Текст книги "Как я был красным"
Автор книги: Говард Фаст
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
– Не может быть. Мы ведь читаем ваши газеты. И мы видим, как власти обращаются с вами и другими коммунистами.
И никак было его не убедить, хотя, в конце концов, я оказался, конечно, прав. Агрономов принимали как дорогих гостей, пикникам счета не было – кое-кто, наверное, еще помнит.
Еще один сюжет. Как-то в "Правде" появилась статья – ее перепечатала "Нью-Йорк таймс" – с дурацкой атакой на бейсбол. Я сказал тогдашнему завбюро ТАСС в Нью-Йорке, что ничего глупее придумать было нельзя – если и есть в Америке что святое и по-настоящему честное, так это бейсбол. Это национальная религия. Не знаю уж, зачем я взвалил эту просветительскую ношу на свои плечи; отчасти, наверное, из тщеславия, но в основном, в надежде на то, что смогу хоть что-то сделать, чтобы развеять всеобщее помрачение умов. Я говорил с русскими, русские говорили со мной; но создавалось впечатление, что в эти безумные годы никто никого не слушал, разве что дипломатическими улыбками обменивались. Узнав, что Советы отказали во въездной визе Элеоноре Рузвельт, женщине, которую я боготворил и считал воплощением американской демократии и порядочности, я пошел в советское консульство в Нью-Йорке и, не выбирая слов, сказал генконсулу все, что об этом думаю.
...13 января 1953 года в газетах появилось сообщение о девяти врачах, покушавшихся на жизнь советских руководителей. Со ссылкой на советское радио сообщалось, что в результате заведомо неправильного лечения погибли Жданов в 1948 и Щербаков – в 1945 году. Замышлялось также убийство Сталина. На следующий день после публикации мне позвонил Якоб Ауслендер и пригласил пообедать с ним. В свое время нас вместе судили по делу Испанского комитета беженцев, но отбывали мы наказание в разных тюрьмах. После выхода на свободу мы встречались, хотя и нечасто. Я относился к нему с большим уважением. Уроженец Вены, он переехал в США в 20-е годы и получил медицинское образование на Среднем Западе. Сейчас этому славному, неизменно обходительному человеку было за пятьдесят. При встрече он выглядел очень подавленным. Едва мы уселись за стол, как Ауслендер спросил, что я думаю обо всей этой истории с советскими врачами. Я ответил, что весьма обеспокоен.
– Это ложь, – твердо заявил он. – Гнусная выдумка. А вам известно, что все они евреи и что их обвиняют в участии в сионистском заговоре?
– Слышал.
– И вы верите в это?
– Не знаю, что и думать. Звучит дико – девять врачей, все евреи, произошло все в сороковые годы, а разоблачили их только сейчас. Абсурд какой-то.
– Все это чушь, – уверенно повторил Ауслендер, все больше возбуждаясь. – Врачи на такое не способны. Один – еще куда ни шло, но девять... Нет, этого просто не может быть.
Я вспомнил свою парижскую миссию. До того я рассказывал о ней только Бетт, ну и, естественно, Новику и Шуллеру. Теперь передал содержание своего разговора с Фадеевым Ауслендеру.
– О, Господи, почему же вы не написали об этом?
– Потому что партия попросила меня этого не делать. – Я понятия не имел, является ли доктор Ауслендер членом партии. Предполагал, что является, поскольку он решительно отказался сотрудничать с Комитетом по антиамериканской деятельности, за что и поплатился тюрьмой. Впрочем, никогда не спрашивал, не спросил и теперь.
– Партия? О, Господи, да о чем вы?!
– Вам известно, что я коммунист и не могу писать без согласия партии. Я говорил с Фадеевым как дисциплинированный член партии...
– Дисциплина! Дисциплина! Да вы сами себя послушайте. Ведь происходит нечто чудовщное, даже подумать страшно. Девять врачей-евреев обвиняются в заговоре против коммунистических лидеров. Я врач. Я еврей. Я давал клятву Гиппократа. И даже если бы у меня под ножом лежал сам Адольф Гитлер, я бы выполнил долг врача. Неужели вы сами не видите, что это асбурд?
