355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Грант Матевосян » Похмелье » Текст книги (страница 1)
Похмелье
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 04:17

Текст книги "Похмелье"


Автор книги: Грант Матевосян


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Похмелье

Похмелье

«…Подсолнухи смотрят радостно-радостно. Стоят молча и вместе смотрят вперёд. Они делали вместе тайное что-то, запрещённое что-то делали вместе, на шаги старика выпрямились и смотрят вперёд как ни в чем не бывало. Словно ватага ребятишек. Если у пчёл есть язык и они могут говорить друг с другом и обсуждать свои дела, если журавли выстраиваются клином и просят вожака встать впереди, если кобыла пасётся и одновременно сердито поглядывает на жеребёнка: куда, мол, неслух, тебя понесло… значит, под этим небом всякий обладает человеческим языком. Например, лес – как он продвигается вперёд – сначала идут кустарники, а уж за ними сам лес. Но вот к голому склону Синей Горы прилепился можжевеловый куст, он зовёт за собой лес, что в балке, а лес ни с места. А позовёт, позовёт и высохнет в конце концов, потому что человека и скотины на земле стало много, куда ещё лесу-то…»

Рассказ как будто получается. Хороший будет рассказ. Во всяком случае, этот последний абзац мне нравится. И стоят, пожалуй, друг друга моя усталость, мой рассказ и эта дорогая коробка сигарет, которую я опустошил за ночь. А куст можжевельника, значит, зовёт за собой лес, что в балке, чтобы вместе шествовать до… до самого…

Я пошёл умыться, и вознаграждением мне были холодная вода и мыло, свежее жёсткое полотенце и ещё то, что, когда я выходил из туалета, я чуть не лицом к лицу столкнулся с девушкой в полосатой, плотно обтягивающей фигуру тельняшке; она шла умываться; близоруко сощурившись, она узнала меня и улыбнулась слегка; кто мы с ней друг другу? – никто, но в одной из комнат нашего коридора она все же существует для меня, так же, как и я для неё.

Мои брюки сшиты прямо по мне, мои ноги в них сильные и крепкие. Широкий пояс застёгнут, как и полагается, на последних дырках, а рассказ в самом деле получается хороший; недельная передышка после восстановит мои силы. Грубоватый красивый свитер сидит на мне ладно, мне тепло в нём и ловко. Асмик успела-таки до родов связать – кончить его. Деньги на такси есть, если сегодня не дадут стипендию – до послезавтрашнего дотянем. Эльдар Гурамишвили сварил сибирские пельмени и притащил в мою комнату; ещё он принёс с собой из магазина две бутылки сливок. Эльдар сейчас не пишет, но скоро он обязательно начнёт работать, это видно по тому, как он ревностно заботится обо мне.

– Ну, как там твой старик, что поделывает?

– Крутится в саду и размышляет.

– О чем?

– О том, что Аветиков род напрасно женится и выходит замуж.

– Почему?

– Старые рабы производят на свет новых.

– Остынет, невкусно будет, ешь как следует.

Пельмени с маслом уписывались с лёгкостью; мы подчистили кусочком хлеба подтаявшее масло, открыли бутылки и двумя глотками прикончили холодные сливки, и маслянистая их холодноватость была приятна после целой ночи курения.

– Как имя этой, из 150 или 151?

– Ты про которую, казашку или близорукую?

– Близорукую.

– Казашка, та просто красавица.

– Метиска, наверное, не чистая казашка.

Лифт был занят, мы быстренько сбежали вниз, быстренько просмотрели почту на вахте и вышли к стоянке такси. На улице было морозно и сухо, внутренности наши ещё не согрелись после сливок.

– В южной пустыне стоит высокий пьедестал, на пьедестале большой помидор.

Мне это понравилось, я увидел этот красный лоснящийся помидор.

– Это что? – спросил я.

– У нас можно установить монумент в честь какой-нибудь пустяковины? Нельзя. И раз так, я отправлюсь в Африку, установлю под бешеным солнцем высокий пьедестал – на нём будет помидор. Блестящий красный помидор. Из рубина.

