочи.
– Ваши отношения… такие… с Доценко, по-моему, сложились еще до войны, – сказал Гурилев. – Так мне показалось.
– Да! Я никогда не стеснялся там, где речь шла о важном, о главном. Никого не жалел. И себя тоже.
Как две тени, двигались они безлюдной темной улицей. В окнах двух-трех хат теплился слабый свет. Подмораживало, твердела под снегом грязь, похрустывал тонкий ледок, окольцевавший дневные лужицы.
Гурилеву казалось, что этот вечер, и эта вымершая улица, и их движение по ней длятся невероятно давно – месяцы или годы. И так это утомительно и бесконечно, словно в тоннеле, где пора бы уже наступить и чему-то иному, яркому свету, определенности… Определенности слов, мыслей, итога, за которыми стояло бы нечто, близкое к истине. Единой для всех, а не отдельной для каждого. Ведь прав из них кто-то один: либо Анциферов, либо Доценко. Или оба? Но кто же – если один?.. И с кем же тогда я?.. Нельзя же быть между только ради того, чтобы примирить… Родится ли истина от такого примирения?
– Что вы молчите? – спросил Анциферов.
И что-то вдруг всколыхнулось в Гурилеве. Не против Анциферова – уставшего, надсадившегося, но двужильно неуемного в необходимой работе, – а против того, что Анциферов считал своей силой. И, стараясь сдержаться, Гурилев сказал:
– Вы были сегодня несправедливы. – Гурилев ждал в ответ вспышки, раздражения, даже замедлил шаг.
– Справедливо одно – собрать корма. И как можно больше. Вот наша цель.
– А не заслоняют ли ваши средства саму цель, Петр Федорович?
– Это уж моя забота, – резко остановился Анциферов. – А ваше дело платить им за то, что я укажу, и столько, сколько я скажу. Вы отчитываетесь перед бухгалтерией, я – перед страной. – И не было в тоне высокопарности – так буднично и естественно получилось у него то, что у иных звучало излишним краснословьем.
Они стояли на кочковатой, смерзшейся под снегом земле посреди пустынной улицы, словно одни в этом мире. Стояли друг против друга, глядя в глаза, и Гурилеву оставалось либо отвести взгляд и тогда уйти, либо заставить Анциферова вслушаться в слова, которые до сих пор обтекали его. И Гурилев остался, сказал, не отводя глаз:
– По-моему, вы размахиваете средствами, как топором: направо – налево. Так можно и саму цель позабыть.
– Идет всенародная война. И нечего слюни пускать, – пожал плечами Анциферов, словно дивясь непонятливости Гурилева.
– Разве эти… здешние – не народ?
– Это мы еще выясним. Село только освобождено. И кто как себя вел при немцах… Идите-ка лучше спать, Антон Борисович, – вдруг устало повел он рукой и быстро зашагал прочь.
– Вы дальтоник! Духовный дальтоник! – в отчаянии крикнул ему вслед Гурилев.
* * *
Утром Анциферов как ни в чем не бывало поздоровался с Гурилевым, пожал руку, словно и не было вчерашнего разговора: ни раздражения в словах, ни обиды в тоне, вроде забыл все или отмахнулся, как от мухи. По-деловому объяснил, что уезжает с Ниной в Криницу и Липники – дальние села куста; велел Гурилеву идти к мастерским, может, кто еще подвезет чего; наказал ждать там его возвращения, надеясь из своей поездки вернуться не пустым.
Гурилев был поражен. Все, что он подготовил и настороже держал в себе на случай возможных объяснений, потеряло смысл и, вдруг выветрившись, опустошило его. С ощущением какой-то потери, чего-то незавершенного он и отправился к мастерским…
* * *
Тем временем Вельтман и Володя Семерикин уже катили в лесничество смотреть трофейный склад.
Лошадь с натугой тянула розвальни: кое-где смерзшиеся комья грязи выпирали из-под снега.
– Довезет? Или нам придется ее на сани, а самим в оглобли? – весело спросил Вельтман. Бросив в солому автомат, он развалился за спиной Володи.