Может, и впрямь не вижу? Не вижу, потому что не с чужих слов знаю, какие помои льют дома на нашу партию, и знаю, что все это сплошная ложь и антисоветская пропаганда. Я знаю, что мы и кто мы – честные и неподкупные люди, только руководят нами твердолобые дураки. А мы, увы, послушно следуем за ними. Но преступлений мы не совершали. Да, твердолобость, глупость, негибкость – за это и мы ответственность разделяем; но жесткость, но предательство чужих интересов – никогда. Мы ведь боролись за организованное рабочее движение, за профсоюзы, за увеличение зарплаты, за интересы бедных, а в Испании умирали, лишь бы не прошел фашизм.
– Все, что говорят русские, – печально продолжал Ауслендер, – мы всегда принимали за истину в последней инстанции. А это не так. И быть может, то, что здесь говорят о Советах их ненавистники, – правда.
– С этим я согласиться не могу.
– А почему? Потому что они построили социализм? За это нужно прощать им все и видеть в них чудотворцев? Позвольте мне рассказать вам одну историю, Говард, может, это окажется небесполезным. В 1933 году мой университесткий однокашник Луис Миллер стал посылать в Россию медицинскую литературу, прежде всего – периодику. Посылал на имя директора одной больницы в Москве, своего доброго знакомого. И так в течение 14 лет, из месяца в месяц. Представляете, во что это ему обошлось на круг? Одни только почтовые расходы – тысячи долларов. И вот Луис едет после окончания войны в Москву, встречается со своим другом, тот ведет его в какое-то помещение и со слезами на глазах показывает кипы нераспечатанных коробок. Оказыватся, не нашли смелого переводчика. Вы понимаете, что это значит? Это значит, что все это наша фантазия, что мы просто придумали красивую сказку: вчера – рабочий или крестьянин, сегодня – вождь. Ничего подобного. Вся эта чертова партия – сплошное мошенничество; мы сами вбили себе это в голову и приняли за правду. И что получается? Сегодня они просто повторяют Гитлера.
Разумеется, все это не стенографический отчет, но суть разговора я передаю верно. Вернувшись домой, я пересказал его Бетт.
– Ну, и что ты обо всем этом думаешь? – спросила она.
– Не знаю.
– Может, Сталин сошел с ума?
– Может, он всегда был безумцем. Да и большинство правителей – разве не безумцы? Прочитай "Жизнеописания" Плутарха. У него там все сумасшедшие. И Наполеон сумасшедший – по крайней мере, у Толстого. Гитлер тоже был сумасшедшим...
– Ну и что все это доказывает?
– Не знаю. Годами я убеждал себя, что дело не в Сталине и не Джине Дэннисе – мы за веру сражаемся.
– Но для этого вовсе не обязательно быть коммунистом.
– Да, но это – люди, которых я люблю. Это порядочные, отважные люди.
– Естественно, – горько усмехнулась Бетт. – Ведь всех остальных, не-коммунистов, мы от себя оттолкнули.
– Ты хочешь, чтобы я вышел из партии?
– А какое это имеет значение – хочу, не хочу. Ты же все равно этого не сделаешь, верно?
Она права. Не сделаю. Я ведь герой. Ведущий поэт испаноязычного мира пишет оду в мою честь. Я Говард Фаст, белоснежный, незапятнанный – что там еще о героях говорят? Мое имя известно в мире, мои книги читают все, а это кое-что да значит для мальчишки с улицы, которому мать, умирая, сказала: "Будь умницей, Говард". Миропонимание, даже самое поверхностное, дается труднее, чем древнегреческий; и вот, часами не поднимаясь с места, не говоря ни слова, испытывая мучительные головные боли, я пытался понять человека по имени Говард Фаст, а заодно и кое-что другое. И что же это Господь так распорядился, что познание дается только ценою страдания?
Через два месяца умер Иосиф Сталин. Земля к земле, прах к праху и, слава богу, бессмертных нет.
Излагая историю своей жизни, я стараюсь не становиться в позицию судьи, или прокурора, или адвоката. Хотя, конечно, вовсе оценок не избежать. Коммунистом я стал по чистоте и невинности сердца. Это не оправдание и не попытка уйти от ответа, это просто констатация факта. Среди моих товарищей по партии не было ни одного, кто бы, как я, на собственной шкуре познал нищету. Я вырос на улице и перенял такие повадки, без которых бедным не выжить. К тринадцати годам я знал, кто такие "легавые" и кто такие проститутки, я умел постоять за себя, на бегу крал газеты в киоске, жульничал в дворовых играх, словом – выживал. Но это был мир проклятых, а есть люди, которые жизни не щадят, чтобы покончить с проклятьем. Это коммунисты, и, вступая в Коммунистическую партию, я вступал в компанию хороших людей.
Нет изначально добрых, нет изначально дурных, есть грязь и несправедливость, и главное – не обижать других. Быть человеком – дело непростое и запутанное; быть пастырем – еще труднее, а мы, как я уже говорил, ощущали себя пастырями. Дело осложнялось еще и тем, что человеческого братства, о котором мы мечтали, на земле не существует, и когда теряешь связь с действительностью, все идет наперекосяк.
С тяжелым сердцем я отправился к Шуллеру и Новику, и пересказал им свой разговор с Ауслендером.
– Ну, и что хорошего, если ты на весь мир раструбишь, что в Советском Союзе процветает антисемитизм? – осведомился Новик.
– Но ведь это правда, а люди должны знать правду. Это важно. Антисемитизм – дрожжи ненависти и убийства. А социализм тут вообще ни при чем.
– Но Россия – социалистическая страна. Единственная в мире социалистическая страна. Это тоже важно.
– Что же, в таком случае мы имеем социалистический антисемитизм.
По-моему, тут-то Шуллер и сказал, что я перфекционист и романтик. Насчет этого не знаю, но что правда, то правда: в те годы я был моралистом – грех, от которого впоследствии избавился. Однако наше руководство-то обвиняло меня совсем в другом. Мои товарищи – художники, артисты, литераторы – так и не примирились с пактом Сталин – Гитлер, но Лионель Берман любые сомнения рассеивал историей о Пите. Пит, итальянец по происхождению, рабочий, человек могучего телосложения, был вожаком коммунистов в Чикаго. Человек это был немудрящий и, когда товарищи, смущенные пактом и сталинским вторжением в Польшу и страны Балтии, пришли к нему с вопросами, он расстелил на столе карту мира и сказал: "Смотрите, на всем этом гнусном свете только одно красное пятно; и если оно становится больше, у Пита никаких возражений не имеется".
Боюсь, все не так просто. Когда все наше руководство оказалось в тюрьме, партию возглавил черный и, провозгласив поход против "белого шовинизма", установил в ней еще более отвратительную тиранию, чем была раньше. Любой черный член партии получил возможность обвинить любого белого в шовинизме, и тому грозило исключение.
Как-то к нам с Бетт зашла одна славная негритянка и пожаловалась, что некий тип склоняет ее к сожительству, а при отказе грозит выбросить из партии.
– Ну и пошли его куда подальше, – посоветовал я.
– Так он пристает.
– А ты не обращай внимания.
Эта женщина любила партию. Именно в партии она познакомилась с белыми, которые относились к ней, как к белой, или, как если бы они сами были черными. Она обрела любовь и вырвалась из гетто. Но встретились ей и мерзавцы. Я все рассказал Лионелю Берману, и он отклкнулся так: "Что ж, бывает. Бывает везде. В том числе, и в партии".
Но я был наивным человеком. Меня не устраивала подобная постановка вопроса: "бывает". Не должно быть, и если какой-то ничтожный деятель требует от рядового члена коммунистической или любой иной организации переспать с ним под угрозой исключения, значит, в этой организации что-то прогнило. Власти клеветали на нас, утверждая, что мы послушные марионетки в руках Советского Союза или что мы стремимся силой свергнутть существующий строй, но была вещь, которую не могли понять ни Эдгар Гувер, ни Джо Маккарти, даже помыслить о ней не могли, ибо и сами были отравлены тем же ядом – ГНИЛЬ ВЛАСТИ.
В моей жизни наступили тяжелые времена. Со смертью Сталина открылись шлюзы, которые уже никогда не закроются. К тому времени я переехал в Тинек, пригород Нью-Йорка, и связь с партией поддерживал только через "Дейли уоркер", в состав редколлегии которой согласился войти после долгих лет сотрудничества. Несмотря на постоянные стычки с людьми, руководившими газетой, я любил ее и уважал. Ее неизменно обвиняли в лизоблюдстве перед Советами, но на самом деле это была самая независимая и самая мужественная газета в Америке. Русских мы никогда ни о чем не просили и ничего от них не получали. Но поскольку мы были коммунистами, вышло так, что их грехи и их преступления стали нашими грехами и преступлениями. И это справедливо – мы всегда вставали на их сторону и жили безумными иллюзиями на их счет. Мы боготворили их; мы приписывали им добродетели, которых у них не было.
Сталин умер, и все изменилось. Можно сколько угодно твердить, что он безумец, это не помогает. В последние месяцы своего пребывании в партии я перечитал две книги – Светониеву "Жизнь 12 цезарей" и "Жизнеописания" Плутарха. В той и другой есть аллюзии с жизнью и деятельностью Сталина. Та и другая укрепили меня в мысли, что герои их – сумасшедшие. Я перечитал Фрейда и других, писавших о паранойе, и пришел к убеждению, с которым, наверное, многие не согласятся: за малыми исключениями, правители наций, сект, профсоюзов, компартий и десятков иных организаций – люди с отклонениями в психике.
Но все это, повторяю, не объясняет полностью безграничной, невообразимой жестокости Сталина, хотя бы частично вина ложится и на организацию, которая выдала ему мандат. Если бы в послевоенной Америке нашелся хоть один институт, у которого достало бы мужества и мудрости противостоять террору Гувера и Маккарти, компартия, вероятно, была бы другой.
Тем не менее, Америка не Россия, американские коммунисты не русские коммунисты, а "Дейли уоркер" не "Правда". Истина мало-помалу выходила наружу, и мы больше не закрывали на нее глаза.
Жили мы с Бетт в ту пору анахоретами. Раньше я проклинал политическое невежество американцев, теперь благословлял его. За исключением самых просвещенных учителей, никто в местной школе не связывал Рейчел и Джонатана со зловещей фигурой Говарда Фаста – если вообще кто-нибудь слышал о таком, разве что имя на корешке книги в школьной библиотеке попадалось.
Теперь пресса утратила всякий интерес к левым и борьбе с ними, что давало ощущение покоя, на который я прежде и не рассчитывал. Бетт нашла вполне приличную работу модельера в одном нью-йоркском ателье, я продолжал заниматься своим безнадежным издательским бизнесом. Правда, за детей мы по-прежнему опасались, я даже спать ложился, кладя для надежности под подушку бейсбольную биту. Вспользоваться, правда, ею, к счастью, не пришлось.
Все так, однако же пребывал я в полном душевном раздрае. Нельзя отнимать у человека право заниматься любимым делом, а у меня, как и у сотен учителей, актеров, музыкантов, писателей, его отняли. Не говорю уж о рабочих, которые, угодив в черные списки, оказались на грани нищеты. Своим опытом я подтвердил правоту Марка Твена: писатель, который хочет стать издателем, – идиот, а не писатель. Короче, я потерял все, что вложил в это дело.
Лидеры компартии, оказавшиеся в 1950 году в тюрьме, вышли на свободу, и Джон Гейтс, самый из них независимый и предприимчивый, вновь стал редактором "Дейли уоркер". Именно тогда я и вошел в редколлегию. И именно тогда в компартии произошел раскол: на одном полюсе оказался Билл, на другом Уильям Фостер, которому исполнилось уже 75.
Поскольку эта книга – не история компартии США, в исторические подробности входить не буду, хотя истоки нынешнего размежевания уходят в прошлое. Уильям Фостер, Бен Дэвис и Джин Дэннис придерживались жесткой ленинской доктрины, строили партию, опираясь на теорию и не считаясь с реальной ситуацией в стране, партию, где царит железная дисциплина, – по модели советской компартии. Всякую критику в адрес Советского Союза они отвергали. Оппозиция во главе с Гейтсом утверждала, что русские совершили тяжелые ошибки, за которые их надо критиковать, что жесткая ленинская модель не подходит для Америки и препятствует развитию американского левого движения, изолирует партию, ставит ее на грань исчезновения.
Конечно, это только схема.
Вернувшийся из Советского Союза Хайм Шуллер рассказывал мне леденящие кровь истории о том, что там не только евреев преследуют – без суда пытают и убивают людей всех национальностей. И все это под благословенной сенью Иосифа Сталина. В своих комментариях для "Дейли уоркер" я осторожно задевал эту тему, хотя Шуллер просил на него не ссылаться. Коллеги меня поддерживали, а Фостер с Дэннисом, напротив, ярились. Будь я один, они меня с удовольствием выкинули бы из партии, но за мной была газета.
Мои знакомые русские вели себя загадочно. Как-то мы обедали в Нью-Йорке с корреспондентом ТАСС. Он только что вернулся из России и рассказывал мне, что впервые в жизни ходил по московским улицам без страха.
– Ничего подобного раньше я от вас не слышал, – заметил я.
– Так это же моя страна.
– В советском консульстве устроили прием – последний, на который пригласили нас с Бетт. Я заговорил о том, что узнал от Шуллера, и услышал от знакомого дипломата: "Неужели вы думаете, что Сталин убивал главным образом евреев?" Я настолько растерялся, что даже не нашелся, что ответить.
На редакционном совещании Джо Кларк, московский корреспондент "Дейли уоркер", заявил Гейтсу, что если бы его, главного редактора американской коммунистической газеты, застали в Москве читающим "Нью-Йорк таймс", ему грозило бы 10 лет тюрьмы. Впрочем, и Запад недалеко ушел от Востока, Гейтс ни за что просидел пять лет в демократических Соединенных Штатах. "Ну, если Фостер возьмет верх, – обратился я к обоим, – то может ли кто поручиться, что всех нас просто не расстреляют?"
Я получил открытку от Шона О' Кейси: "Не верьте мерзавцам", – он имел в виду тех, кто нападает на Советский Союз. Легко быть революционером в Ирландии.
Нет, не могу примириться. Отнять у человека жизнь – самое гнусное, самое непростительное зло. Этому меня научила война. Этому меня научила тюрьма, где я слышал по ночам молитвы приговоренных к смерти. Думаю, там я стал пацифистом. Я и сейчас пацифист. Пусть Шон О' Кейси опьяняется мечтами о всеобщем братстве. Я больше не могу. Много лет назад Фадеев отверг всяческие обвинения в антисемитизме. Но теперь-то нам точно известно, что в 1948 году были закрыты еврейские газеты и организации, убиты Михоэлс и Ицек Фефер, что развернулся настоящий крестовый поход против евреев – не в Германии, в Советском Союзе!
Мы, у себя в газете, не молчали. Мы требовали от Советов объяснений. Впервые за всю историю компартии США мы пытались добиться от русских правды, в том числе о казнях в Чехословакии и Венгрии. Джон Гейтс вел себя смело, он публиковал сотни читательских писем от людей, которые отдали лучшие годы нашей организации, все еще клявшейся в верности Советскому Союзу. А потом Хрущев прочитал на ХХ съезде свой закрытый доклад. Прессы не было, и вообще в зале, кроме делегатов, присутствовало всего несколько особо доверенных гостей. Выяснилось, что насчет одного из них, венгра, русские просчитались: он каким-то образом – каким, точно не знаю – снесся с Госдепартаментом и, поторговавшись, продал копию доклада Хрущева. Там документ тщательно изучили, проверили по другим источникам и пришли к выводу, что это не фальшивка. Затем – прошло, впрочем, несколько месяцев – Госдепартамент передал доклад в "Нью-Йорк таймс". Это было в начале июня 1956 года. Оттуда связались с Джо Гейтсом.
– Слушайте, тут у нас один документ имеется, на наш, как и Госдепа, взгляд, все чисто, никакой липы, и перевод точный. Если хотите, подошлем – можете печатать в тот же день, что и мы.
"Дейли уоркер" оказалась тогда единственной коммунистической газетой в мире, которая опубликовала секретный доклад ХХ съезду КПСС. Правда, для этого нам пришлось преодолеть яростное сопротивление фостеровской группы, которая по-прежнему стремилась удержать партию, вернее, то, что от нее осталось, в узде. Через несколько месяцев эта группа одержала окончательную победу, и "Дейли уоркер", газета, которая без единого пропуска выходила на протяжении 32 лет, прекратила свое существование.
Все приходит к концу. Эта газета была важной частью моей жизни. И вот 13 июня 1956 года, через два дня после публикации хрущевского доклада, я написал свой последний комментарий в номер. Он дался мне с кровью. Кто я такой, чтобы судить, чтобы учить? Я пробуждался, я переходил из мира мечты в мир реальности. Принеся комментарий в редакцию, я дождался, пока Джо прочтет его.
– Будешь печатать?
– Естественно.
– Учти, это последний.
Многие пытались меня отговорить, но не настаивали. Слишком хорошо мы знали друг друга, так что и Джо, и все остальные понимали, что я переживал в тот момент.
– А партия?
– С ней тоже покончено.
Друзья спросили, собираюсь ли я сделать официальное заявление, я сказал – нет. Публичности никакой мне не нужно, она ничем не лучше гнусной лжи, что окружала имя Говарда Фаста. Похоже, для меня вообще все кончено. Я давно перестал писать и в каком-то смысле – жить. Так что теперь хотелось просто отдохнуть, подумать, попытаться собрать воедино осколки своего мира, остаться наедине с женой и детьми.
В своей книге "История американского коммуниста" (1958) Гейтс вспоминает: "Одним из пошатнувшихся в вере оказался Говард Фаст, единственная серьезная литературная величина в компартии. Это был противоречивый человек. Добившись еще до вступления в партию оглушительной популярности, он стал объектом бойкота за свои политические воззрения. Многие в коммунистическом движении ему поклонялись, многих он отвращал... За свои принципы он поплатился тюрьмой. Фасту до всего было дело; он получил Сталинскую премию, он грудью вставал на защиту коммунистов и, не думая о последствиях, нападал на капиталистов. Его на редкость нервная реакция на хрущевский доклад неожиданностью для меня не стала; не знаю никого, кто воспринял его столь же болезненно.
Рассказав Дэннису и другим руководителям партии о кризисе, переживаемом Фастом, я умолял поговорить с ним. Но за вычетом нескольких друзей из редакции "Дейли уоркер", никто и шага не сделал, чтобы найти общий язык с писателем общенационального, а может, и мирового масштаба. Потом, когда стало известно о выходе Фаста из компартии и он объяснил причины этого, на него набросились, как стая шакалов, и подвергли тому самому моральному уничтожению, орудие которого вожаки компартии всегда прибергают для отступников".
Впрочем, тогда мне было совершенно все равно, что обо мне думают вожаки компартии – а равно большая американская пресса. Мы с Бетт уединились в провинции, чтобы у детей было убежище на случай, если нас арестуют в соответствии с Актом по контролю за коммунистами. Знакомым мы дали только телефон моего крохотного издательства, существование которого оплачивалось в основном из собственного кармана. Время шло. Жил я тихо, почти ничем не занимался. Летом мы отправили детей в школьный лагерь, а сами сели в машину, доехали до какого-то местечка в Адирондакских горах и впервые за последние десять лет по-настоящему отдохнули. Мы плавали, катались на лодке, вечерами ходили слушать музыку. Этот отдых практически съел остатки наших денег.
В октябре того же 1956 года произошла странная история. Я получил письмо из советского посольства, в котором говорилось, что Советский Союз намеревается перевести мне 600.000 долларов в счет авторского гонорара. Может, русские не знают, что я вышел из партии? Или это грандиозная подачка, чтобы заставить меня вернуться?
Несколько человек, к которым я обратился за советом, высказались в том роде, что я честно заработал эти деньги за безгонорарные издания моих книг, так что пусть платят. Но Бетт придерживалась другого мнения, и я должен был согласиться, что она права. Взять деньги – значит принять обет молчания и признать себя кому-то и чем-то обязанным, а от этого я теперь зарекся. Все, больше никакой дисциплины, никаких обязательств. И потом, откуда знать, что мне действительно причитается именно такая сумма, ведь отчета о продажах нет. Конечно, у нас слюнки текли при одной мысли о таком богатстве, тем более, что на счету – гроши. Сейчас я вспоминаю эту историю со смехом. Каков жест! 600000 долларов ни за что, ни про что! В письме также сообщалось, что в Москве только что тиражом в 300000 экземпляров отпечатано новое издание "Спартака" (дошло ли оно до книжных магазинов, я так и не узнал). Я написал в посольство, что вышел из компартии и в дальнейшем намереваюсь писать о Советском Союзе в соответствии с собственными взглядами. "Гонорар" так и не поступил. Впрочем, я все равно вернул бы деньги. Их обещали прислать в феврале 1957 года, но еще до этого мой выход из компартии стал достоянием гласности.
Журнал "Форчун" готовил статью о коммунистическом движении в Америке, и мне позвонили с просьбой об интервью. Я ответил, что в партии больше не состою, но интервью дать готов. Ничего из этого не вышло, однако же статья в январском номере журнала появилась, и в ней было сказано о том, что из партии я вышел. Вскоре мне позвонил редактор "Нью-Йорк таймс" Гарри Шварц и поинтересовался, соответствует ли это сообщение действительности. Я подтвердил. Тогда он спросил, понимаю ли я, что это мировая сенсация. Я сказал, что так не думаю, и вообще, учитывая все, что происходит в мире, мне наплевать. Тем не менее, он уговорил меня сделать короткое заявление, на следующий день оно появилось на первой полосе газеты. Теперь миру стало все известно, хотя не уверен, что это имело такое уж значение.
Билл Фостер как-то сказал мне, что за 30 (к тому времени) лет существования через компартию США прошло 600 тысяч человек – большинство из них спустя то или иное время из нее вышли. К концу Второй мировой войны в партии, вместе с Союзом молодежи, насчитывалось 100 тысяч членов. К моменту моего выхода эта цифра сократилась в пять раз, а на следующий год партия и вовсе практически перестала действовать.
С появлением в "Нью-Йорк таймс" (номер от 1 февраля 1957 года) заявления о выходе из компартии, кончилась какая-то часть моей жизни; и вместе со злобными нападками со стороны руководителей компартии США – только кем они в это время руководили? – потоки клеветы и ненависти обрушились на меня и из Советского Союза, в основном со страниц "Литературной газеты". Те самые критики, которые вчера еще превозносили меня как крупнейшего писателя западного мира, сегодня смешивали с грязью. Это было вполне сопоставимо с деятельностью их западных коллег в минувшие 12 лет. С этого времени книги Говарда Фаста в СССР больше не публиковались.
За четыре года до того, как пишутся эти строки, один советский журналист сказал мне в Нью-Йорке: "Знаете что, Фаст, мы не нацисты, книги у нас не жгут. И не думайте, пожалуйста, что ваши книги пошли под нож. Моя жена школьная учительница. Она рекомендует своим ученикам ваши книги. Так что знайте – в Советском Союзе вас читают. Новое поколение читает".
Такие дела. Что сказать под конец? Жалею ли я о годах, отданных компартии? Но что значит "жалею"? А случись, повторил бы снова тот же путь? И этот вопрос не имеет смысла. Второго раза не бывает. Время прошло, и большиство людей того времени умерли. Мы вообще не слишком живучее поколение, жизнь свою и энергию мы расходовали вовсю. Я видел в партии тщеславие, ненависть, твердолобость; но видел и достоинство, и честь, и большое мужество. И встречал благороднейших людей – пусть, кто хочет, кривится. Но сказать это я должен. Потому что, чего стоит человек, который топчет тех, с кем стоял на баррикадах?
Я старался быть честным, но когда пишешь о прошлом, обращаешься ко времени, которого уже нет; даже в памяти тех, кто прошел через него, оно уже другое, а в будущем, когда новые поколения станут по-своему переписывать историю, оно изменится еще больше. К тому же описал я лишь малую часть того, что мог бы описать.
Я вступил в партию, когда меня считали одним из самых значительных американских писателей. Вышел (мне был тогда 41 год) человеком, чье прошлое покрылось завесой забвения, человеком, которому не давали печататься, на которого клеветали и забрасывали грязью, как никакого другого писателя в американской истории. Тоже отличие.
Мне удалось при жизни стать свидетелем возникновения новой Америки и нового Советского Союза, и мир стал реальной возможностью не только для двух сверхдержав, но для всех стран. Быть может, и наша борьба хоть немного этому способствовала, как способствовала она улучшению жизни бедняков и трудового люда в Америке.
Через несколько лет после моего выхода из компартии мы с Бетт получили паспорта – эпоха террора и безумия клонилась к закату – и отправились в Европу. Океан мы решили пересечь на старушке "Куин Мэри", все такой же прекрасной, как прежде. В это время многие отправлялись в Европу морем. Незадолго до того у меня купили права на постановку фильма, так что можно было себе позволить путешествовать первым классом. Нашим соседом за столом оказался забавный гоподин – врач, чье имя я, к сожалению, запамятовал. В разговоре он сыпал десятками имен и, видно, действительно был знаком со множеством известных людей. На третий день путешествия, за завтраком, он поведал, что среди наших спутников есть и делегаты только что закончившейся сессии ассамблеи ООН, что посол Нигерии дает прием в честь советской делегации и приглшает нас с женой.
Прекрасно, но невозможно, о чем я и сообщил новому знакомцу. В Советском Союзе я больше не существую. Вычеркнут из списка живущих. По словам журналистов, даже в сопровождении уничижительных эпитетов мое имя больше не звучит в стране, где книги Фаста некогда были настольными.
– Да, но не русские же дают прием, а нигерийцы. Посол читал "Дорогу свободы". Узнав, что вы с женой здесь, он пришел в небыкновенное возбуждение. Очень просит вас быть. Если откажетесь, это прозвучит как вызов. А насчет русских не беспокойтесь, они умеют себя вести. Все будет в порядке, уверяю вас.
Короче, мы с Бетт должным образом оделись и отправились на прием. Нас встретил посол, высокий, благообразный мужчина, оказавшийся безупречным хозяином. Он предствил нас советским послам – в Вашингтоне и в ООН. Те поклонились с ледяной вежливостью. Нигерийцы нас всячески обхаживали, русские сторонились. Впрочем, к этому мы были готовы. Иное дело, что как ни просторна гостиная в посольском люксе, это корабль, и когда в одном помещенеии собираются порядка 30 человек, встреч не избежать, вот русские с женами и улыбались глуповато, и кивали головами. Все это походило на телевизионную комедию.
Каждый вечер после ужина мы с Бетт полчаса гуляли по палубе. В ту пору трансатлантические рейсы не считались круизами или отдыхом на воде. Корабль – средство передвижения, удобный путь в Европу и из Европы, и одним из самых больших удовольствий как раз и были такие вечерние прогулки. Во время одной из них – а палуба длинная, идешь себе и идешь, – меня остановил посол Федоренко и, извинившись перед Бетт, спросил, нельзя ли нам потолковать наедине. Бетт вежливо сослалась на то, что и так собиралась в каюту, и оставила нас вдвоем. Прохаживаясь взад-вперед по палубе, мы проговорили почти час. Федоренко начал с извинений за холодную встречу на нигерийском приеме. Анлийский его был безупречен.