Возле дома кино мы попросили водителя остановить и, расплатившись – в меру щедро, – оживлённо вышли из машины. И потому что, приближаясь к дому кино, мы обратились к таксисту «вот здесь, шеф, здесь нас сбросьте», таксист окликнул нас подобным же образом:

– Эй, шеф, портфельчик забыли.

В раздевалке стаскивала с себя сапоги, чтобы надеть туфли, мадам заведующая учебной частью. Она выпрямилась при виде нас и, чтобы мы поскорее забыли то, что сейчас увидели, поспешила сказать:

– С товарищами закавказцами опоздала к началу занятий, а фильм между прочим хороший.

– Но зато мы с вами, Раиса Васильевна, а с вами – как это говорят? – хоть в омут головой.

– А вы значительно продвинулись в русском, Мнацаканян.

– Ради того, чтобы беседовать с вами, Раиса Васильевна, хотя бы беседовать…

Свет в смотровом зале уже был выключен. Мы прошли вперёд, осторожно и уверенно улыбаясь в темноте. Я нашёл свой ряд, своё кресло, и мне показалось, на меня смотрят с упрёком чьи-то родные глаза, которые словно видели, как я выламывался в раздевалке перед нашим завучем.

– Бу-у-у, – я приблизил в полутьме свой лоб к этим глазам, и она отвела от меня лицо.

Ночь

Похожее на атомный взрыв грибовидное строение. Куда бы они ни направили машину, грибовидное строение стояло перед глазами. Женщина была печальна, глаза у неё были печальные, капризный рот её был печален – а муж оставался безучастным к этой печали и к этому атомному грибу тоже, потому что он был писатель и успел уже описать на бумаге сто тысяч таких печалей и грибов. Они ехали навестить своего друга-поэта, очень талантливого, который умирал, возлежа в чистейшей постели Белой больницы, в соседстве с чисто вымытыми тепличными цветами, в светлой комнате с широким окном. Он умирал, а в окне немым сфинксом вырисовывалось грибовидное строение. В сущности, он был уже мёртвый человек. Физическая смерть этого в высшей степени талантливого поэта была делом двух дней, всё в нём уже было мертво, и он сам знал это, его только раздражала нервная жизнь внешнего мира – вот с оглушающим шумом приблизился, пророкотал над головой и улетел вертолёт, – он смотрел на ещё живущих, ещё дышащих, ещё любящих, ещё скучающих своих друзей и прощался с ними. В последний раз прикоснулся он мёртвыми губами к тёплой, ещё тёплой руке Жанны, и что-то вдруг взорвалось в нём: угасший рот стал исторгать слова о давней любви, первой, единственной, непроходящей любви, о страстной, мучительной, неудовлетворённой любви, и губы стали пожирать, целовать, целовать, целовать, невесть что делать с этой рукой, и это было сделано режиссёром ради отвратительной философии – что-де с нашим умершим телом похоронят заодно и наше мужское естество, которое живо и не хочет умирать. А грибовидное строение по-сфинкски размышляло вдали, немое и загадочное, размышляло и наводило на размышления. Женщина – и обстановка была не та, и муж тут же присутствовал, и страсть какая-то подозрительная была – вырвала руку из этих мёртвых рук, от этих лихорадочных губ и нежеланных слов и, сдерживая рыданье, вышла скорее из этой комнаты умирания и раздражённости. Марчелло же, Марчелло пожелал мужественно спокойного отбытия к мирным водам Небытия этому обречённому талантливому поэту, другу жены и своему другу, чьи стихи отныне будут напоминать о том, что этот талантливый, очень-очень талантливый поэт когда-то – жил. Марчелло улыбнулся в последний раз своему талантливому собрату по перу и вышел из палаты. Вышел, чтобы поискать в карманах сигарету и зажигалку – длинный коридор с бесчисленными дверями поджидал его в молчаливой засаде. К засаде-тишине примешивалось непонятное что-то, чему не было названия. В дверях одной из палат – в самых обычных дверях – стояла раздетая наполовину женщина со взглядом тигрицы и сифилитички. Женщина у любезного господина попросила – не как желающая зачать тигрица и не как больная французской болезнью – самым обычным человеческим голосом она попросила о самой обычной услуге – попросила дать прикурить и, зажав сигарету между пальцами, поднесла её к губам – вовсе не как тигрица. Марчелло зажёг спичку и поднёс её к чему-то непонятному, воплотившемуся сейчас в кончик сигареты, в большой красивый рот, чуткие ноздри и бешеные и жалкие в своей тоске по мужчине глаза тигрицы.

И женщина дунула – погасила спичку, женщина посмотрела в глаза этого дремлющего мужчины, обняла его за шею, и плечи, и спину, и вдруг рухнула, соскользнула вниз и, обхватив обеими руками колени этого мужчины, прижалась искажённым прекрасным лицом к его плоти, его паху, его животу.

Это всё происходило в больничном коридоре. И, помня про это, Марчелло поднял с земли эту больную женщину, чтобы отвести её в палату, больную эту женщину. И полунагая эта женщина в палате резко захлопнула за собой дверь и медленно попятилась, прижимаясь к белой стене. Прижавшись к белой стене, распластав руки по белой стене, она отмахнулась, отогнала прочь больную свою душу, живущую в этом изумительном прекрасном теле, и потянула за собой, увлекла этого околдованного мужчину – к белой, болезненно белой постели. И скинула разом ночное одеяние, обнажила великолепную свою наготу во всю длину на белой простыне. И подождала. Подождала, что же будет теперь с этим спящим, дремлющим наяву мужчиной. И, всхлипнув, завладела этим мужчиной и, застонав, как тигрица, сжалась в судороге. Она ждала змею-дракона, она взрыва фугасной бомбы жаждала, она молила об испепеляющем электрическом токе, а это был всего-навсего мужчина, всего лишь мужчина, но, ломая двери, ворвались сестры-католички, они прикрыли её наготу, скрутили ей руки и обожгли сухими пощёчинами и ударами эти нежные щёки и эти плечи – чтобы изгнать тигровую болезнь из этого великолепного несчастного тела. Растерянный Марчелло вышел из палаты, «и для чего всё, кому это нужно – все эти шеренги пустых наших строк» – это была большая больница и в ней – пятьдесят, сто, пятьсот, тысяча пятьсот палат, а в больничном дворе Жанна, прижавшись к стене, плакала об этом больном обречённом мире, и в молчаливом воздухе вдалеке вырисовывалось современным сфинксом – грибовидное строение.

…Потом – Марчелло пришла будить служанка. Проснувшись, Марчелло увидел в окне всё то же грибовидное строение и служанку – о, простите, простите, пожалуйста, она не стала бы будить, потому что она знает – он только-только задремал, она знает это, да, но звонит мадам. Мадам сказала, что… голос у мадам был оживлённый… Мадам говорила, что она в другом конце города, на окраине, в открытом поле, она нашла там что-то интересное, что-то преинтересное. На окраине города, в открытом поле, парнишки – дети рабочих запустили самодельные ракеты, которые устремлялись в небо по прямой на целых восемьсот метров, ракеты уходили в небо, не преминув заметить эту капнувшую сюда – неведомо как – женщину из богатых кварталов, эту женщину, которая делает вид, будто не знает, чего она хочет, а на самом-то деле прекрасно всё знает.

И Марчелло, в этой большой комнате, затенённой густыми занавесями, скинул на пол, раскидал-побросал пиджак, галстук, рубашку, брюки, потому что, скучая, он задремал в кресле одетый. Он подобрал новый галстук к новой рубашке, и очень грубая и очень свежая служанка искала точечку пыли, выискивала пылинку на его одежде, и ещё она искала в этом мужчине и ждала – пробуждающегося-непробуждающегося его желания, которое бы своею хозяйской властью вызвало бы к жизни её провинциальные таланты, и это было скучно и утомительно.

С сухостью прямых линий устремлялись в небо и этаж за этажом раскрывали безликие мёртвые окна на бетонные крыши и на атомный гриб – бетонные дома, бетонная улица оставила четыре дырки для четырёх обчекрыженных, обстриженных деревьев – чтобы они могли извлекать живительные соки из-под асфальта, и это тоже было скучно.