– Дальше легче пойдет, – отозвался Володя, понукая вожжами коня. – Через лес дорога санная, снегу побольше… Как спал? Не замерзли в чулане?
– Нормально. Мерзнуть после войны начнем, Володя, в двуспальных кроватях, в благоустроенных квартирах. Паровое отопление, пуховые одеяла, пододеяльники в кружевах. Но чего-то другого уже будет не хватать. Тогда и станем мерзнуть.
Володя повернулся, спросил удивленно:
– После всего этого, что прошли?
– Так уж человек устроен.
– Пусть тогда в лесок сходит. Поспит ночку на снегу, на лапничке под шинелкой. Может, согреется, – сказал Володя, жарко блеснув единственным глазом.
– Нет, Володя. Это уже будет чудачество. А над чудаками смеются. Но никто не любит, чтоб над ним смеялись. Вот и придется мерзнуть нам в теплых постелях под пуховиками. А согреваться воспоминаниями. – Вельтман лег на спину, потянулся до хруста сильным телом, заложив здоровую руку за голову, смотрел в небо. – Далеко нам? – спросил, слушая, как у лошади в боку глухо бьет селезенка.
– Сейчас в сторону Бережанки. Километров через пять свернем влево, на боковую просеку…
По лесной дороге лошадь шла резвее. Лес был одичало темен. Снегу на деревьях осталось мало – лишь тот, что, подтаяв за несколько теплых дней, за ночь примерзал к ветвям, поблескивавшим глянцем сосулек и тонкой корочкой льда на стволах, сквозь которую просвечивал буро-зеленый старый мох.
– Слушай, старший лейтенант, – Володя снова повернулся к Вельтману, – ты вроде нормальный мужик… Не сбрешешь… Хочу спросить… Лицо у меня… здорово… того? Уродом выгляжу?.. Замечал я: кое-кто глаза отводит. То ли, чтоб не смущать, то ли от страху. Ты вот смотришь прямо, без всякого, будто на себя в зеркало…
Вельтман сел. И словно впервые увидел лицо Володи Семерикина со стянутой в рубцы обожженной кожей, с багрово-красными спекшимися веками вместо второго глаза.
– В кино, конечно, сниматься ты не годишься, – сказал Вельтман, зачем-то снял ушанку и с силой опять надел. – В Париже, в Луврском музее, есть знаменитая скульптура. Сделана она около сто девяностого года. Да еще до нашей эры. Выставлена на самом парадном месте. Много десятилетий люди ходят любоваться ею. Называется она Ника Самофракийская.
– Такая красивая?
– Необыкновенно!
– Ну и что? Не крути ты… Я тебе вопрос задал… Лицо у нее особое, что ли?
– Нет у нее лица, Володя. У скульптуры этой нет головы. – Вельтман снова лег, положив на грудь больную руку.
– Инте-е-ресно рассказываешь… Тебе сколько лет, старшой?
– Считай – тридцать… Через две недели стукнет.
– А с девахой этой у тебя серьезно? Или так – мимоходом? – спросил погодя Володя.
Но Вельтман не ответил, лежал с закрытыми глазами – то ли дремал, не слышал, то ли притворялся. И Володя подумал: если старший лейтенант просто отмолчался, то, наверное, серьезно у него с этой шофершей – о таком не треплются, болтать можно о случайном…
Так и катили они, то переговариваясь, то молча, в покое лесной тишины, когда каждый мог отдаться своим думам о прошлом и нынешнем и сладко заглянуть в будущее…
Дорога заняла много времени. В лесничестве пробыли часа три, не меньше: пока Вельтман осматривал склад, оприходовал. Лесник, живший тут же, в низком срубе, глуховатый старик, неловко державший карандаш заскорузлыми пальцами, подписал каракулями акт. Потом угостил их чаем с медом. На вопрос Вельтмана о меде для госпиталя искренне посетовал, что почти все пчелы погибли, ульи рассохлись…
Возвращались они, когда влажные сумерки поползли по лесу. Вельтман был доволен поездкой, хотя она и заняла почти день. Рассчитывал завтра взять двух-трех сельчан, Володю, заехать сюда уже своей машиной, загрузить все и свезти на склад продотдела бригады.
