Текст книги "Ракушка на шляпе, или Путешествие по святым местам Атлантиды"
Автор книги: Григорий Кружков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Ракушка вторая. Кембридж и Излингтон
(Эрнст Даусон)
И все-таки начать надо «из-за такта», с предыстории. В середине 1980-х мы познакомились с двумя молодыми композиторами Димой Смирновым и Леной Фирсовой. Дима, который с молодости увлекался Уильямом Блейком и переводил его стихи, захотел показать мне свои переводы и посоветоваться. Мы сразу сошлись и подружились. У них с Леной был крепкий творческий союз. Оба начали заниматься музыкой необычайно поздно для профессиональных музыкантов, чуть ли не в подростковом возрасте, оба в консерватории учились у Эдисона Денисова. Мы с Мариной стали часто бывать у них в Строгино. Это было, когда еще ни Филипа, ни Алисы не было даже в проекте. Дима с Леной были настолько замкнуты друг на друге, что больше никто им не был нужен. Марина до сих пор считает, что Лена решилась завести детей, поглядев на наших двух мальчишек.
Незадолго до того председатель московского Союза композиторов Борис Хренников в своем докладе перечислил группу «неправильных» композиторов, которые увлекаются авангардизмом и пишут «сумбур вместо музыки». Это начальственное «ай-ай-ай» принесло одну сплошную пользу: имена композиторов-нонконформистов стали популярны в музыкальных кругах на Западе, и это привело к контактам, сначала заочным, а потом и личным, к музыкальным заказам и так далее. А когда с наступившей горбачевской оттепелью границы сделались проницаемыми, в гости к Диме и Лене зачастили музыканты, посещавшие Москву, и так они познакомились с Джерардом Макберни, молодым английским композитором и музыковедом, и Розамундой Бартлетт, аспиранткой из Оксфорда. Скоро они стали и нашими друзьями.
Это были мои первые английские друзья, притом самые милые и самые верные. Розамунда собирала в Москве материалы для своей книги «Вагнер в России». Джерард изучал русскую музыку XX века, в частности, ему удалось восстановить музыку балета Шостаковича 1930 года «Условно убитый». Рози тоже прекрасно разбиралась в музыке, а еще она была членом университетской команды гребцов (на восьмерке).

Ко мне она почему-то относилась как к младшему брату и учила организованности и правильным привычкам. Помню, отучила меня есть бананы на улице: «Фи, Гриша, ты же не в Нью-Йорке!» В любую погоду она ходила нараспашку.
– Вы, русские, совершенно не разбираетесь в правильном питании, – говорила Рози, сделав себе на обед бутерброд с сыром и запивая его стаканом чая без сахара.
Джерард прекрасно знал английскую поэзию – до музыкального получил ещё и филологическое образование. Из русских поэтов он особенно увлекся Хармсом. Смуглый, с густыми темными волосами и бородой (шотландское, кельтское наследство), он выглядел, как я понимаю, немного экзотично. Однажды он приехал к нам озадаченный.
– Марина, Гриша, объясните мне, что значит «жидовая морда»?
Он произнес эти слова нараспев и с явным удовольствием.
– Чего, чего?
– Я ехал в трамвае, и мне там сказали: «жидовая морда». Что это такое?

В его характере чувствовалась веселая театральность. Это проявлялось и в музыке; например, его сочинение для двенадцати барабанов, которое он написал специально для ансамбля Марка Пекарского, его музыкальные сцены по Даниилу Хармсу «Из дома вышел человек». Наверное, это семейное; его брат Саймон Макберни – известный актер и режиссер, мы с ним вскоре познакомились в Лондоне и даже были в основанном им театре «Complicité» («Соучастие») на спектакле «Визит старой дамы», в котором он играл главную мужскую роль. А спектакль по Хармсу до сих пор в репертуаре театра.
Возможно, Джерард полюбил Хармса, потому что почувствовал английские корни его эксцентрики, его подспудной лирики.
Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком
И в дальний лес, и в дальний лес
Отправился пешком.
Это типичная английская баллада. I went out to the hazel wood…
Интересно, что Рози и Джерард представляли два главных соперничающих университета Англии – Оксфордский и Кембриджский. Джерард закончил курс английской литературы в Кембридже, он был сыном археолога, профессора Королевского колледжа (King’s College), к тому времени уже покойного. Теперь Джерард жил в Лондоне; но однажды он привез нас в Кембридж показать город, познакомил с матерью, устроил на ночь в своей комнате. Сам он отправился спать на чердак, заставленный какой-то пыльной рухлядью.
– А почему бы тебе не лечь в гостиной, тут просторно и удобно? – спросил я.
– Мы, англичане, никогда не спим в гостиной, она не для этого предназначена, – ответил Джерард и посмотрел на нас, как на дикарей из амазонских джунглей.
Наутро он облекся в профессорскую мантию отца и повел нас в университетскую Капеллу слушать хор мальчиков. Уточню: слушать самый знаменитый в Англии хор мальчиков в знаменитую Капеллу Королевского колледжа (King’s College Chapel), которая есть на всех открытках Кембриджа. Она была построена специально для преподавателей колледжа; по старинному установлению, сыновья скончавшихся профессоров колледжа, обязательно в отцовской мантии, имеют право сидеть на привилегированных местах, а также приводить с собой одного или двух гостей. Мы сидели в «хорах» (choirs), в нескольких шагах от ангельски поющих мальчиков, на старинных скамьях со спинками, украшенными чудесной резьбой. Было немного страшно, что на этой самой скамье, где я сейчас еложу задницей, могли сидеть Френсис Бэкон, Исаак Ньютон, Чарльз Дарвин или Уильям Вордсворт; все они учились в Королевском колледже.
Невольно припомнился мне сонет Вордсворта, переведенный незадолго до того. Уж как-то так выходит, что каждое мое путешествие по Англии (и не только) превращается в литературное паломничество.
В капелле королевского колледжа в Кембридже
Не упрекай святых за мотовство,
Ни зодчего, что создал небывалый
Великолепный храм – для горстки малой
Ученых прихожан, – вложив в него
Все, без остатка – мысль и мастерство!
Будь щедрым; чужд взыскательным высотам
Труд, отягченный мелочным расчетом.
Так думал он, вознесший волшебство
Резных колонн и арок невесомых,
Где радуги дрожат в цветных проемах,
Где в полумраке музыка парит,
Блуждая в сотах каменного свода, —
Как думы, коих сладость и свобода
Нам о бессмертье духа говорит.
Потом мы поехали в Или, маленький городок в двадцати километрах от Кембриджа, где находится один из самых старых и знаменитых готических соборов Англии. Казалось, в этот день мы получили такие впечатления, что все остальное должно было померкнуть. Получилось, однако, не так. Войдя сквозь старинную дубовую дверь притвора и сделав несколько шагов внутрь, под своды грандиозного нефа, я остановился ошеломленный, застигнутый врасплох. Меня будто вознесло к этому головокружительно далекому куполу. Я стоял, как внезапно проснувшийся или заново рожденный. Ни один из виденных потом знаменитых храмов – ни Кёльнский собор, ни Сан-Пьетро в Риме, ни Дуомо во Флоренции – уже не производил на меня такого действия.
Кто же был архитектором этого собора – тем, кто сотворил его в своем воображении и потом перенес на листы чертежа? Как он сумел подчинить своей дирижерской палочке десятки строителей, плотников, камнерезов, вовлек их в свой замысел, в единый оркестр созидания? Был ли это местный талант, по счастливому случаю сделавшийся учеником архитектора, а потом и самостоятельным мастером? Или это был приглашенный из Франции опытный зодчий? Имя его не сохранилось. В отличие от имен бывших при сём аббатов и епископов.
Джерард жил в Ислингтоне, прямо на север, если идти от Сити. Когда-то это была окраина, пригород, сейчас – тихий район недалеко от центра. В дни матчей «Арсенала» по соседним улицам россыпью, то гуще, то реже, брели болельщики на стадион «Хайбери», а потом возвращались после матча; но это не нарушало ощущения уюта и мира. (Сейчас на месте снесенного «Хайбери» жилой комплекс, а у «Арсенала» теперь другой стадион, построенный богатенькими спонсорами из Арабских Эмиратов.)
Это была типичная лондонская квартира – трехэтажная, с отдельным выходом на улицу. Пару раз мы с Мариной в ней ночевали. Все в ней было устроено традиционно, по-английски; в ванной никакого душа, конечно, мыло после омовения полагалось смывать водой из кувшина, в которой смешивали холодную и горячую воду.
У Джерарда была большая библиотека поэзии. Однажды он снял с полки и подарил мне свою любимую книгу «Поэты 1890-х годов», которых я почти не знал. Это были английские декаденты, современники Верлена и Малларме, друзья Йейтса по «Клубу рифмачей»; в своих воспоминаниях он называл их «трагическим поколением». Эрнст Даусон, английский Верлен, умер, не дожив до тридцати, – как и его друг Лайонел Джонсон, превративший день в ночь, а ночь в день. Конечно, книга была подарена мне не просто так, а с надеждой, что из этого выйдет что-нибудь путное. И действительно, я потом перевел немало стихов оттуда. Особенно мне нравился Эрнст Даусон. Например, вот это – «Даме, которая задавала глупые вопросы»:
Зачем я печален, Хлоя? Затем, что луна высоко
И не утоляет жажды разлитое молоко…
Члены «Клуба рифмачей» печатались в декадентских журналах конца века «Желтая книга» и «Савой», которые оформлял Обри Бердслей. Он иллюстрировал и книгу Даусона «The Pierrot of the Minute» (1897) – одноактную пьесу в стихах про несчастного Пьеро, влюбленного в Деву Луны. Так порой и называют Эрнста Даусона: «Пьеро английской поэзии».

Иным предстает он в своей знаменитой «Кинаре». По-настоящему это стихотворение называется латинской цитатой из Проперция, которая в переводе звучит так: «Нет, не таким я был в царствование доброй Кинары». Там речь идет о пьяной ночи с продажными женщинами, о разгуле, которым герой стихотворения пытается заглушить тоску неутоленной любви. И в конце каждой строфы повторяется двусмысленная фраза: «I have been faithful to thee, Cynara! in my fashion». To есть: «Я оставался верен тебе, Кинара, – по-своему (на свой манер)». Фраза, конечно, пьяненькая и циничная; но сквозь горькую иронию все же пробивается свет незабытой, не пропитой любви.
Как это перевести? Долго пришлось помаяться, пока, наконец, я не нашел русскую формулу, столь же циничную и, в то же время, искреннюю и горькую.
Вчерашней ночью тень вошла в порочный круг
Недорогой любви, и дрогнувший бокал
Едва не выскользнул из ослабевших рук;
Я так измучен был моей любовью старой;
Да, я был одинок, я тосковал:
Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Пылая, я лежал в объятиях чужих,
Грудь прижимал к груди – и поцелуи пил
Продажных красных губ, ища отрады в них;
Я так измучен был моей любовью старой;
Проснулся я – день серый наступил:
Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Я многое забыл. Как будто вихрь унес
Веселье, буйство, смех, лиловый блеск чулок,
И танцы до утра, и мусор смятых роз;
Я так измучен был моей любовью старой;
Из памяти я гнал немой упрек:
Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Я громче всех кричал, я требовал вина,
Когда же свет погас и я упал, как труп,
Явилась тень твоя, печальна и грозна;
Я так измучен был моей любовью старой;
Всю ночь я жаждал этих бледных губ:
Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Члены «Клуба рифмачей» собирались в таверне «Старый чеширский сыр» на Флит-стрит, которая существовала там с середины XVII века (и существует до сих пор). На наш слух слово «чеширский» вызывает только одну ассоциацию: Чеширский кот со своей бестелесно парящей в воздухе улыбкой.

Если задуматься, в этом образе есть что-то необычайно грустное. Вспомните – ведь от большинства людей, которых вы знали когда-то, умерших или просто отнесенных далеко волнами жизни, остается в памяти именно улыбка, прежде всего – улыбка…
Вспомнилось, как в Оксфорде в маленькой букинистической лавочке на Хай-стрит я увидел под стеклом старый сборник стихов, озаглавленный: «Смех с облаков». Автором был обозначен сэр Уолтер Рэли. Я сразу сделал стойку. Сэр Уолтер Рэли – один из моих самых любимых поэтов Возрождения. Конечно, я тотчас попросил посмотреть книгу. И что вы думаете? Это оказался совсем не тот сэр, а полный его тезка, первый глава кафедры английской литературы Оксфордского университета, посвященный королем в рыцари в 1911 году и умерший в 1921-м. После его смерти сын издал эту книгу, в которую вошли стихи, проза и пьесы. Самое известное стихотворение профессора Уолтера Рэли (в сущности, единственное, пощаженное временем), – вот это:
I wish I loved the Human Race;
I wish I loved its silly face;
I wish I liked the way it walks;
I wish I liked the way it talks;
And when I’m introduced to one
I wish I thought What Jolly Fun!
Я думаю, можно не трудиться переводить, и так все понятно. Но по несчастной привычке строки начинают сами складываться в голове:
Род человеческий любить
И я хотел бы, может быть,
Любить прогулки их с зонтом,
Остроты их с набитым ртом,
Смотреть на сборище тупиц
И думать: «Сколько умных лиц!»
Ракушка третья. Норидж
(Джон Скельтон)
Нет, наверное, в Англии такой деревушки, которая не гордилась бы родством или свойством с каким-нибудь известным писателем. А каждый большой город имеет целый список литературных достопримечательностей. Древний Норидж, столица Норфолька, с его великолепным собором, основанном при Вильгельме Завоевателе, конечно, не исключение. Я бывал в Норидже трижды, даже, лучше сказать, не бывал, а жил (благодаря гостеприимству Университета Восточной Англии), так что успел проникнуться своего рода местным патриотизмом.
Норидж гордится именами двух выдающихся женщин-мистиков средневековья. Это, во-первых, Святая Юлиана Нориджская, автор «Откровений божественной любви», жившая в XIV веке. Во-вторых, ее младшая современница Марджери Кемп, знаменитая паломница, описавшая свои многие «хождения» по Англии, а также в Рим и в Святую Землю в своей надиктованной под старость «Книге Марджери Кемп» – самой первой travel book, сочиненной англичанкой. И этим, я считаю, вполне заслужившая орден Большой Ракушки с мечами и с бантом.
А вот Джона Скельтона, первого поэта английского Возрождения, можно изобразить в рясе священника и в шутовском колпаке, со связкой книг в одной руке и жезлом с погремушками в другой. Он получил ученую степень в Оксфорде и звание «поэта-лауреата», перевел с латыни «Письма» Цицерона, составил «Новую английскую грамматику» и был выбран самой королевой учить сына полезным наукам. Так он сделался наставником, а со временем товарищем и собутыльником будущего короля Генриха VIII (вспомним Фальстафа и принца Гарри!).

При этом он был уроженцем Нориджа и имел приход по соседству. Неподалеку от Нориджа расположен и монастырь Кэроу, где обитал ручной воробышек Филип – тот самый, чью добродетельную жизнь и злосчастную гибель Скельтон обессмертил в своей поэме «Книга воробышка Фила, или Плач Джейн Скроуп, ученицы монастырской школы в Кэроу по своему милому дружочку, погибшему злой смертью от лап кота Гилберта».
Потому, должно быть, он и называл себя «британским Катуллом», – имея в виду стихотворение Катулла, посвященное смерти любимого птенчика его возлюбленной:
Плачь, Венера, и вы, Утехи, плачьте!
Плачьте все, кто имеет в сердце нежность!
Бедный птенчик погиб моей подружки.
(Перевод А. Пиотровского).
Кроме воробышка Фила, почившего в Бозе, Скельтон воспел и еще одну птичку, но намного более важную и нахальную, притом принадлежащую самым аристократическим верхам, – попугая Попку, полиглота, говорящего на многих языках, и любимца своей благородной госпожи. В поэме «Скажи, Попка!» это чудо природы представляет себя так:
Я попугай с далеких райских гор
Приплыл сюда по Инду и Евфрату.
Навеки поселиться, без возврата.
Я мил, красив, хохлат и златопер.
Я счастлив услаждать ваш слух и взор.
Люблю я финики, люблю фисташки.
Нет, я не то, что остальные пташки
Я образован. Я весьма умён.
Я знаю по-испански, по-латыни.
Смотри, вот сахарок, mon corazon!
Девиз мой мудрый: veritas in vini.
Люблю в жару холодный ломтик дыни
И голосок любезной госпожи:
– Скажи, дружочек Попка! Ну, скажи!
Я повернусь то тем, то этим боком
Во всей красе – и крикну: con plaisir!
И так взгляну блестящим, гордым оком,
Как солнце с высоты глядит на мир.
Люблю я поклевать бургундский сыр:
Он укрепляет память и при этом
Приятен вкусом и приятен цветом.
Я по-голландски знаю хорошо,
Но говорю на нём довольно редко:
Когда несимпатичный гость пришел
Или с утра не вычищена клетка
(Что, признаю, бывает очень редко).
Когда всё мило, лучше что-нибудь
На языке Гомера щебетнуть.
Так что при случае Скельтон может быть и мил, и галантен. Но более характерна для него все-таки сатира. Например, «кабацкая» поэма «Бражка Элинор Румминг» о его ночных похождениях с принцем или «ругательная» поэма «Колин Дурачина», направленная против кардинала Вулси – дерзкая выходка, из-за которой он попал в тюрьму и в опалу.

Отношение к Джону Скельтону потомков было, мягко говоря, скептическое. Поэты новых времен называли его «грубым и ругливым рифмачом», «буффоном» и так далее. Но лучше всего о своей поэзии сказал он сам:
Пусть вирши мои корявы,
Занозисты, шершавы,
Облуплены дождями,
Изгрызены мышами,
Но есть в них и другое —
В них есть зерно благое.
Так «корявы», на современный слух, стихи и проза русского барокко, но какое бесконечное наслаждение не только слушать их внутренним ухом, как будто переносясь на машине времени в XVIII век, но и постигать, как растет и развивается язык, что он в этом развитии приобретает, а что теряет. Вот, например, Василий Кириллович Тредиаковский излагает свои «главнейшие критерии перевода стихов стихами»: «Надобно, чтоб переводчик изобразил весь разум, содержащийся в каждом стихе, чтоб не упустил силы, находящейся в каждом же…»

Читая, мы автоматически переводим на современный язык: «…чтобы он передал и смысл, и поэтическую силу оригинала». Но как весомо – еще весомее оттого, что непривычно, – звучит это выражение: «разум, содержащийся в каждом стихе», насколько оно сильнее и выразительнее нашего замыленного и стершегося «смысла»!
Подобные совершенно современные, только выраженные старинным, освежающим слух языком мысли находим мы и у Скельтона. Вот, например, рефлексия о поэтическом ремесле, вопрос, который и поныне задает себе каждый автор:
К чему писать, рифмачить,
В чужих умах рыбачить?
Желчь изливать, ученость
Иль сердца удрученность?
Как точно перечислены три главных рода поэзии: сатира (желчь), ученая поэзия, лирика. Три цвета, из смешения которых образуются все другие цвета. Так было, и так есть. А первые две строки как хороши! Ведь это словно нарочно про переводчика сказано: «в чужих умах рыбачить». И не только про переводчика. Libri ех libri. Книги делаются из книг.
Ракушка четвертая. Норидж
(Продолжение: Республика Поэтов)
В Норидж я приехал на месячную стипендию в Британский центр литературного перевода при Университете Восточной Англии. Как бывает на новом месте, скоро жизнь вошла в новые берега, наладилась какая-то житейская рутина. Раз в два-три дня я ходил запасаться продуктами в супермаркет по тропинке через луга и отводные канавы, которые характерны для этой изначально болотистой норфолкской земли. Главное блюдо, которое я готовил себе на обед, было изо дня в день одно и то же: макароны-гнездышки с парой тонких ломтиков ветчины, разогретых в той же кастрюльке; оно мне не приедалось.

С секретаршей Центра перевода, чудесной Берил, вдовой университетского профессора, мы сразу подружились. Однажды я даже был у нее в гостях и выкосил весь наглухо заросший сад; ей было уже не под силу, а мне интересно: в первый раз орудовал бензиновой сенокосилкой. Познакомился и с директором Центра, это был высокий человек примерно моего возраста, очень простой и милый. Не раз мы с ним оказывались в одной компании в ближайшем кафетерии во время ланча, состоявшего всегда из сэндвича и кофе. Все вокруг называли его просто Винни. Я знал, что его фамилия Зебальд, но это мне ничего не говорило. Однажды он признался мне, что пишет, что его первая книга только что вышла на немецком языке в Берлине и сейчас он работает над второй. Именно с того берлинского дебюта начался взлет писательской славы Винфрида Зебальда в Европе. Он писал и по-немецки, и по-английски, и за десять лет приобрел большой авторитет – по крайней мере, в глазах серьезных читателей и серьезной критики. Много времени спустя, когда я рассказал об этом эпизоде другу, он посмотрел на меня с завистью: я был знаком с его кумиром, автором «Аустерлица» и других великих книг!
Чем же были заняты мои дни в Переводческом центре? Чем угодно, только не переводом (это было бы тавтологией!). А захотелось мне, наоборот, писать о Пастернаке, точнее, об игровом начале в его стихах. Может быть, дух Скельтона меня попутал, уж и не знаю; а только написал я довольно большую статью под названием «„Как бы резвяся и играя…“ Детство и игра у Пастернака». Это была самая первая моя литературоведческая статья. Я послал ее Исайе Берлину, а он, прочитав, переправил ее своему другу профессору Виктору Эрлиху в Йейльский университет. Больше ничего я о ее судьбе не знал и никак не мог предполагать, что Виктор Эрлих, в свою очередь, пошлет статью в «Новый журнал» (русский журнал в Бостоне, основанный еще Марком Алдановым). Так что по возвращении в Россию я со спокойной совестью предложил ее «Новому миру», где она и была напечатана в четвертом номере 1992 года. То, что она была опубликована тогда же в США, я узнал потом, когда «Новый журнал» впервые приехал в Москву и я совершенно случайно оказался на его вечере в Центральном доме литераторов. Впрочем, об этом «дубле» никто не узнал и, кажется, до сих пор не знает.
Разумеется, я интересовался и многими вещами, лежавшими дальше моего носа. Узнав, что в Норидже издается журнал «Rialto», входящий в полудюжину самых известных в Англии журналов поэзии, я договорился о встрече с его редактором Джоном Уэйкманом, который охотно рассказал мне историю своего детища и подарил пару свежих номеров. Конечно, все предприятие возникло на чистом энтузиазме, из разговоров нескольких друзей за бутылкой вина. С самого начало было решено, что журнал будет «Республикой Поэтов», где наряду с известными поэтами, будут печататься и совершенно новые имена, никогда прежде не являвшиеся в печать. Критерий один – чтобы стихотворение понравилось обоим соредакторам (Уэйкману и Майклу Макмину). Было также решено, что журнал будет большого формата, чтобы он распространялся в газетных киосках и не терялся на фоне всяких Vogue. Полсотни страниц, отличная бумага, стихи за стихами, прореженные лишь ненавязчивыми полосными иллюстрациями: договорились с местным художественным училищем, чьи учащиеся иллюстрируют содержание своими графическими работами и делают дизайн. Ничего, кроме стихотворений (не больше двух одного автора), в журнале нет; лишь в конце небольшое прозаическое эссе или просто краткие заметки редактора, таков номер «Риальто».
Журнал быстро завоевал популярность в поэтическом сообществе. Поначалу он был безгонорарный, но потом, по совету Саймона Армитиджа, стали платить – сперва пять фунтов за стихотворение, а потом двадцать. «Сумма чисто символическая, и все же это жест уважения к поэту и его труду». У издателей хороший вкус; практически в каждом стихотворении на страницах «Риальто» есть что-то живое, а это можно сказать не о каждом престижном журнале. Вот, например, «Турист» Роберта Дикинсона, в котором современный Чайльд-Гарольд жалуется на скуку странствий (концовка):
Красоты Вены, Рима,
Стокгольм и Бухарест…
Но не зависит сумма
От перемены мест.
Перевидал я все края,
И Запад и Восток.
Морока странствий, понял я,
Гнуснее всех морок.
Я видел Прагу, видел Псков,
Зачем-то был в Москве.
Любой пейзаж казался нов
Минуту или две.
А там опять – приезд, отъезд,
И тот же самый сплин,
Варшава это или Брест,
Мадрид или Берлин.
Вспомнилось «Путешествие Онегина» с его припевом: «Тоска, тоска!» Да ведь Онегин везде скучал – и в городе, и в деревне. Полку надоевших книг он, как мы помним, «задернул траурной тафтой»; и хотя был знаком с двумя поэтами (Ленским и Пушкиным), «ямба от хорея» отличить, увы, не мог…
Кстати, я вовсе не уверен, что в наше время каждый поэт в США или в Англии отличит ямб от хорея. По оценке Джона Уэйкмана, девяносто процентов приходящих в «Риальто» стихов – верлибры. А еще он вспомнил к случаю, как Джордж Баркер, выдающийся английский поэт, дав свои стихи в первый номер «Риальто» (в 1984 году), потребовал за них гонорар.
«Какой именно?» – спросил редактор.
«Ну, за первое стихотворение, по крайней мере, пачку сигарет».
«А за второе?»
«Две пачки, черт возьми! – ответил Баркер. – Сами понимаете, оно же рифмованное!»
…Примерно через год после того первого приезда в Норидж я встретился с редактором другого журнала поэзии, лондонской «Адженды» и задал ему вопрос о том же: что такое рифма в современной поэзии?
– Откройте наш специальный номер, посвященный рифме (Agenda, Vol. 28, No. 4, Winter 1991), – посоветовал Уильям Куксон. – Этот номер имел такой успех, что потребовалась допечатка тиража… Впрочем, не думайте, что мы озолотились, речь идет о каких-то трех лишних сотнях экземпляров.

Уильям Куксон еще в приготовительном классе издавал газету под гордым названием «Утренняя зевота», а чуть попозже, в Вестминстерской школе, вместе с друзьями воскресил школьный журнал «Бездельник», чье существование в стенах этого почтеннейшего учебного заведения восходит аж к XVIII веку.
Именно в «Бездельнике» Куксон опубликовал свою рецензию на стихи Эзры Паунда, который в это время сидел в американской психбольнице, спасшей его от смертного приговора за измену Родине. Рецензия понравилась Паунду и между ним и юным Уильямом завязалась переписка. Паунд и стал повивальной бабкой «Адженды». Он предложил назвать еще безымянную поэтическую газету «Четыре страницы», но молодой редактор оказался мудрее: он интуитивно почувствовал, что это название не оставляет маневра для роста вширь!
Первый номер «Адженды» 1959 года включал передовицу Эзры Паунда и перевод стихотворения Осипа Мандельштама (сделанный Питером Расселом) – один из первых послевоенных переводов русского поэта на английский. Через год журнал потолстел и обзавелся обложкой: Уильям Куксон вспоминает, как актриса Вирджиния Маскел пожертвовала для этой цели 10 фунтов. Регулярная поддержка Британского Совета по Искусству началась лишь пятью годами позже.
Итак, номер о рифме. Ответы на вопросник, предложенный журналом пятидесяти поэтам и критикам, можно разделить на pro и contra.
Противники рифмы говорят, что в рифмованном стихе «хвост вертит собакой». В наш век сидеть и подбирать рифмы – занятие, достойное Кая во дворце Снежной королевы, который составлял из осколков льда слово «вечность». Или помните анекдот о пьянице, который приходит домой среди ночи, снимает один башмак, швыряет его о стенку и засыпает, а сосед за стеной не спит до утра – ждет, когда тот кинет второй? Вот что такое ваша рифма – ожидание, когда же, наконец, бросят второй башмак!
Отвечая на эти нападки, защитники рифмы говорят, что именно она – рифма – придает поэзии достоинство искусства, уравновешивает форму и содержание. Рифма подразумевает труд, а истинный художник любит свое ремесло, считает за честь состязаться с предшественниками. Рифма – игра, доставляющая удовольствие и поэту и читателю.
Многие объясняют засилье верлибра работой нескольких поколений учителей, со школьной скамьи внушающих людям, что стихи писать нетрудно. Свободный стих действительно легче пишется и воспринимается, но резкое падение престижа поэзии – плата за эти «выгоды». Кэтлин Рейн (поэт, автор книг о Блейке и Йейтсе) ссылается на русскую поэзию, придерживающуюся «прекрасных традиционных форм» – не потому ли, что русские ждут от поэзии утоления духовного голода?
Бесконечность этого разговора подчеркивается подбором исторических цитат, начиная с четырнадцатого века, причем в команде «за рифму» мы находим Филипа Сидни, Александра Поупа и Поля Валери, в команде «против» – Томаса Кэмпиона, Джона Мильтона и Уолта Уитмена. Впрочем, немало и примиряющих высказываний, например, того же Паунда: «О пользе и вреде рифмы скажу только, что она не является ни обязанностью, ни табу».
К этому, в общем-то, и склоняется дискуссия. Не скучно ли, если соревнование заканчивается вничью? Наоборот – интересно и поучительно услышать такое множество разных голосов, мнений и остроумных выпадов – с фехтовальным уколом в конце.
«Если запретить рифму, сколько бы напудренных париков свалилось!» (Томас Элиот).
«Не последнее удовольствие от рифмы в той ярости, которую она возбуждает в несчастных головах, которые думают, будто на свете существует нечто более важное, чем условность» (Поль Валери).