«Что случилось, Жанна? Почему ты опоздала? Марчелло, мальчики пускали ракеты, ракеты они сделали сами, ракеты поднимались на восемьсот… О, для тебя ничего не интересно…» Они посмотрели друг на друга – они были сыты сном, хлебом, радостью, им лень было ненавидеть друг друга, и они изнывали от беспричинной тоски. Они должны были пойти сейчас и походя выпить смертельную дозу снотворных, чтобы покинуть, наконец, оставить эти мёртвые окна и бетонные строения, эту безжизненность связей и свою великолепную квартиру, и убийственную скуку и тоску, застрявшую в горле, как комок ваты. И тут им представилась возможность пожить – не умереть ещё часа два: и они пошли, чтобы принять участие в вечере, устроенном по случаю дня рождения дочери миллионера. Миллионов у этого миллионера было несметное количество – вы даже не смогли бы воскликнуть в удивленье «ax!» – это «ах!» застряло бы у вас в горле – всё остальное там было обычно, как у всех. Дочь миллионера по чистой случайности ещё не выпила свою смертельную дозу снотворных, а может, и выпила, и, может, её уже не было среди нас в этой жизни, в Милане, в особняке, оцениваемом в один миллиард лир, среди дорогостоящих нарядов, сшитых так, чтобы обнажать-закрывать бёдра. Очень может быть, что она странствовала сейчас в других временах и наивно заголяла при ходьбе и прикрывала колени и складочки под ними. И вместе с Марчелло смотрела на свои колени и, как девочка, не понимала, что в них такого. Бесстыдная тоска Марчелло приковалась взглядом к этим коленям, погладила их и складочки под ними, потом поднялась выше и замерла там, и хотя это было безнадёжное мероприятие, Марчелло всё же не был грустен, Марчелло был даже радостен, поскольку определил источник своей печали.

Смертельная тоска жены Марчелло вот-вот должна была обернуться обычным распутством, под дождём, в автомобиле, посреди пустующего шоссе, её тонкое лицо вот-вот должно было обрамиться сухими и чувственными ладонями мужчины, и капризный изгиб её губ вот-вот должен был дрогнуть от мужского тёплого дыхания, её веки сейчас должны были опуститься, чтобы на две минуты спрятать вековую печаль её глаз. «Нет, – сказала она, – не надо, отвези меня обратно, у меня есть муж».

Богачи развлекались, шёл дождь, почти что ливень, но ливень не приносил облегчения и не освежал эти гниющие ещё со времён Нерона пьяные тела, и они – под пупырышками ночного дождика – плавали в холодных водах бассейна. Дочь миллионера пыталась понять, что же это такое в ней зевает и просыпается от присутствия Марчелло, но её отправили спать. Ещё в раннем детстве вследствие автомобильной катастрофы что-то в тайниках её нервов сдвинулось, видимо, и со зрелостью вместе свойственная ей от природы сонливость переродилась то ли в половое возбуждение, то ли в поэтический экстаз – не понять, – пугая и настораживая тем самым всю домашнюю челядь и мать. А также и отца. Марчелло понимал, что именно зевает в ней, Марчелло хотел в этом безумном, этом сумасшедшем мире хотя бы на полчаса осчастливить её, но Марчелло вдруг заметил, что стоит напротив собственной жены – жена хотела сказать Марчелло, что она от него, задыхаясь, ждала, ждала, ждала и он сам обещал – он обещал ей это – большую, неведомую, убийственную любовь, а он – самый обыкновенный, а он полумёртвый, а жизнь – скучная, а тоска – неведомо откуда, а тревога – всегда. …Но Марчелло сгрёб в ложбинку на поляне – сгрёб, смешал и растоптал – её слова, её печаль, её капризность, её тело, их одежды, её тоску, своё дыханье, её ноги, плечи, шею и потребовал, и взмолился, и попросил её губы, губы, губы. Нет, нет, нет – противилась женщина, не хотела, ненавидела женщина, но Марчелло в какой-нибудь последний раз обрёл в лабиринтах цивилизации свою мужскую доблесть. И Марчелло взял и смешал её печали, её сопротивленье, её самое – с собой… Ложбинка на поляне образовалась вот как: чтобы озеленить бетонный двор перед их виллой – земляной покров отсюда срезали и унесли по кускам и земля обнажилась – как обнажается нерв, когда сдерёшь с него кожу и плоть. Они вздрогнули и замерли в неподвижности в этой ложбинке. О, нет!