Володя поторапливал лошадь. И ему, и Вельтману хотелось в тепло. Чай с медом, конечно, хорошо, но хотелось плотной горячей еды. Вельтман пообещал Володе, что Нина сварит им картошки, заправит ее целой банкой свиной тушенки, а запьют они клюквенным киселем из порошка, который начисто растворяется в кипятке.
Вельтман надеялся, что Нина уже вернулась, знал, что она не станет ужинать, будет ждать. Теперь они будут всюду ездить вместе. Так он договорился с командиром автобатальона… Но это – пока бригада не тронется в наступление. А когда начнется, автобат могут перебросить и на артснабжение. Тут уж ничего не поделаешь. Разве что поговорить с замначпрода по заготовкам, пусть похлопочет, чтобы Нину перевели вообще в продотдел на чей-нибудь «виллис»…
Стараясь сократить путь, Володя поехал поперечной просекой, выводившей на ту, главную, какой ехали утром. Послушная вожжам в надежных руках, лошадь чутко сбавила ход, свернула с дороги. Сани задели кусты, ветки, пружинно распрямившись, швырнули в лицо Вельтмана холодные брызги. Проехали метров пять, когда оба внезапно ощутили в глубинно чистом и пресном еще зимнем воздухе тягучий запах отработанной солярки, а еще через секунду услышали слабый лязг металла и негромкие голоса с чужим подбором звуков, с картавым «р».
Мгновенно переглянувшись, поняли: немцы!
Схватив автомат, Вельтман сполз с саней к кустам. Володя уже стоял перед лошадью, упершись одной рукой ей в грудь, а другой – в оглоблю, пытаясь сдать сани назад, на дорогу. Лошадь вскидывала голову, не понимая, чего от нее хочет человек, дотоле спокойно направлявший ее движение легким подергиванием вожжей.
Вельтман раздвинул кусты. На маленькой поляне стояли два крытых брезентом грузовика. Из бака одного солдаты, видимо, шоферы, перекачивали шлангом с грушей солярку в ведро, затем опрокинули над ним железную бочку, сливая остатки. Один солдат огорченно развел руками, подхватил ведро и перелил солярку в бак другого грузовика, возле которого на лапнике сидело человек двадцать солдат в обтрепанной, замызганной форме, с серыми заросшими лицами. Они курили, тихо переговаривались.
Вельтман поманил Володю, взахлеб зашептал:
– Быстро… на главную просеку… Тихонько… Если что, я прикрою… У них почти нет горючего… Надо успеть… предупредить там… в селе… В какую-нибудь часть сообщить…
– Окруженцы… Прорываются…
– Их и заметила Нина… Не поверил…
– По нашей дороге побоятся… Чтоб скрытно, удобней им мимо лесопилки… Но села им не миновать…
И не видели оба, что сзади, в конце просеки, прижав к груди охапки хвороста, застыли два немца. Длилось это секунду. Бросив хворост, рванули ремни автоматов. Ударили разом в Вельтмана: приметили, что был вооружен.
Удар поперек спины отбросил Вельтмана на кусты. Он попытался подняться, еще не понимая, что произошло, но не мог: деревья и небо, набирая разгон, завертелись, меняясь местами, и стало вдруг не на что опереться.
– Пошел!.. Зачем… ты мне… безоружный?! – успел он крикнуть Володе. Но снова налетел частый стук, колотя его тело о землю… Деревья и небо дернулись в обратную сторону, понеслись каруселью, вернулись на свое место и – замерли…
Все произошло мгновенно. Отпрянув глазами от мертвого Вельтмана, Володя метнулся взглядом, ища его автомат. Но под убитым не увидел. Ужаснулся своей бесполезности, мучимый горечью, что безоружен, беспомощен, вскочил на сани, дернул вожжи, гикнул. Испуганная лошадь рванула сани. А он стоял пригнувшись, стегал ее, что-то кричал. Вдогонку спаренно хлестнули два автомата, пули с коротким свистом обгоняли его то справа, то слева. Чуть не вылетел из саней, когда круто вывернул на главную просеку. Почуяв знакомую дорогу, всполошенная выстрелами, хриплым криком ездока, лошадь неслась по прямой наезженной просеке. Володя стоял, широко расставив ноги, неистово вертел над головой зажатую в кулаке ременную петлю вожжей, с хлестом опуская ее на конский круп.
До горки бы… Перевалить за нее… Там не догонят… А потом – в село. В автобат… Чтоб взять всех… Нет, положить до единого!.. Там же – в лесу… Сам… каждому полдиска… В рожу… В живот!.. Суки!.. Как они Ивана – в спину!.. Всего в решето…
Ему хотелось стать меньше ростом, потерять объем, форму, стать плоским, как бумажный лист, – только бы не убило до горки. Пусть ранят… За горкой он уйдет от них… Пусть умрет по дороге. Конь мертвого довезет, знает домой дорогу… И все тогда поймут.
Но он стоял во весь рост, гнал, не оглядываясь. Он понял, что немцы выбежали на просеку, что их уже не двое – гуще стала дробь автоматов и пули чаще взвизгивали у самой головы, впивались в сани, разбрызгивая щепу. Он догадывался, как опасен им – больше, нежели громкая стрельба, выдавшая их в тишине леса, которую они так берегли…
Но и они это знали и остервенело, с отчаянием стреляли вслед, пока не увидели: человек, стоявший на санях, рухнул навзничь, лошадь, ощутив натянувшиеся вдруг вожжи, пошла шагом. Спотыкаясь, скользя сапогами на выбоинах, потные, измученные страхом и напряжением, немцы радостно побежали догонять сани…
* * *
Мерзлые сумерки уползли к закату. Со снежного наста туда стек их недолгий сиреневый отсвет, и, настигая его, все вокруг накрыла сплошная вечерняя тень. Глядя на быстро меркнувшую лиловую полосу над горизонтам, Гурилев вслушивался: не долетит ли оттуда звук машины. Уехав вторично уже после полудня, Нина и Анциферов до сих пор не вернулись. Было тихо и мертво, темное поле бескрайне выстилалось вдаль, покрытое уже плотно осевшим к этой поре зачерствелым снегом.
Гурилев понимал всю бессмысленность своего одинокого сидения здесь. Но и уйти в село не мог, все надеялся: вот-вот подъедет Анциферов из своей последней ходки, на которую надеялся, не зря же просил ждать его тут. Гурилев отвергал мысль, что Анциферов мог забыть об этом либо по злопамятству решил поморозить его без толку. Что-то, видимо, задержало их в обратном пути.
Он совсем окоченел, поминал в душе свою невезучесть, неумение вовремя отказать кому-то, отвергнув домогательство, высказанное деликатным словом «услужите», отчего становился подвластен условиям, которые переиначить вроде уже и не представлялось возможным.
Как многие люди, остающиеся в одиночестве, он без нужды полез за часами. Из недр под одежками извлек их, массивные, серебряные, с двумя крышками, на которых вычеканены медали – заслуги фирмы «Павел Буре». На циферблате римские цифры, ажурные стрелки. Часы в 1910 году купил покойный отец. Он носил их в гнездышке жилета на затейливой белой цепочке, ловко доставал пухлыми в веснушках пальцами и, дальнозорко отстранив, говорил: «Антоша, нам пора». Вместе с отцом, директором реального училища, они выходили из дому. На углу расставались: отец шел к себе в училище, а четырехклассный Антон – в гимназию… Боже! Этим часам тридцать четыре года!
Гурилев посмотрел на циферблат. Пятнадцать минут десятого.
Затолкав поплотнее шарф за пазуху, он решил обойти со всех сторон полуразрушенное здание мастерских, очень уж не хотелось забираться внутрь, усаживаться и ждать бог знает сколько.
Медленно двинулся с места, в валенках прихрамывал заметней, но зато было теплей. Вспомнил, что самое главное при нем: в вещмешке ботинки, один обычный, другой – ортопедический, с высоким задником, похожий на утюг; там же, в вещмешке – старая холщовая инкассаторская сумка, набитая казенными деньгами. Никогда ни у него, ни при нем не имелось таких огромных сумм. Обычно они существовали для Гурилева в виде банковских чеков или ордеров. А тут – наличными, тысячи! Он подумал, что сейчас самое время и пересчитать деньги, – тем и занять себя, отвлечься…
Посветлело – выкатился восковой круг луны в таинственных пятнах возвышенностей и впадин.
Гурилев шел вдоль уцелевшей стены. Кирпич оставался еще свежекрасным, выдавленные из щелей застывшие качалочки раствора едва побурели. Здание было новым, выстроили его, видимо, перед самой войной, да вот мало попользовались…
Он свернул за угол, остановился у вываленной взрывом стены, собрался было дальше, когда услышал отдаленный зов:
– Антон Борисович!.. Анциферов!.. Вы где?
Гурилев пошел навстречу голосу, обогнул здание, увидел Доценко.
– Антон Борисович! – бросилась к нему. – Анциферов где?
– Еще не вернулся. Не знаю, что и думать.
– Беда, Антон Борисович! Нельзя вам в село! Немцы!
– Какие немцы? – не понял он.
– Бог знает… Машиной заехали… Похоже, по лесу блукали. Табор какой-то, как бродяги, грязные, обтрепанные… Видно, обессилели, что не побоялись в село… Как поняла, горючее у них на исходе… – Все она проговорила быстро, не сводя темных глаз с осунувшегося вдруг его лица.
– Что же делать? – спросил он растерянно.
– Переждать вам. Они не задержатся. Самих страх гонит. Думаю, до рассвета уйдут. Погреются, пожрут – и в бега, своих искать-догонять.
– А где старший лейтенант? – вспомнил Гурилев о Вельтмане.
– Не прибыли еще. С Володей он, в лесничество подались. Надо бы в часть какую сообщить. Чтоб этих немцев…
– Да-да, – закивал Гурилев, пытаясь что-то придумать. Но ничего не придумывалось, и он стоял перед Доценко, стыдясь своей слабости, беспомощности и того, что вынужден надеяться на эту немолодую, заезженную хлопотами женщину.
– Я пойду, – наконец сказала она. – Может, где по дороге Володю перехвачу… Вернется Анциферов, вы ему все так и передайте…
Она уже отошла, почти слившись с теменью, когда легкий стрекот мотора простучал по тишине, дальний свет фар лизнул снег и стал перемещаться.
– Едут! – крикнул Гурилев. – Ольга Лукинична! – Крикнул еще раз: – Анциферов едет! – Он увидел, что она повернула обратно.
Обрадованный Гурилев решил не укорять Анциферова и, когда тот, подъехав, выскочил из кабины с перекошенным от усталости лицом, лишь спросил:
– Благополучно?
– Дальше некуда! – буркнул Анциферов. – Четыре часа порожняком в поле простояли. Ремешок вентилятора порвался. С тем и вернулись… Доценко, что ли? – увидел он приближавшуюся Ольгу Лукиничну. – Что ей?
– Немцы, – почему-то шепотом сказал Гурилев.
– Это еще что?! – выпрямился Анциферов.
– Она вам все расскажет.
Анциферов двинулся навстречу Ольге Лукиничне.
Из кабины вышла Нина и, сунув назябшие за день руки в карманы телогрейки, обогнула машину, постучала сапогом по скатам, подошла к Гурилеву:
– Иван не возвращался? – спросила она.
– Нет, – ответил Гурилев. – Знаете, в селе немцы, – сказал осторожно.
Нина резко подняла голову. В лунном свете он увидел ее сузившиеся глаза, пересказал все, что услышал от Доценко.
– Значит, я не ошиблась… там, в лесу. – Она оглянулась на стук дверцы.
Это Анциферов взял с сиденья автомат и теперь шел к ним.
– Ты все поняла, Доценко? – крикнул он Ольге Лукиничне, стоявшей у машины. – Так и действуй!
Нина вернулась к грузовику, села на подножку, устало согнув шею.