Текст книги "Как я был красным"
Автор книги: Говард Фаст
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Предо мной сидел руководитель компартии США. Но и я был одним из ведущих и наиболее ценимых – в то время – писателей страны. Партия прилагала усилия, чтобы вовлечь меня в свои ряды, она осыпала меня лестными словами, сводила с самыми видными своими представителями, печатала в "Нью мэссиз" отрывки из моих книг и вообще всячески обхаживала. Дэннис, однако, не выказывал никакого желания познакомиться со мной, а когда я оказался в его кабинете, смотрел на меня, как судья на подсудимого перед вынесением приговора.
Поскольку меня так и не спросили, зачем я здесь, пришлось начинать самому. Я кратко обрисовал кризисное положение в Индии и повторил то, что слышал от тамошнего партийного руководства. Дэннис выслушал меня и кивнул, – мол, все ясно, я свободен.
Уж не тронулся ли я умом, мелькнуло у меня в голове. Или это шутка? Но на шутника Дэннис походил менее всего. Неужели он так и не попросит меня поделиться впечатлениями? Ведь речь идет о крупнейшей в мире колонии. Неужели ему неинтересно? Я ждал. "Свободны", – на сей раз он произнес это вслух. Я повернулся и вышел из кабинета.
Вернувшись к Джо Норту, рассказал, как меня встретили. Джон не удивился: таков уж Дэннис, с людьми сходится плохо. Да? А мне-то казалось, что работа партийного руководителя как раз состоит в том, чтобы хорошо сходиться с людьми, а если он не умеет, то какого же черта стал генсеком? Джо признал, что Дэннис – не лучший вариант, куда больше подошел бы Билл Фостер, ветеран левого движения, но он стар и у него больное сердце. К тому же я всего год в партии и, с точки зрения Джо, мог бы попридержать язык.
Впоследствии Джо Норт станет одним из моих ближайших друзей. Он всегда напоминал мне Фрайра Така из легенды о Робин Гуде, это был человек, на редкость доброжелательный, я любил его, он был мне как брат. Но при всем при том он был склонен к ортодоксии. А это настоящее бедствие – что в компартии, что в религии, что в политике и вообще в мышлении.
Через несколько недель после встречи с Дэннисом я снова пришел к Джо и долго рассказывал ему про голод в Бенгалии, заметив, что никто еще не прикасался к этой трагедии. Словом, я хочу написать о ней в "Нью мэссиз". Джо задумался и покачал головой. Нет, этого журнал печатать не будет. Но почему? Это же нечто небывалое. Умерло 6 миллионов человек! Неужели это останется незамеченным? И никто не понесет за это ответственности? И никто не взовет к справедливости? "Война, – ответил Джо. – Война за все в ответе. Японцы тогда вторглись в Бирму. Англичане боялись, что они дойдут до Индии и в их руках окажутся неисчислимые ресурсы субконтинента. Вот они и приняли необходимые меры".
Это меня взорвало. Значит, ничего не оставалось, как заплатить шестью миллионами жизней? Как язык поворачивается говорить такое?! Джо попытался успокоить меня: мы воевали с нацизмом, а нацизм – это гибель надежды, гибель будущего, и за все, что случилось, мы несем равную ответственность. Это не единственная несправедливость. Война вообще порождает несправедливость.
Спор продолжался, но так ничем и не кончился. Джо попросил меня забыть о своей идее, во всяком случае, на время. Потом, возможно, мы к ней вернемся и рассмотрим под другим углом зрения. Более чем через сорок лет я включил этот сюжет в роман "Присяга". Он не привлек ни малейшего внимания. Вот так-то <...>
Жан-Поль Сартр располагал к себе сразу же. Я с первого взгляда влюбился в этого славного коротышку с толстыми очками на носу, который укрепил меня в уверенности, что в компартию я вступил не напрасно. «Сегодня это единственный способ убедить себя в праве на существование и принадлежности к человеческой расе», – я запомнил эти его слова. Мы познакомились, когда я работал в ДВИ. То было время, когда европейские коммунисты могли еще приезжать в США без риска быть выдворенными иммиграционными властями. Сартр приехал в Нью-Йорк с перечнем книг, которые Галлимар хотел опубликовать во французском переводе. Странно, но целый ряд издателей и литературных агентов, в том числе и мои, не откликнулись на это предложение.
Я жутко обозлился и при встрече передал Сартру письменное согласие на перевод "Дороги свободы". Его английский оставлял желать лучшего, и на помощь нам пришел один мой приятель. Когда они появились у нас дома, Бетт была на собрании. Собрания она ненавидела. Невеликий говорун, она раздражалась, когда начинались бесконечные прения, а без них не обходилось ни одно собрание коммунистической ячейки. В тот вечер она вернулась около одиннадцати и, не дав мне рта раскрыть, – мол, на всю жизнь наговорилась, – молча прошла в спальню. Когда на следующий день я сказал, что мы с Сартром засиделись до двух ночи, Бетт едва не расплакалась: как я мог не сказать ей, кто у нас в гостях. По-моему, она до сих пор до конца меня так и не простила.
А мы действительно не могли остановиться. Сартр рассказывал о своем участии во французском Сопротивлении. Говорили мы и о партии, и о Советском Союзе, и том, что ждет нас в будущем. На Америку он смотрел гораздо более пессимистически, нежели я. На его взгляд, на эту страну наползает ночь. Я понимал, что он имеет в виду. Страх, которому предстояло сковать Америку на долгие годы, тогда еще только зарождался, но в воздухе уже витал.
Когда правда о Холокосте стала выходить наружу, Клифтон Фэдиман печатно предложил стереть Германию с лица земли, а немцев либо казнить поголовно, либо рассеять по земному шару, страну же окружить колючей проволокой и написать: "ТУТ ГЕРМАНИЯ, ОНА ПРЕДАНА КАЗНИ ЗА ПРЕСТУПЛЕНИЯ ПРОТИВ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ". Сартр спросил, неужели человек, занимающий такое положение, как Фэдиман, действительно мог сказать это? Я ответил, что наш недавний гость – полковник Красной Армии, участвовавший в прорыве ленинградской блокады, в которой погибли его мать и двое братьев, тоже усомнился в правдивости этой истории. Сартр пытался понять Америку и американцев и убедился, что задача это нелегкая. Должен, впрочем, признать, что и мне не легче понять французов.
Заговорили о русских. Сартр заметил, что им свойственна глубокая сострадательность к людям, но и какая-то крестьянская жестокость. С его точки зрения, мы, американцы, плохо понимаем крестьян – что европейских, что русских. Наши фермеры совсем на них не похожи. Не исключено, что эта самая крестьянская жестокость принесет Советскому Союзу множество бед. В то же самое время, подобно мне, он не верил страшным рассказам про Россию, где якобы всех, кто не согласен со Сталиным, лишают элементарных человеческих прав и бросают в тюрьму. Увы, эти рассказы оказались правдой.
Впрочем, о Сталине мы тогда думали мало, меня лично куда больше занимало то, что происходило в Америке, и, когда в «Дейли уоркер» меня попросили съездить за свой счет и написать (без всякого гонорара) о стачках в Чикаго, я с радостью согласился. Там я провел неделю. Впечатление было такое, будто бастует вся страна. Тысячи сталелитейщиков, автомобилестроителей, рабочих других производств – кажется, наружу выплеснулись все чувства, которые приходилось сдерживать в годы войны. Я ночевал в домах у левых, говорил с ними, сидел за одним столом. Оказывается, я уже забыл эту жизнь. Как легко забывается, каково это – быть бедным. Как легко, не будучи бедным, рассуждать о бедности! Я ходил по улицам Чикаго, вдыхал его воздух и, возможно, кое-что за эту неделю научился там понимать.
Вернувшись домой, я очутился перед фактом, что надо зарабатывать на жизнь. Бетт справедливо заметила, что у нас большая квартира, за которую, соответственно, надо много платить, маленькая дочь, а рано или поздно станет известно, что я коммунист и передо мною закроют все двери. Следует отметить, что еще до появления "Последней границы" и "Дороги свободы", которые стали семейным чтением для многих американцев, я написал по меньшей мере 30 новелл, которые долго ожидали своего издателя. После публикации "Гражданина Тома Пейна" на них появился спрос, они были напечатаны, гонорар получен и благополучно проеден. Но скоро должен был выйти мой новый роман – "Американец", он уже широко рекламировался, так что насчет ближайшего будущего я особо не волновался. Даже если обнаружится, что я коммунист, еще ни один издатель не отклонял рукописи на этом основании. Словом, я, как мог, успокаивал Бетт, но чутье у нее было куда острее моего, и всего два года спустя Кларк Клиффорд, специальный помощник президента Трумэна, будучи допрошен членами Комитета по антиамериканской деятельности, вынужден был оправдываться, что, мол, покупая в подарок друзьям около 50 экземпляров "Гражданина Тома Пейна", не знал, что это коммунистическая книга и что он таким образом способствует коммунистической пропаганде. Безумие и позор поджидали нас за ближайшим углом, но как я мог это предугадать?
Партия считала, что мне нельзя расслабляться. Чтобы я не угодил ненароком в ловушку успеха, было принято решение направить меня в составе группы из десяти человек на учебу в партшколу. Располагалась она в небольшой гостинице на берегу Гудзона рядом с Биконом, курс был рассчитан на три недели и включал в себя лекции, семинарские занятия, дискуссии – по десять часов в день. Мы изучали экономику, как рыночную, так и марксистскую, американскую и мировую историю, философию, науку управления, происхождение классов: разумеется, много говорилось о причинах, вызвавших Первую и Вторую мировые войны. Так напряженно мне еще никогда не приходилось работать. Никакой тайны из этих занятий не делалось. Посещать их мог кто угодно, а среди преподавателей были профессора Гарварда, Йеля, Корнелла, Массачусетского технологического института. Один даже приехал с западного побережья.
Во главе школы стоял старый коммунист, которого мы называли "папашей Менделем", не знаю уж, было ли это его настоящее имя. Тогда ему уже перевалило за семьдесят, и вспомнить он мог немало – дни Юджина Дебса и зарождение социалистического движения в Америке. Он жил и умер в счастливой уверенности, что мы, наше поколение, построим на этой плодородной и во всех отношениях замечательной земле Новый Иерусалим.
Мы были романтиками; подобно священству, мы были преданы идее – в нашем понимании – человеческого братства, ведать не ведая о том, что станет впоследствии известно о Сталине и Советском Союзе. Вокруг нас скопилось столько клеветы, столько злобной лжи, что, право, нелегко было отыскать в этой массированной атаке на коммунизм крупицы правды о России. В отношении самой партии мы сохраняли большую трезвость, мы видели изъяны в ее деятельности, но были подобны множеству честных и отважных священников-католиков, посвятивших себя борьбе за свободу в Центральной и Южной Америке: священники-конформисты всячески нападают на них, но их веры это не колеблет, они терпят нападки во имя высшей истины.
Конечно, наша позиция была уязвима, и чем дальше – тем больше. Нас не приучали мыслить свободно и непредвзято, в нас внедряли факты в том виде, в каком их видела партия, а этот взгляд мог быть и безупречно правилен, и совершенно ложен; требование железной дисциплины нередко порождало смятение в кругах, где к партии относились с почтением и уважением. Я и сам сделался чем-то вроде священника. Потребовались годы тяжелых раздумий, страданий, потребовался даже тюремный срок, чтобы понять: ограничивая свободу, свободы не добудешь. От такого ограничения страдает мое творчество, хуже того, страдает сама партия, которой я присягнул, и, самое ужасное, – страдают миллионы людей по всему миру.
Все эти мои странные коммунистические годы шла борьба между писателями, и оборачиваясь назад с высот – сколь угодно малых – той мудрости, что приходит с годами, я испытываю острую тоску. Раскол таланливых людей на сталинистов и троцкистов стал одной из тяжелейших культурных трагедий того времени. В большинстве своем писатели – люди мягкие и чувствительные, они тянутся к теплу, им нужна поддержка, настолько нужна, что нередко они позволяют использовать себя левым или правым силам, забывая о том, что должны представлять независимое братство, сообщество, без которого этот кровавый, безумный мир жил бы еще хуже. Если одни защищают Советский Союз, а другие его осуждают, то почему бы спокойно не поспорить, вместо того, чтобы ненавистнически изничтожать друг друга?
Припоминаю, Джо Норт рассказывал мне: как-то столкнулся он на Четвертой авеню с Драйзером и, увидев в его глазах слезы, спросил, что случилось. А я и не заметил, что плачу, откликнулся Драйзер и добавил, что идет из Бауэри, где на каждом шагу попадаются голодные, бездомные, раздавленные. Идет и думает, до чего же люди жестоки по отношению к себе подобным. И на такого человека можно клеветать потому лишь, что он стал членом партии?
Да, все мы считали себя праведниками, а "праведность" и ортодоксия до добра не доводят. Голова у меня пухла от полученных разрозненных знаний, и при этом я еще старался вести нормальную жизнь мужа и отца. Как-то нас, партийных писателей и журналистов, печатавшихся, в основном, в "Нью мэссиз", пригласил на обед румынский посол.
Ровно в половине первого к ресторану мягко подъехал большой черный "кадиллак", из машины вышел толстячок и радушно поприветствовал всех нас шестерых во главе с Сэмом Салленом, старым партийцем, ныне профессором английской литературы Нью-Йоркского университета. Стоял не по сезону – ранняя весна – душный день, и посол предложил поскорее зайти в ресторан, где работал кондиционер. Сэм замешкался и посмотрел на водителя, который не выходил из лимузина. Насколько я помню, завязался следующий содержательный диалог.
Сэм: У вас дипломатический номер, так что машину можно оставить здесь. Скажите водителю, пусть идет с нами.
Посол: О водителе не беспокойтесь.
Сэм: Так он идет с нами?
Посол: Это водитель. Что ему делать с нами?
Сэм: Но на улице очень душно. Почему бы ему не присоединиться к нам?
Посол: Но ведь это просто водитель.
Сэм: Это рабочий. Мы – партия рабочего класса. Как мы можем позволить себе обедать в ресторане, оставив его здесь голодным?
Посол: Я вас не понимаю. Это мой шофер. Мы с вами встретились, чтобы поговорить. Какое он отношение имеет к этому разговору?
Демократы и борцы за равенство, мы решительно встали на сторону Сэма, и в конце концов посол сдался, водитель сел с нами за стол. Наверное, ему было не по себе, но мысль о том, что мы спасли человека от тридцатиградусной жары, тешила мое чувство справедливости... до вечера, пока я не пересказал эту историю Бетт. Она покачала головой, явно мне не поверив: таких безмозглых людей просто не бывает. При этом она имела в виду не посла – нас шестерых.
В чем безмозглость-то – в демократизме? – вскинулся я. Румыния теперь – коммунистическая страна. Так неужели посол коммунистической страны не должен быть хотя бы до некоторой степени демократом?
Бетт не замедлила с ответом. Во-первых, посол – европеец, а в Европе, в том числе и в Румынии, неважно – коммунистической или нет, совсем другие понятия о демократии, чем в Америке. А во-вторых, если бы у нас был шофер, мы что, всегда приглашали бы его с собой на обед? В таком случае – почему с нами не садится за стол Хана? Я пытался спорить, хотя нельзя сказать, что аргументы мои отличались особой убедительностью. Мне вспомнился рассказ, который я напечатал в "Сатердей ивнинг пост" за несколько лет до того. Фигурировала в нем деревенская телега, которую тащат лошади, запряженные цугом. В ту пору это был довольно популярный журнал, и редакция получила не менее пятисот читательских писем, в которых говорилось, что в телегу лошадей никогда не запрягают цугом, только обок. Вместо того чтобы признать, что в этом деле ничего не понимаю, я, как безумец, погрузился в историю, пытаясь найти в книгах XIX века хоть одно упоминание о телеге, которую тащат запряженные цугом лошади. Разумеется, ничего не нашел. Вот так и Бетт. Мне нечасто удавалось ее переспорить. С тех самых пор, как я на ней женился, не перестаю убеждаться, что слепая приверженность принципам – дело обоюдоострое.
Как-то я написал для "Дейли уоркер" отчет о собрании в Бостоне, на котором мне пришлось выступить. Публику я охарактеризовал как "группу молодых парней и девчонок, белых и черных". Отнес рукопись в редакцию, но она не появилась на полосе ни на следующий день, ни через два дня. На третий я был вызван на ковер, чтобы выслушать "обвинение". На сей раз это было обвинение в... белом шовинизме.
Это меня потрясло. Что я такого написал, чтобы заслужить столь чудовищный упрек? Меня поспешили просветить: я называю негритянских юношей и девушек парнями и девчонками. Именно так обращались к невольникам на протяжении столетий рабства. Мне следует это понять и зарубить на носу. Я сказал, что, с моей точки зрения, это полная ерунда, на протяжении столетий рабства и к белым работникам обращались так же, не понимаю, почему для черных надо подбирать другие слова? Какие, кстати?
Молодежь.
Мне не нравится это существительное. Парни, девчонки, подростки, ребята, школьники – да мало ли синонимов. Почему именно молодежь?
Потому что в этом слове есть достоинство. Или хотя бы шаг в сторону достоинства.
Чушь. Полный бред. Я горячился все больше, но мне объяснили, что подобные изъяны в моем мышлении показывают, насколько слабо я разбираюсь в том, что такое белый шовинизм, и, если я не приму партийного толкования этого понятия, придется поставить вопрос о моем исключении из партии.
Вы что, шутите? Отнюдь. Меня хотят исключить из партии из-за каких-то дурацких разногласий по поводу одного слова?! Не из-за слова. Из-за неспособности понять, что такое белый шовинизм.
Оборачиваясь назад, я спрашиваю себя, а почему, собственно, я не послал их куда подальше? Хотите исключать – исключайте. Но в ретроспекциях толку мало, к тому же это был не 1990, а 1946 год, и каким бы идиотизмом ни отдавала описанная сцена, речь шла о партии Билла Фостера, Большого Билла Хейвуда, Элизабет Герли Флинн, о партии, организовавшей французское Сопротивление, сражавшейся с фашизмом до последнего, преподавшей миру еще один урок мужества и чести, о партии, сформировавшей батальон имени Авраама Линкольна, о партии, готовой заплатить за свободу любую цену. Нет уж, пусть цепляются за свои дурацкие слова. Из партии я исключить себя не позволю; в общем, я согласился, пообещал, что проанализирую допущенные мною ошибки.
В декабре 1945 года я получил письмо от доктора Эдварда Барски с просьбой войти в исполнительное бюро Объединенного антифашистского комитета беженцев. Начиная с января 1939 года, когда объединенные силы Франсиско Франко, Адольфа Гитлера и Бенито Муссолини свергли законное испанское правительство и гражданской войне пришел конец, я не отклонял ни единой просьбы о помощи, денежной или любой иной, ветеранам батальона имени Авраама Линкольна или испанским республиканцам-изгнанникам. Я воспринимал испанскую борьбу очень лично и испытывал чувство вины, что не поехал туда добровольцем. Предложение доктора Барски я почел за честь, о чем немедленно и сообщил ему.
Эд Барски был превосходным хирургом. Было ему, по-моему, когда мы познакомились, лет 48 – худощавый человек с ястребиным носом, весьма привлекательный, властный, чем-то напоминавший Хамфри Богарта. К тому времени он уже стал героем и живой легендой, выдвинулся еще молодым и карьеру сделал головокружительную – Франкфурт, Вена, Париж и, наконец, хирургическая практика в Нью-Йорке. В 1937 году он уехал добровольцем-медиком на гражданскую войну в Испанию и, более чем на десять лет опередив вооруженные силы США, организовал там подвижные хирургические госпитали.
После победы Франко доктор Барски вернулся к частной практике в Нью-Йорке, но связей с испанскими республиканцами не терял; многие из них сумели перейти Пиренеи и осесть в южной Франции, и с окончанием войны в Европе доктор Барски отправился в Тулузу, сумел каким-то образом собрать деньги на приобретение здания заброшенного женского монастыря и переоборудовал его в первоклассную больницу. Повседневной ее деятельностью занимались французы, но финансировалась она из средств, собиравшихся в Америке в рамках Объединенного антифашистского комитета беженцев по программе "Помощь испанским беженцам".
Республиканцам сочувствовали тысячи и тысячи американцев, ведь те в меньшинстве, лишь при поддержке добровольцев из интернациональных бригад, сражались с армиями Гитлера, Муссолини и отрядами, которые Франко набрал в Северной Африке. И сражались они тогда за дело всего человечества, как стало ясно после гитлеровской оккупации Польши. Однако же ни Рузвельт, ни Черчилль даже пальцем не пошевелили, чтобы помочь им. Уже тогда на республиканскую Испанию навесили ярлык коммунистической, и в результате мир заплатил страшную цену за фактическую поддержку фашизма в борьбе против призрака коммунизма.
И все же у нас, в Америке, люди с незашоренными мозгами и незачерствевшими сердцами выступали в поддержку испанцев, и когда мы просили денег, деньги нам давали. Это была уникальная кампания по сбору средств. Мы получили деньги от Элеоноры Рузвельт. Мы получили деньги от миссис Леман, жены губернатора штата Нью-Йорк. Тысячи долларов собрала для нашего фонда Люсиль Болл, замечательная комическая актриса. Список наших волонтеров выглядел как страницы справочника "Кто есть кто". О политических взглядах всех этих людей я рассуждать совершенно не намерен, я говорю просто, что они поддержали наше движение. А оно составляет целую главу в моей жизни.
В Соединенных Штатах начался процесс, не менее чуждый нашей истории, нежели истории Германии – гитлеровский национал-социализм. Трамплином стало распоряжение президента Трумэна, согласно которому все правительственные чиновники должны присягнуть в том, что не являются и никогда не являлись членами компартии. Принести такую клятву означало подвергнуть себя риску обвинения в лжесвидетельстве, каковое влекло за собой суровое наказание. Отказ расценивался как молчаливое признание своей принадлежности к партии и, соответственно, влек за собой увольнение с работы. Было много спекуляций о том, что заставило Трумэна пойти на этот шаг; чаще всего говорили, что, после того как у России появилось атомное оружие, он опасался вооруженного конфликта со своим вчерашним союзником, отношения с которым становились все хуже.
Однако же, независимо от причин, события ближайших лет стали непосредственным результатом именно этого президентского распоряжения. Пожар полыхнул по всей стране: за федеральным правительством поспешали правительства штатов, за ними – городские власти, далее школы – свои места потеряли тысячи превосходных преподавателей, – государственные больницы, государственные университеты, кинопромышленность, издательства – конца этому безумию не было. Конечно, никого, как в Германии, не казнили и не отправляли в концлагеря, но были увольнения, были черные списки, нередко – профессиональное очернение, после чего уже не представлялось возможным получить работу по специальности. В общем, в стране начался и шесть лет, с 1946 по 1952 год, продолжался самый настоящий террор.
Его главными, хотя далеко не единственными инструментами были два Комитета по антиамерканской деятельности: один – в рамках палаты представителей, во главе с Джоном Вудом, другой – сенатский, во главе с Джозефом Маккарти. Комитет палаты представителей, сформированный еще в 1938 году, после войны практически целиком сосредоточился на клевете и истерических нападках на все силы левого толка в Америке. Начиная с 1946 года, Торговая палата США начала публиковать списки людей, подозреваемых в связях с коммунистами. И чтобы никто не подумал, будто распоряжение Трумэна – всего лишь орешек в сравнении с тем, чему страна стала свидетелем в последовавшие годы, напомню, что оно касалось двух с половиной миллионов служащих, а в соответствии с принятым в 1947 году законом Тафта-Хартли сходную присягу должны были принести и лидеры всех профсоюзов.
В такой вот атмосфере однажды утром у меня дома раздался стук в дверь, и курьер вручил мне повестку с предписанием явиться на заседание Комитета по антиамериканской деятельности Конгресса, имея при себе "все печатные материалы, бухгалтерские книги, протоколы и иные документы, связанные с получением и распределением денежных средств в рамках деятельности Объединенного антифашистского комитета беженцев". Я позвонил доктору Барски, он сказал, что немедленно собирает исполнительное бюро. К сожалению, на вечер того дня у меня было назначено выступление, отменить которое я не мог, но заявил следующее: независимо от того, что решат члены бюро, я ни при каких обстоятельствах не собираюсь передавать документы в распоряжение этого гнусного комитета и именно в этом духе прошу Эда проголосовать от моего имени. Он сказал, что предстоит серьезное обсуждение, на что я ответил: меня это не интересует, мое решение твердое.
Бетт, бывшая свидетельницей моего разговора с Эдом, вполне со мною согласилась, но, естественно, разнервничалась. Что может воспоследовать за таким отказом? Я позвонил Эммануилу Блоху – позднее он будет защищать в суде Розенбергов – и Мэнни сказал: по закону мне грозит штраф или до года тюрьмы. Впрочем, заверил он меня, никто еще не получал срока за неуважение к Конгрессу, этого просто не бывает. Что же касается штрафа, то как бы велик он ни был, деньги собрать можно.
Это утешало. Бетти всегда была, да и сейчас остается равнодушной к деньгам. Правда, насколько все же велик может быть штраф, непонятно, однако же она готова и в долг просить, даже нищенствовать, коль скоро речь идет о риске оказаться за решеткой. Я просто отмахнулся. Сгущающуюся атмосферу террора я, конечно, ощущал, однако же, не состоя на службе и живя на гонорары со своих книг, экономически ощущал себя более или менее уверенно. Только что был опубликован мой "Американец", основанный на биографии губернатора Иллинойса Олтгелда. Роман попал в список бестеллеров, был выдвинут не престижную литературную премию, договоры на зарубежные издания поступали один за другим, и если меня что и смущало, то только политические намеки в некоторых рецензиях: нет ли ощущения, что Фаст пишет с коммунистических позиций? Между тем своего членства в партии я никогда не афишировал. Замелькало слово "тенденциозность". Однако же, убеждал я Бетт, в Соединенных Штатах еще никогда не сажали писателей, тем более, что в ту пору мои книги сделались в стране настольным чтением, а Кларк Клиффорд еще не пробормотал своих жалких слов, что, мол, раздаривая друзьям "Гражданина Тома Пейна", он не знал, что это коммунистическая пропаганда. А как же Торо, возразила Бетт, впрочем, скорее в шутку.
Что ж, коли волноваться не о чем, почему не извлечь из всей этой истории хоть какое-нибудь удовольствие? Мы с Бетт не были в Вашингтоне с момента памятного приглашения в Белый дом, так что совсем неплохо съездить туда, походить по музеям и картинным галереям. Я с удовольствием, хотя и без удивления, воспринял единогласное решение нашего бюро не передавать никаких документов комитету Вуда-Ренкина (так он еще назывался), ибо допустить такое значило бы запятнать собственную честь. В Вашингтон нас отправлялось 17 человек: все члены бюро за вычетом доктора Барски, который уже заявил об отказе предоставлять какие-либо документы, и президента Гильдии газетчиков Джона Макмануса, который вообще не получал никаких повесток. В ту пору таких организаций власти еще побаивались. Среди нас было семь женщин, в том числе Элен Брайан, секретарь нашего комитета, остальные – домохозяйки и учителя. Помимо них – три врача, издатель Леверетт Глисон, профессор, заведующий кафедрой германистики Нью-Йоркского университета Лайман Бредли, продюсер Герман Шумлин, испанский бизнесмен Мануэль Мангана и два профсоюзных деятеля. Не знаю уж, кто из них был, а кто не был коммунистом, могу лишь догадываться – только догадываться, – что пятеро в партию входили.
Сами по себе слушания представляли нечто вроде закрытого заседания комитета, на которое допрашиваемые приглашались по одному. Впрочем, разрешалось выходить из зала для консультации с адвокатом. Наши интересы представлял Бенедикт Вулф, который непонятно почему – то ли сознательно, то ли просто в голову не пришло – не посоветовал нам воспользоваться Пятой поправкой к Конституции, позволяющей не свидетельствовать против себя.
Подошла моя очередь. Я вошел в зал. Конгрессмены сидели за овальным столом. Адамсон, юрисконсульт Комитета, на протяжении всех слушаний продолжал оставаться на ногах. Мне предложили сесть. Я ответил на вопросы об имени и местожительстве, и дальше беседа протекала в следующем отчасти комическом духе.
Председатель: Итак, вам понятно, зачем вас сюда пригласили? Можете ли вы сказать членам комитета, что у вас в кармане?
Фаст: Разумеется.
Председатель: У вас там документы, о которых говорится в повестке? В карманах или где еще?
Фаст: На этот вопрос...
Председатель (прерывая): Нет-нет, нам нужен прямой ответ: да или нет. Так есть они у вас с собой?
Фаст: На этот вопрос я хотел бы ответить следующим образом...
Председатель: Нет, у меня совершенно нет желания слушать, как вы зачитываете заранее приготовленное заявление. Разве вы и без него не знаете, что у вас в карманах?
Фаст (читает): Мне была вручена повестка, предписывающая...
Председатель (перебивая): Я об этом не спрашивал. Вы уже и без того сказали, что вам была вручена повестка.
Фаст: Но я хочу ответить на ваш вопрос именно таким образом.
Конгрессмен Мундт: Отвечайте просто: да или нет.
Фаст: Мне задан вопрос, и у меня есть право ответить на него так, как мне представляется целесообразным.
Председатель: Отвечайте на вопрос, а уж потом комментируйте свой ответ сколько угодно. Итак, есть у вас собой документы?
Фаст: Вы позволите мне ответить на этот вопрос?
Председатель: Конечно. Да или нет?
Фаст: На этот вопрос я хотел бы...
Председатель (перебивая): Нет, мы не хотим выслушивать никаких заявлений. Нам нужен ответ на вопрос. Вы производите впечатление разумного человека. Так зачем же увиливать...
Итак, мне была оказана честь: выборное лицо признало за мной некоторое здравомыслие. Заявление, до которого я никак не мог добраться, – а обмен репликами в том же роде продолжался довольно долго – было принято совместно, зачитать его должен был каждый из нас, и звучало оно следующим образом:
"Господин председатель, я получил повестку, предписывающую мне представить имеющиеся в моем распоряжении протоколы, бухгалтерские документы и деловую корреспонденцию Объединенного антифашистского комитета беженцев. Вся вышеперечисленная документация находится на доверенном хранении у мисс Элен Брайан, что лишает меня возможности выполнить предписание комитета".