Домик вдали стоял неподвижно, лес казался армией из деревьев, каждое дерево стояло само по себе, отдельно, дуб на опушке уже не имел ничего общего с лесом, кудрявый куст стоял отдельно, сам по себе, все деревья стояли отдельно – сами по себе и сами для себя, никто ни с кем не был связан.

Конец

Фильм получил Большой Золотой Приз на следующих кинофестивалях: в Канне, 1961 год, в Венеции, 1962 год, в Сан-Пауло…

Вот что я вам скажу: им надо было родить пятерых детей, они должны были быть рудокопами в стёганых телогрейках, доильщиками – в горах под градом должны были переправлять брёвна по рекам, уборщицами в яслях – вот кем им надо было быть. Чтобы их груди ссохлись, сжёванные младенцами, чтобы их бёдра стёрлись и порты ввалились от труда, а лица сморщились, покрылись бесчисленными морщинами от постоянной необходимости улыбаться сразу сотне хозяев, чтобы во время дождя они попрятались под навес, разожгли бы костёр и грелись, отогревали промёрзшие косточки.

Свет в зале зажёгся, и Ева Озерова была жалким созданием. И были жалкими, и было жалко их – всех девушек и женщин в зале. И мне захотелось быть интригующим журналистом и циником, всюду несущим с собой переполох, и ещё мне захотелось, чтобы Армения была Италией, а Ереван – большим…

– Ну, что скажешь? – по-азербайджански спросил Максуд. – Что скажешь? – повторил он по-русски.

– Замечательно, Максуд, но мне это уже знакомо. Наш Бакунц сделал то же самое пятьдесят лет назад.

– Конечно, армяне во всём первые.

– Зато будущее принадлежит азербайджанцам.

– Жаль, что я утратил своё национальное лицо.

– Ничего, в один прекрасный день понадобится – обретёшь снова.

– Так что он сделал, ваш Бакунц?

– Крестьянину нравится горожанка, потом он эту горожанку находит в своей жене. Пробавляется, одним словом, старым.

– Но здесь это только оболочка.

– А что – основа?

– Пошли пиво пить после обсуждения?

– Пиво не люблю.

– Чешское пиво, и раки к нему бывают.

– У меня бутылка коньяка есть.

– Коньяк прибереги.

– Кого с собой возьмём?

– Мнацаканян, тебя кассир ждёт.

– Спасибо.

– Уходить собирается, сейчас кассу закроет.

– Спасибо, Герман.

– Значит, так. Пойдём Эльдар, ты, я и Виктор Игнатьев. Хотя с Эльдаром пить не стоит.

– Девушек с собой возьмём?

– Ну, хочешь, приведи Еву, а вообще-то не стоит.

– Ладно, там видно будет.

За бездетность удержали напрасно, поскольку моей жене нельзя рожать, улыбаясь, сказал я Валентине Сергеевне. Вашей жене рожать можно, у вас двое детей, улыбаясь, ответила мне Валентина Сергеевна. За бездетность вычли напрасно – моей жене рожать можно, и у нас двое детей, улыбаясь, сказал я Валентине Сергеевне. За бездетность удержала не напрасно, поскольку справку о детях в этом году вы не представили, улыбаясь, сказала мне Валентина Сергеевна. Откуда же вам известно, что у меня двое детей, пуще прежнего заулыбался я. А я по прошлогодней справке знаю, что у вас двое детей, засияла в ответной улыбке Валентина Сергеевна. А вы возьмите и вот так же, улыбаясь, переправьте в той справке дату. А это будет уже не справка, это будет подлог. В таком случае дайте мне – я возьму вашу красивую руку и вашей красивой рукой сам изменю дату. И будем мы оба соучастниками подлога, улыбаясь, сказала Валентина Сергеевна. И нас обоих запрячут в тюрьму, в одну камеру, улыбаясь, сказал я. Это всё шуточки, серьёзно заговорила она и пообещала вернуть все прошлые удержания – как только я принесу новую справку. Она была полноватая, но вполне приглядная молодая женщина, но она терялась в этом множестве облачённых магией рампы актрис и молочно-белых студенток – слушательниц курсов. И потому она только раздавала жалованье и стипендии и с молчаливой улыбкой поглощала сливки и пупырчатые огурцы, разложив их на газете на крайнем столе, у стены. А в далёком селе Цмакут нервная жена моего бедного дядьки Хорена оставила его и, проклиная весь белый свет, удалилась из села. И мой бедный дядька Хорен вот уже семь месяцев как без жены. Ей сказали: «Ахчи, мужчина как мужчина, куда это ты», и она ответила: «Одно только – что мужчина, только это и умеет», и, проклиная весь белый свет, ушла навсегда из Цмакута.

– Полонский уже начал лекцию, Мнацаканян.

– Я озабочен, Раиса Васильевна, ищу для своего дяди подходящую спутницу жизни из Москвы.

– Что значит – подходящую, может быть, учебная часть сможет вам помочь?

– Подходящую для жизни в деревне, полненькую, крепенькую и чтобы сварливая не была, чтобы мой дядька ночью сбежал от овцы, прибежал бы к ней, а она бы ему сказала «пришёл?».

Мадам заведующая учебной частью с минутку подумала, сообразила, в чей огород камушек. Мадам заведующая учебной частью воинственно улыбнулась:

– Что значит сбежать от овцы?

– Сбежать от овцы – значит оставить овец в загоне, оставить товарища спящим возле костра, спуститься ночью с гор домой и ночью же, значит, вернуться в горы.

– Это красиво, в твоём сценарии есть про это?

– Да, написал, чтобы вы потом вычеркнули.

– Напрасно, значит, написал?

– Я сказал себе – может быть, кое-кому понравится и, может быть, эти кое-кто защитят.

– Эти кое-кто не станут защищать, будьте уверены.

– Я себе сказал: поскольку эти кое-кто могут оказаться женщинами, то, может быть, всё-таки не вычеркнут.

– Нет, в самом деле, вы значительно продвинулись в русском, Мнацаканян.

– Благодарю вас за помощь, Раиса Васильевна.

– Сейчас я вам одну вещь скажу по-русски, и тогда мы поймём, достаточно ли хорошо вы овладели русским: у Полонского началась лекция, и вы опоздали на пять минут, Мнацаканян.

– На войне за такое причитался трибунал, не так ли?

Выйдя из дирекции, он, то есть я, закрыл глаза и тряхнул головой: ну сколько же можно, до каких пор, когда же ты человеком станешь, тридцатилетний осёл уже, хватит, уймись наконец. И увидел, что всё тело сжалось в конвульсиях, ещё немножко, и я завою. Ну, ладно, не делай только новой глупости, сказал он, то есть я, себе и, сдерживаясь, чтобы идти медленно, не бежать, пошёл к залу. И это тоже – как он выламывался перед кассиром. Тридцать лет тебе, осёл. Он почувствовал, что слова убивают заложенный в них смысл, и повторил: тридцать лет тебе, осёл такой, семью имеешь, отец ведь.

– Друзья мои, – сказал Полонский, – как вам понравился фильм Микеланджело Антониони? Начинаем обсуждение, прошу всех участвовать.

Эльдар Гурамишвили царапал в записной книжке, рисовал чёрными чернилами человечков, не отрывая самописки от листа бумаги, одной линией:

– Мы хотим знать, есть ли у Микеланджело Антониони тёща?

Он всегда несерьёзен – при своём таланте художника и скульптора он мог делать в день по одному надгробию для уважаемых жителей своего Кутаиси и построить для себя небольшую средневековую крепость в центре Тбилиси, а он сидит здесь с последней рублёвкой в кармане, и вся одежда его – эти единственные брюки. Его сценарий о незадачливом художнике ещё немножко и должен был прославиться, прошуметь на весь союз, но он усмехнулся и в секунду уничтожил и себя и постановщика:

«Мы, конечно, признанные, полезные счастливчики, мы можем сколько угодно смеяться над несчастными неудачниками». Его бесплодная жена глаз не сводит с него и ждёт одной-единственной его гримасы, чтобы бросить всё, удалиться в обнимку со своим горем и дать место другой, способной к деторождению, чтобы нервный этот дом наполнился наконец мягким плачем детей, их бессмысленным смехом и мокрыми штанишками. Муж, как только напьётся, мрачно скосив глаза, принимает решение капли в рот больше не брать, вот он уткнулся в книгу о йогах, а она краем глаза следит, не набрёл ли он в книге на такое место, где написано про бесплодие, где бы она ни была, она смотрит во все глаза, смотрит-выискивает среди своих подруг и сослуживиц, среди прохожих, среди бегущих по улице женщин, среди гуляющих в театральных фойе она выискивает ту единственную, ту одну, ту хорошую, с которой её мужу будет радостно и легко, – и тогда она уйдёт, она уйдёт и поглядит на их счастье издали, просветлённо улыбаясь сквозь слезы. «Эльдар, – сказал я, – может, разведёшься всё же». Ну, конечно, Эльдар сам такой замечательный, что стоит наполнить весь мир его копиями – один Эльдар, два Эльдара, три, четыре, десять, двадцать Эльдаров… как же.

– Друзья мои, прошу вопросы формулировать чётко. И, дорогие мои, отстаивайте свои суждения. Итак, тёща. Кто задал вопрос?

И вслед за очкастым взглядом Полонского все головы повернулись к Гурамишвили, сейчас он был для всех олицетворением большого неопознанного таланта – грузин пушкинских времён. Сызмалу пристрастившийся к алкоголю, нервный, неряшливый, с красными набрякшими веками, он царапал в записной книжке человечков и вопрос свой не повторил.

– Он спрашивает, – млея и источая сахар, пояснила Таня, – есть ли у Антониони тёща, то есть…

Полонский просиял. Его счётная машина располагала данными такой задачи.

– О, мои дорогие друзья, – его счётная машина заработала, – вопрос этот исходит с позиций реализма, безбрежного реализма. Говорить о реалистическом кино с его огромным опытом можно бесконечно. У меня для вас прибережён свой ответ – из всех предметов и ситуаций, из всего жизненного хаоса искусство отбирает лишь необходимые для данной задачи предметы и ситуации. В сегодняшнем материале присутствие тёщ – абсолютно ненужная вещь.

– Мы всё это понимаем. Мы только хотели бы знать – у самого Антониони имеется тёща или нет?

– Говорить в этом фильме о тёщах, Мнацаканян, Антониони счёл лишним.

– А почему? Потому что у тёщ колени некрасивые, да?

– Хотя бы.

– Так можно, – посапывая, поднялся с места Серафим Герман, – посчитать лишними всех шуринов, и своячениц, все тряпки, пелёнки, и кухню, и газеты, и войну во Вьетнаме – вообще всё то, из чего создаётся действительная атмосфера жизни. Это красиво, но нечестно, Георгий Константинович.

– Друзья мои. Итальянский неореализм ознаменовался именно вводом в кино всевозможного тряпья-белья, и если существует развитие искусства, а я полагаю, что оно существует, то новое итальянское кино обязано было освободиться от этого засилья тёщ, пелёнок и макарон.

– Конечно, было обязано, – как будто подтвердил Игнатьев. – Антониони вот освободился, и мне очень захотелось жить в атмосфере его фильмов, а не в кошмарном, понимаете, общежитии на улице Успенского,

Вот так становились значительными Виктор Игнатьев, Эльдар Гурамишвили, этот геолог Герман и ереванец Мнацаканов, который упорно называет себя Мнацаканяном, а вон ещё в своём углу поднял руку и сейчас очень важные вещи будет вещать, заикаясь, – наполовину по-русски, наполовину по-киргизски – Мурза Окуев… а красавица всё равно одна на тысячу женихов, а жизнь только один раз даётся, и надо прожить её победителем, а дед его рыбачил на реке, а отец – железнодорожный рабочий на одном из незаметных полустанков тысячевёрстной линии, а в Москве раздают лавры, в Москве происходят приёмы, и девушек в Москве великое множество… – и, рассеянно взяв сигарету из чужой коробки и достав зажигалку, но не поднося её к сигарете, поднялся с места высокий, широкоплечий, – перед нами, серьёзно оглядывая всех, стоял наш однокурсник Виктор Макаров.

– Всё то, что сказали ребята, Витя Игнатьев, Герман, Мнацаканов Геворг, ну и, конечно, Гурамишвили, – всё это вполне понятно и мило, и должен сказать, что я лично согласен с ними, то есть я не имею ничего против. Антониони отрицает действительность, в которой, по его собственному признанию, хотел бы жить советский гражданин Виктор Игнатьев. Я ведь правильно понял тебя, Витя? Благодарю. Виктор Игнатьев, конечно, не согласился бы жить в буржуазной этой действительности, Виктор Игнатьев сказал это в порядке шутки, но мы всё равно за этой шуткой должны разглядеть следующее: представитель западного искусства Микеланджело Антониони, будучи талантливым режиссёром, дал осечку – отрицаемое он представил в таком свете, что это показалось нам красивым, таким образом, он отрицаемое сделал желаемым. Но я сейчас хочу поговорить с вами о другом. – И Виктор подождал, чтобы Полонский и вся аудитория спросили – о чём ты хочешь с нами поговорить?

Полонский в конце концов спросил:

– О чём вы хотите поговорить?

И Виктор Макаров продолжил:

– Я вот что хотел бы прибавить к сказанному моими товарищами – Виктором, Германом, Мнацаканяном и Эльдаром, – и мне кажется, они согласятся со мной…

– Не убивай нас, не прибавляй к сказанному нами ничего, мы всё равно не согласимся с тобой. – Аудитория боялась его, боялась незнамо чего, аудитория фыркнула на мои слова со сдержанной симпатией.

– Геворг, ты мне, как прозаик, нравишься, но для теоретика у тебя очень сомнительные возможности.

– А для мужа?

Оглушительный хохот аудитории не смутил его.

– Хорошо, – сказал он, – надо отдать должное – ты нашёлся. Но, Мнацаканян, прошу тебя выслушать меня, может быть, ты всё же согласишься со мной, а если не согласишься, я с радостью выслушаю твои товарищеские замечания. Так вот, Георгий Константинович. Какими методами создаёт свои картины Микеланджело Антониони – его собственное дело. Нас, представителей искусства нашей страны, должны волновать иные проблемы, а именно: независимо от всяких течений и направлений есть искусство вдохновляющее и есть искусство упадническое. Мы строим коммунизм, и я лично за вдохновляющее искусство. Это между прочим. А вот вы мне скажите, Георгий Константинович, о чём была эта картина Антониони?

– Человек одинок, Макаров.

– А теперь вы мне скажите, как была построена Братская ГЭС, Георгий Константинович?

– В капиталистическом обществе человек одинок, Макаров.

– Извините. А как же в капиталистическом обществе совершилась Октябрьская революция?

– Люди попытались понять друг друга, Витя.

– Моё отчество Алексеевич. И сумели понять, как по-вашему, Георгий Константинович?

– По-моему, сумели, Виктор Алексеевич, иначе как бы построилась Братская ГЭС.

– Ага, благодарю, Георгий Константинович. Иначе не было бы Братской ГЭС, очень хорошо. А как была создана гигантская фашистская армия, а как появляются на свет дети, как возникают военные блоки?

– Предположим, военные блоки возникают в результате общей заинтересованности и точно так же возникают, появляются на свет дети и образуются армии. Положим, что так, Виктор Алексеевич, ну и что из этого?

– Означает ли это, Георгий Константинович, что люди в состоянии понять друг друга?

– Безусловно означает.

– А где же остался, в таком случае, ваш Антониони со своим «человек одинок», Георгий Константинович?

– Добро… добро… А как же распадаются, Макаров, как распадаются семьи, армии, нации и государства?

– Но для того, чтобы распасться, нужно, чтобы они образовались, товарищ Полонский.

– Совершенно верно.

Виктор Макаров ответил, садясь:

– И мы с самого начала договорились, а до нас ещё Ленин и Горький сказали, что мы за искусство борющееся, не так ли, Георгий Константинович?

– Но мы против искажения действительности.

– А если… – впившись серыми глазами в Полонского, снова медленно поднялся с места Виктор Макаров, – если в интересах нации, государства и родины немного – чуть-чуть – исказить действительность, Георгий Константинович, тогда как?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю