412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Кружков » Ракушка на шляпе, или Путешествие по святым местам Атлантиды » Текст книги (страница 6)
Ракушка на шляпе, или Путешествие по святым местам Атлантиды
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:54

Текст книги "Ракушка на шляпе, или Путешествие по святым местам Атлантиды"


Автор книги: Григорий Кружков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

Ракушка четырнадцатая От Чичестера до Хэмпстеда
(Джон Китс)

Деревушка Уинчелси, где в последние годы жил Спайк Миллиган и где его могила горько упрекает мир (по-ирландски!) в равнодушии и нечуткости, расположена на южном побережье Англии, примерно на одной долготе с Лондоном. Здесь когда-то был важный морской порт, но прибой и наводнения постепенно разрушили его, и деревушка переехала дальше от берега, полностью потеряв былое значение. То же самое пережил и соседний Рай, тоже когда-то важный порт.

В восьми милях к западу от Уинчелси – популярный курорт Гастингс, известный всякому школьнику по «битве при Гастингсе». Но если точнее, она произошла не здесь, а несколько севернее, по дороге в Лондон.

И высадился Вильгельм Завоеватель тоже не здесь, а в Певенси, еще миль на восемь западнее. Певенси, Гастингс и Уинчелси – были главными портами торговли с Нормандией, и отсюда началось завоевание Англии норманнами в XI веке.

Певенси для меня – громкое имя и долгое эхо. Еще римляне построили здесь крепкий каменный форт; тогда он назывался Андерида. Спустя тысячу лет Вильгельм соорудил на его месте мощную крепость по всем правилам военного искусства. В этой крепости происходят важнейшие события книги Киплинга «Пак с Волшебных холмов», здесь было орлиное гнездо мудрого наместника Певенси рыцаря Ричарда де Акилы, сюда возвратились из своего африканского плавания Ричард и Хью, здесь было спрятано добытое ими золото, которое еще сыграет свою выдающуюся роль в истории Англии. Нужда в золоте заставит короля Джона подписать «Великую Хартию Вольностей», возвестившую зарю будущего английского права и парламентаризма.

Двигаясь дальше вдоль побережья, мы попадаем в большой город этой части страны Брайтон. Я бывал в нем дважды, но ничего не помню, кроме их главной туристской достопримечательности – дворца в мавританском стиле, построенном в конце восемнадцатого века принцем Уэльским, будущим королем Георгом IV. Это сооружение с тюрбанами-луковицами и башенками-минаретами напомнило мне почему-то русские открытки, которые слали с фронтов Первой мировой: огонь небесный поражает минареты, осквернившие православную Святую Софию, они трескаются и низвергаются на землю.

Еще дальше на запад от Брайтона лежит Чичестер – город, как показывает его название, основанный римлянами (Честер, Глостер, Манчестер – все от латинского castrum). Впрочем, на это указывает не только название. Город и по сей день сохраняет план римского лагеря эпохи Цезаря и Августа. Улицы, ориентированные по сторонам света, пересекаются под прямым углом; центр лагеря стал главной рыночной площадью, и здесь в XV веке было сооружено подобие сквозного павильона или беседки с часами и крестом наверху. Очень удобно укрываться от внезапного дождя и знакомиться с промокшими девушками.

Чичестер – город университетский и притом центр обширной церковной епархии. Его древний собор был одной из целей моего паломничества. В нем находится средневековый надгробный памятник, описанный в стихотворении Филипа Ларкина «Могила графов Арунделов в Чичестерском соборе». Мне давно хотелось посмотреть на него собственными глазами. В результате произошло вот что: стихотворение Ларкина совершенно стерлось у меня из памяти, а вместо него стало рождаться свое…

Могила графов Арунделов в Чичестерском соборе
 
Вот они лежат – и в смерти рядом.
В белом платье каменном – графиня,
Граф – в таких же каменных доспехах.
У нее в ногах собачка – верность,
У него свирепый лев – отвага.
Вместе, на солидном постаменте
Лежа, смотрят в потолок собора,
Смотрят в потолок и не мигают.
 
 
Говорят, обычное надгробье,
Если б не одна деталь – с десницы
Рукавица каменная снята,
Он десницу протянул супруге,
И она ладонь свою покорно
В руку мужа сильного вложила, —
Как, наверно, было при венчанье,
Словно говоря – пойду с тобою,
Я пойду с тобою, муж мой…
 
 
………………………………………………
 

Но могила в соборе – это не все, что меня интересовало в Чичестере. Второй целью моего литературного (а какого еще?) паломничества было найти дом, в котором Джон Китс писал один из своих главных шедевров, поэму «Канун Святой Агнессы». Комментаторы обозначают время создания: между 18 января и 2 февраля 1819 года. Написал за две недели! Что там такое витает в воздухе – в этом Чичестере?

Спросив наудачу нескольких прохожих с вдумчивыми лицами, которые тем не менее помочь мне ничем не могли, я понял, что надо искать букинистическую лавочку. Не просто книжный магазин (там те же продавцы, что и в соседнем галантерейном), а именно букинистический, который обычно держат старые книжные фанатики – вымирающий, но чрезвычайно живучий вид, на который я надеялся; и не зря. Лавочка нашлась, и из нее я вышел с самыми точными сведениями. Вот он, этот дом на моей фотографии; внизу – магазин винтажной одежды; круглая памятная плашка под окном третьего этажа совершенно незаметна, но в хороший артиллерийский бинокль ее можно прочесть. Здесь Китс написал свою поэму – написал щегольской и сверхтрудной «спенсеровой» строфой, как бы отдавая салют любимому поэту юности, автору «Королевы фей».

Сюжет поэмы, восходящий к средневековой новелле, напоминает пьесу Шекспира (легко догадаться, какую), но кончается она не трагически, а счастливо. Просперо и Маделина любят друг друга, хотя их семейства смертельно враждуют. Просперо знает, что его появление в замке Маделины грозит неминуемой гибелью. И все же проникает туда в разгар празднества, в канун Дня Святой Агнессы. В эту ночь Маделина ложится спать, сотворив особые обряды: согласно поверью, в эту ночь во сне она должна увидеть своего суженого. Просперо, уговорив сочувствующую служанку, прячется в спальне и, когда его любимая засыпает, достает приготовленные яства и, приготовив маленький пир у ее ложа, будит Маделину. Она поначалу не понимает, сон это или явь, но, в конце концов, поддается на уговоры Просперо и бежит с ним из объятого пьяным храпом замка, мимо упившихся до бесчувствия стражей.

Тут надо сказать, что Китс был моей первой, нержавеющей любовью в английской поэзии. Я перевел много его стихов, в том числе «Оду Соловью» и «Оду Греческой Урне», но за «Канун Святой Агнессы» не брался – робел. Но однажды у меня написалось стихотворение «Спящая», как бы по мотивам поэмы. Вот три строфы из середины:

 
Не просыпайся! Этот сон глубокий
Покрыл все недомолвки и упреки,
Как снег апрельский – слякотную муть;
Ты спишь – и спит дракон тысячеокий
Дневных забот. Как ровно дышит грудь
 
 
Под кисеей! Не все ль теперь едино —
Назвать тебя Психеей, Маделиной
Или соседкой милой? – Все равно;
Когда ты – луч, струящийся в окно,
И неумолчный шелест тополиный.
 
 
Пусть блики от витражного окна
В цвет крови или красного вина
С размаху мне забрызгают рубаху, —
Но этот воздух не подвластен страху,
И пурпура сильней голубизна.
 

Тут едва ли не в каждой фразе – отсылка к Китсу. Прокомментирую последнюю строфу, чтобы показать, как это все устроено (вернее, как все это само устроились). В основе всей строфы тот эпизод из поэмы, когда Маделина, оставшись одна в спальне, начинает молиться перед окном, украшенном цветными стеклами:

 
Узорною увенчанное аркой.
Причудливой резьбой окружено,
Залитое луной полночно-яркой,
Бессчетными огнями зажжено.
Трехстворчатое высится окно,
И стекла, махаона многоцветней.
Пылают, как пурпурное вино…[4]4
  Перевод С. Сухарева.


[Закрыть]

 

В следующей строфе описывается, как морозный свет из окна, пройдя сквозь стекло, бросает багровые и алые отсветы на грудь молящейся девушки. Я совместил это с эпизодом из биографии Китса, – в то время уже больного туберкулезом. Об этом эпизоде известно от Джона Брауна, друга Китса, в доме у которого он тогда жил. Ночью Брауна, спавшего внизу, разбудил долгий надрывный кашель. Он поднялся в спальню Китса и увидел, что тот сидит на кровати, рассматривая каплю крови на своей ночной рубахе. «Посмотри, Джон, на цвет этой капли: она алая, значит, кровь артериальная. Эта капля – мой смертный приговор» (This drop is my death warrant). Он был профессиональным медиком и хорошо разбирался в таких вещах.

 
Пусть блики от витражного окна
В цвет крови или красного вина
С размаху мне забрызгают рубаху…
 

Мы словно видим – сквозь пурпурные блики на платье Маделины – пятно крови на ночной рубахе Китса.

 
Но этот воздух не подвластен страху,
И пурпура сильней голубизна.
 

Тут аллюзия на сонет Китса, который начинается словами: «Blue! ‘tis the life of heaven…». («Голубизна! Ты лик живых небес…»).

А кончается сонет – в прозаическом пересказе: «Сколь сильна ты, голубизна, даже в незаметном цветке – своем земном отблеске. Но сколь ты мощна и грозна, когда сверкаешь в глазах, из которых глядит моя Судьба!»

Ракушка пятнадцатая. От Хэмпстеда до Рима
(Мнемозина)

Милой соседкой была Фанни Брон, чья семья сняла в Хэмпстеде дом рядом с Китсом и Брауном, их сады были разделены лишь маленьким заборчиком. Поначалу она показалась ему не особенно умной, и притом «с причудами», но уже через две недели все перевернулось. Он полюбил – полюбил, как никогда прежде, со всей пылом молодости и ускользающей, убывающей жизни.

Биографы Китса называют 1819 год annus mirabilis – годом чудес. Он был вершинным в творчестве поэта; вскоре болезнь окончательно надломит его силы, и настанет немота. Начался год поэмой «Канун Святой Агнессы», продолжился весенними одами, которые критики именуют не иначе, как «великими» и «бессмертными». Первой была «Ода к Соловью» – конец апреля 1819 г.

По воспоминаниям Брауна, в тот день после завтрака Китс вынес из дома свой стул и долго сидел, задумавшись, под цветущей сливой, слушая соловья, устроившего гнездо в их саду.

Я дважды посещал это священное для всякого китсолюба место, с перерывом примерно в двадцать лет. В первый раз – это было в 1990 году – мы пришли вместе с Мариной и подарили музею русское издание стихотворений и поэм Джона Китса в серии «Литературные памятники», в котором были и наши переводы. И мы увидели под стеклом то самое обручальное колечко, которое поэт вернул невесте, когда понял, что он болен безнадежно. И вышли в сад, где они гуляли.

Во второй раз я был один, и музей в тот день был закрыт. Конечно, можно было заранее поинтересоваться, посмотреть, предусмотреть, учесть и заранее спланировать. Ничего этого я не догадался сделать, увы. Но небеса любят разгильдяев и наказывают их не строго. Да и был ли я наказан в тот день? Наоборот, награжден – чистотой и безлюдьем раннего утра, рассветной свежестью – и каким-то неслыханным безумием соловьев, гремевшим из каждого куста, из-за каждой ограды. А еще – строками, которые в тот день у меня сложились.

Памятник
 
Придите туда пораньше, к дому-музею поэта,
Лучше всего весною или в начале лета.
И сразу – на повороте на улочку Китс-Гроув —
Вас оглушат соловьи, грянув из-за заборов.
 
 
Это тебе вместо бюста, вместо тяжелой бронзы —
Нечто покрепче меди и пирамид сохранней,
Эти летящие трели, эти гремучие гроздья
Радости и печали, жалоб и ликований.
 
 
Плотник для плотника рубит с милой душою и́збу,
Повар на свадьбу другу лучший пирог мастачит,
Так и певец по брату если справляет тризну,
То не жалеет сердца – как по себе, он плачет.
 
 
Троньте рукой калитку – и проходите мимо.
Во поле чистом пусто. Пусто во поле чистом.
Там, вдалеке, дороги сходятся темным клином.
Над соловьиным погостом время летит со свистом.
 

Конечно, Китс – образец романтического поэта, для которого Красота – единственная истина в мире. В «Оде Греческой Урне» это выражено с предельной лаконичностью: «Beauty is truth, truth beauty». Его «великие оды» 1819 года: «К Соловью», «Греческой Урне», «Праздности», «Меланхолии», «Психее» и «Осени» – поражают еще и тем, что эти вдохновенные гимны красоте и бессмертию звучат из уст поэта, который хорошо знал горести жизни и уже видел невдалеке ее неминуемый конец.

А ведь той весной ему не было и двадцати четырех лет! Мальчишка – вся жизнь впереди… Но его младший брат Том умер от чахотки лишь несколько месяцев назад у него на руках; от той же болезни раньше умерла мать, и Джон хорошо понимал, чем такая наследственность ему грозит.

В юности он учился в медицинской школе и получил диплом врача. Ему не раз приходилось участвовать в операциях, которые тогда делали практически без наркоза (которого еще не было), так что на человеческие страдания поэт насмотрелся. Нет, он не испугался. Но с отроческих лет его влекло к литературе, к стихам, и с каждым годом в нем крепло желание отдаться целиком одной поэзии. В письме Чарльзу Кларку он вспоминает, как, сидя на лекции по химии, следил за проникшим в аудиторию солнечным лучом с пляшущими в нем пылинками и видел в нем вьющийся рой чудесных видений, его уносило в Страну фей, в державу короля Оберона и прекрасной Титании.

Сохранился стишок, который Китс написал на конспекте лекций по химии (снова по химии!) своего соседа по парте Генри Стивенса осенью того же 1815 года:

 
Три вещи дайте мне: подружку,
Вина и табака понюшку.
Пусть будут до скончанья дней
Святою Троицей моей.
 

Тут ведь что интересно? Совпадение: и на меня химия (в школьные годы) наводила непреодолимую тоску и скуку. Как не усмотреть в этом родство душ, которое непременно должно существовать между поэтом и его переводчиком?

Кстати сказать, Олег Чухонцев, которому принадлежит ряд прекрасных переводов из Китса, тоже искал это общее – и находил! У Китса отец был конюхом, впоследствии возвысившимся до владельца конного двора, и у Чухонцева отец тоже был начальником конюшни районной милиции в Павловском Посаде. Оттого он и пишет с двойною гордостью в поэме «Свои»:

 
Потому что на конюшне:
распахать ли пустошь нужно,
привезти ль кому дрова —
всё к отцу. Могу гордиться,
что Пегас мой, как у Китса,
тоже с конного двора.
 

Если уж мы заговорили о русских поэтах, хочется вспомнить об Анне Андреевне Ахматовой, которая стала учить английский уже в зрелые годы, чтобы читать в подлиннике Шекспира и Байрона. Но и Джон Китс тоже сделался для нее близким поэтом – таким нужным и желанным, что она не расставалась с его томиком даже в эвакуации. Это отражено в дневнике Валентина Берестова (тогда еще подростка), который часто виделся с Ахматовой в Ташкенте. Она говорила, что в поэзии давно не было такого звука: в каждой строке голос как будто взлетает! Она читала вслух «Оду к Соловью» и сравнивала ее с пением знаменитой в то время певицы Халимы, которую называли «узбекским соловьем». Действительно, мелодия стиха у Китса такая певучая, а разгон стиха такой длинный, что, кажется, мы чувствуем, как поэт набирает воздух в паузах, слышим его прерывающийся и вновь набирающий силу голос.

 
Не вижу я, какие льнут цветы
К моим ногам и по лицу скользят,
Но среди волн душистой темноты
Угадываю каждый аромат —
Боярышника, яблони лесной,
Шуршащих папоротников, орляка,
Фиалок, отдохнувших от жары,
И медлящей пока
Инфанты майской, розы молодой,
Жужжащей кельи летней мошкары.
 
 
Вот здесь, впотьмах, о смерти я мечтал,
С ней, безмятежной, я хотел уснуть,
И звал, и нежные слова шептал,
Ночным ознобом наполняя грудь.
Ужели не блаженство – умереть,
Без муки ускользнуть из бытия,
Пока над миром льется голос твой…
Ты будешь так же петь
Свой реквием торжественный, а я —
Я стану глиною глухонемой.
 
(Из «Оды к Соловью»)

И кстати, не этот ли взлетающий в каждой строке голос, не китсовское ли певческое начало более всего очаровало Ахматову в молодом Бродском? Позволило – так рано – предсказать ему великое будущее?

Письма к Фанни, которые Китс писал с 1 июля 1819 года до своего отплытия в Италию в сентябре 1820 года (где он вскоре умер) – запечатлели трагическую канву событий этого года: всепоглощающую любовь, надежды, страхи, тоску и отчаяние. Они так раскалены, что могут обжечь руки. Когда в 1884 году эти письма были выставлены на аукцион, Оскар Уайльд написал негодующий сонет.

 
Вот письма, что писал Эндимион, —
Слова любви и нежные упреки;
Взволнованные, выцветшие строки,
Глумясь, распродает аукцион.
 
 
Кристалл живого сердца раздроблен
Для торга без малейшей подоплеки.
Стук молотка, холодный и жестокий,
Звучит над ним, как погребальный звон.
 
 
Увы! не так ли было и вначале:
Придя средь ночи в фарисейский град,
Хитон делили несколько солдат,
 
 
Дрались и жребий яростно метали,
Не зная ни Того, Кто был распят,
Ни чуда Божья, ни Его печали.
 
(Перевод Евг. Витковского)

Китс заранее содрогался, предчувствуя нечто в этом роде. В июне 1820 года он писал Фанни о ложных друзьях, которые стараются выведать его тайну: «Предметом досужих сплетен я не буду. Господи, какой позор, что нашу любовь разглядывают, как в микроскоп!»

В сентябре 1820 года по настоянию врачей Китс едет в Италию – вместе со своим другом художником Джоном Северном. Слишком поздно. Болезнь, которую в то время совершенно не умели лечить, не дала отсрочки. Страдания последних недель усугублены разлукой с Фанни и сознанием невыполненного поэтического предназначения. На его могиле в Риме – эпитафия, которую он сам для себя сочинил: «Здесь лежит тот, чье имя было написано на воде».

Есть в Риме знаменитая площадь Пьяцца ди Спанья. Ее главная достопримечательность – живописная, в двенадцать пролетов, лестница, ведущая наверх, к церкви Тринита-деи-Монти. Здесь всегда много молодежи – смеются, едят мороженое, знакомятся. По странному совпадению дом, в котором умирал Джон Китс (и в котором сейчас его музей), стоит на самом углу этой площади.

Окна его комнаты выходили прямо на знаменитую лестницу. Хотя вряд ли он даже открывал эти окна: в те времена врачи полагали, что порыв свежего воздуха может оказаться роковым для больного чахоткой. Но и просто глядя через стекло на высокую лестницу, обтекающую с двух сторон мраморную балюстраду, не вспоминал ли он лестницу из своей поэмы «Падение Гипериона», по которой поэт восходят к алтарю бессмертия?

Там, на вершине лестницы, у алтаря его встречает богиня памяти Мнемозина в образе жрицы, закутанной в покрывало, которая почему-то называет себя Монетой. Почему? Вообще-то, Монета – прозвище римской богини Юноны и означает «Предупреждающая»: по преданию, ее священные гуси спасли Рим своим бдительным кряканьем. На месте разрушенного храма Юноны Монеты позднее устроили чеканку денег, и отсюда произошло позднелатинское и современное значение слова «монета». Почему Китс выбрал такое имя для Мнемозины – с одной стороны, необычное, а с другой – вызывающе современное?

Прежде всего, стоит увидеть то место на Капитолийском холме, где стоял храм Монеты. Теперь там церковь Санта Мария д’Аракели, построенная в VII веке. Две крутых лестницы, расходясь от подножья холма, ведут вверх: одна – к Сенаторскому дворцу, другая (я пытался сосчитать ее ступени, но сбился) к церкви Аракели. Трудно отделаться от мысли, что Китс, работая над своей поэмой, представлял себе именно эту лестницу к одному из древнейших алтарей Рима. И разве храм, сделавшийся монетным двором, не мог привлечь его внимания как символ? Ведь смысл истории, которую рассказывает Китс в «Гиперионе», в том, что древний род богов-титанов погиб; и горькая ирония (особенно внятная в наши дни!) чудится мне в двусмысленном имени жрицы храма:

 
…я – Монета,
Последняя богиня этих мест,
Где ныне лишь печаль и запустенье.
 

Впрочем, есть еще одна головокружительная гипотеза. Не потому ли Мнемозина так назвала себя, что каждое воспоминание – новая монетка, которая, приятно звякнув, проваливается в брюхо нашего Поросенка?

Ракушка шестнадцатая. Алтарь ветров
(Альфред Теннисон)

На полдороге между Лондоном и Чичестером лежит точка еще одного моего литературного паломничества, на этот раз к прославленному поэту викторианской эпохи Альфреду Теннисону. После Китса к Теннисону – не слишком ли крутой вираж? Казалось бы, что общего у погибшего в юности гения, безденежного и бездомного, осмеянного критикой, – с прославленным поэтом-лауреатом, награжденным за свои стихи титулами баронета и лорда?

На первый взгляд, ничего; но лишь на первый взгляд. И судьба Теннисона не так безоблачна, как может показаться; просто ее драма скрыта от посторонних глаз. И вовсе не случайно, что художники-прерафаэлиты, писавшие картины на сюжеты поэзии Китса, одновременно иллюстрировали и стихи Теннисона, находя в них ту же глубокую печаль, то же стремление к идеальной, далекой Красоте.

Загадочная английская душа! Как уживаются в ней самая глубокая меланхолия с самым безудержным абсурдом и эксцентрикой? Не странно ли, что и Льюис Кэрролл и Эдвард Лир – два великих мастера английского нонсенса – так почитали Альфреда Теннисона? Кэрролл приезжал с целым возом фотографических приспособлений, чтобы сделать снимок поэта, почитал за счастье, если удостаивался его беседы. Лир не только исполнил сотни иллюстраций к стихам Теннисона, но и писал романсы и песни на его стихи, с большим чувством исполняя их в компании. Было издан даже сборник этих песен, и сам Теннисон говорил, что это лучшие – и даже единственные удавшиеся музыкальные переложения его стихов.

Некоторые теоретики пишут, что между поэзией и нонсенсом вообще нет особой разницы: то и другое враждебно здравому смыслу и не имеет никакой позитивной ценности. Интересное суждение, над которым надо еще подумать.

У меня давно возник такой вопрос: а был ли в России полноценный нонсенс до XX века, до Чуковского и обериутов? Полагаю, что был. Наш отечественный ответ Лиру и Кэрроллу – это, конечно, Алексей Константинович Толстой. Да, тот самый, который: «Средь шумного бала, случайно…» Вот у кого сатирические стихи непринужденно отрываются от низкой реальности и свободно парят в области чистого абсурда.

Например, так:

 
Вонзил кинжал убийца нечестивый
  В грудь Деларю.
Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво:
  «Благодарю».
 
 
Тут в левый бок ему кинжал ужасный
  Злодей вогнал,
А Деларю сказал: «Какой прекрасный
  У вас кинжал!»
 
 
Тогда злодей, к нему зашедши справа,
  Его пронзил,
А Деларю с улыбкою лукавой
  Лишь погрозил.
 
 
Истыкал тут злодей ему, пронзая,
  Все телеса,
А Деларю: «Прошу на чашку чая
  К нам в три часа».
 

Не забудем и про Козьму Пруткова (с которым, между прочим, граф Алексей Толстой был довольно близко знаком). Директор Пробирной палатки обладал не меньшим комическим гением, чем его английские современники; и кое в чем они двигались параллельно. Не верите? Возьмите, например, «Церемониал погребения тела в Бозе усопшего поручика…»:

 
Идет майорская Василиса,
Несет тарелку, полную риса.
 
 
Идет, повеся голову, Корш,
Рыдает и фыркает, как морж.
 

И так далее. Это основной прием лимериков Эдварда Лира: действия персонажей определяются рифмой:

 
Жил один старичок из Гонконга,
Танцевавший под музыку гонга…
 
 
Жил один старичок из Пенджаба,
Ему на ногу прыгнула жаба…
 

Итак, мы с моей спутницей приехали в городок Хейзелмир, лежащий на границе графства Сарри, в самой возвышенной части этого графства, за которой местность резко понижается к югу, к пологим холмам Западного Сассекса. В информационном центре нам порекомендовали остановиться в period house у мистера и миссис ***. Что такое period house, я понимал смутно. Оказалось, это дом, в котором ты попадаешь как бы на сто (или сколько-то еще) лет назад. В данном случае, примерно на сто. Все устройство дома, мебель и так далее, вплоть до чайной ложечки, воспроизводило обстановку конца XIX века. То есть, эпоху Шерлока Холмса, – с которого и началось когда-то мое «англоманство». Как я позже узнал, Конан-Дойль тоже жил в этих местах – сперва в самом Хейзелмире, а потом в недалекой деревушке; он прожил тут десять лет и за это время написал лучшие свои вещи, включая «Собаку Баскервилей»! (В гости к этой собачке мы еще поедем.)

Больше суток у мистера и миссис *** мы все-таки не выдержали. Хоть оно и мило полюбоваться на старинные чашечки с блюдцами да поесть овсяную кашу, сваренную по рецепту пра-пра-прабабушки, а все-таки жить в музее как-то неловко, не свободно – боишься не так повернуться, не то сделать. Так что мы переехали в местную гостиницу, которая оказалась не дороже и в десять раз удобней.

В местной церкви Святого Варфоломея нам показали два больших витража, посвященных Теннисону и воспетому им рыцарю Галааду, искавшему Святой Грааль. Рядом, на третьем витражном окне, изображен поэт-священник Джерард Хопкинс, умерший в Ирландии, чьи стихи были опубликованы лишь через 25 лет после смерти. Оказывается, в последние пять лет жизни Хопкинс несколько раз заезжал в Хейзелмир навестить переселившихся сюда родителей. Местная жительница, прихожанка храма, гордо подчеркнула: «Это – единственное на всю Англию изображение иезуитского священника в протестантской церкви».

Но ничего не случается просто так в этом лучшем из миров. И случайное соседство двух поэтов устроилось не напрасно. Из писем Хопкинса мы знаем, как в юности он был очарован и околдован «Волшебницей Шалотт» и многими другими стихотворениями Теннисона. Его портрет висел в студенческой комнате Хопкинса в Оксфорде рядом с портретами Шекспира и Китса. А вот теперь он и сам – рядом с героями Теннисона – смотрит из цветных церковных стекол на прихожан, на забредших в храм туристов.

Кстати, автор витражей в церкви Св. Варфоломея – никто иной, как знаменитый художник-прерафаэлит Эдвард Берн-Джонс. Киплинг был женат на его родной племяннице. Они с художником дружили; и как рассказывал экскурсовод, часть мебели в Бейтманс-Хаусе перешла Киплингам по наследству от Берн-Джонса.

Жизнь английская сплетает свои ниточки так причудливо, что потяни за одну, напрягутся другие, какие и не ожидаешь. Как вы думаете, кто стал членом Палаты Общин от Хейзелмира в 1630-х годах?[5]5
  В XVII веке Хейзелмир был одним из «гнилых местечек», то есть малонаселенных парламентских округов, где было легко избраться в члены парламента.


[Закрыть]
Никто иной, как Кэрью Рэли, сын сэра Уолтера Рэли, рожденный в Тауэре в 1605 году; условия содержания узника были на время смягчены, и леди Рэли разрешили жить в тюрьме вместе со своим мужем.

А вот какую историю рассказала мне Розамунда Бартлетт. Ее родной пра-пра-пра-прадедушка жил на острове Уайт, где тогда обитал и Теннисон с семьей – в собственном доме, купленном на доходы от стихов. В окрестностях Хейзелмира он поселился позднее, надеясь укрыться от любопытных, мешающих его работе. Так вот: однажды младший из детей Теннисона заболел, и нужно было срочно привезти врача. А была страшная гроза с ураганным ветром и ливнем. Никто не решался, и лишь отважный предок Рози запряг лошадей и привез доктора. Теннисон щедро наградил его, а доблестный пра-пра-пра-пра вложил эти деньги в компанию дилижансов, с основания которой и началось возвышение рода Бартлеттов. Недавно от скончавшегося дяди к Рози перешли две реликвии: фотография дяди, правящего дилижансом, и почтовый рожок.

Но что это я все брожу вокруг да около, медля перейти к делу?

Итак, в том уже далеком году, когда я надумал отправиться в гости к Теннисону, никаких гаджетов с навигацией не было, так что на поиски усадьбы Олдворт мы отправились с каким-то сомнительным планом окрестностей, на котором никакой усадьбы не значилось. Впрочем, нас предупреждали, что даже если мы ее найдем, все равно получим «от ворот поворот»: нынешние владельцы приехали из Австралии, они люди серьёзные и нелюдимые. Так оно и оказалось.

Итак, мы отправились по лесной дороге, которая на плане значилась как аллея Теннисона. Километров через пять дошли до развилки, которую моя догадливая спутница идентифицировала как поворот к усадьбе. Нас поразила мощная ограда, из-за которой сквозь кусты и ветви деревьев был виден угол такого же мощного особняка. На воротах имелось несколько загадочных кнопок; я нажал на одну – ничего не произошло.

– Вроде бы, никого нет, – заметил я с облегчением.

– Да, тихо. Кенгуру, наверное, пообедали и спят, – сказала моя спутница, умевшая прозревать внутренним оком.

На этом гештальт был закрыт. И мы отправились искать Алтарь ветров. Вообще-то окрестности дома Теннисона носят название Черная Гора (Black Down). Почему черная, я не знаю, а почему гора, стало ясно через двадцать минут, когда мы подошли к краю возвышенности, круто обрывающейся вниз, в долину. Теннисон любил, гуляя по здешним лесам и холмам, выходить сюда, на гребень горы. Особенно ему нравилось одна площадка на склоне, откуда открывалась потрясающая панорама Сассекса – вплоть до угадывающегося вдали моря. Это место, которое Теннисон назвал Храмом Всех Ветров, отмечено теперь каменной скамьей и Алтарем ветров.

Здесь, на этом ветреном обрыве мне вспомнились строки поэта (из неопубликованного при жизни стихотворения):

 
Я в детстве приходил на этот склон,
Где колокольчики в траве цвели.
Здесь высился мой древний Илион
И греческие плыли корабли…
 

Это детское чувство огромности и загадочности мира навсегда осталось с Теннисоном. Ему нужна была даль, простор, где было бы привольно парить его воображению. В свои последние годы в Олдворте он закончил поэму «Королевские идиллии», основанную на легендах о короле Артуре и его рыцарях – великий памятник уходящему миру чести и благородства.

Но закат этого мира еще успел осветить лица многих отважных искателей, энтузиастов и первопроходцев, чьим девизом стали слова странника Улисса: «То fight, to seek, to find and not to yield».

 
Мы – это мы; пусть время и судьба
Нас подточили, но закал все тот же,
И тот же в сердце мужественный пыл —
Дерзать, искать, найти и не сдаваться!
 

…Остановимся здесь. Вдохнем и выдохнем. Опять, кажется, я увлекся и распелся, как десятиклассник, идущий на золотую медаль, в выпускном сочинении. Что с этим делать? Есть хорошее средство. В такой момент, когда тебя только начинает возносить, очень полезно, если кто-то сразу сдернет тебя за ногу вниз. Пусть это будет хотя бы мысль о моем поросенке: ведь прорезь у него на спинке не безразмерная, позолоченные «золотые медали» лучше в нее не совать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю