Текст книги "Как я был красным"
Автор книги: Говард Фаст
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
– Знаете что, – сказал я им, – когда-нибудь этой идиотской "холодной войне" придет конец, и вот тогда-то вы начнете покупать у нас жвачку тоннами.
– Ни за что! – дружно воскликнули они. – Никогда!
В каком-то смысле этот "содержательный" спор (в котором я оказался-таки прав) характеризует то странное время. Мы знали Россию так же плохо, как русские Америку; они видели в нас варваров, и символом варварства сделалась жвачка. Именно в этом качестве она нередко выступала в публикациях Ильи Эренбурга. Как-то в Париже Арагон пригласил нас вместе на ужин. Искушение было слишком велико, и я обегал полгорода, пока не нашел американскую жвачку. Устроились мы в ресторане на левом берегу, где Арагона принимали по-королевски, а кормили и поили нас так, как давно уж не приходилось есть и пить. Покончив с едой, Эренбург с Арагоном закурили, а я с нарочитой медлителностью полез в карман, извлек пачку жевателтьной резинки, надорвал обертку и предложил пластинку Эренбургу. Отпрянул он с таким ужасом, будто я положил на стол гранату; Арагон расхохотался. В общем, мне пришлось извиняться за неудачную шутку, и не уверен, что Эренбург простил меня.
По правде говоря, я не верил, что попаду-таки в тюрьму. Заграничные публикации по-прежнему приносили мне неплохие деньги. Мы с Бетт устраивали званые вечера, хотя в последнее время гостями оказывались в основном коммунисты. По улицам не расхаживали отряды коричневорубашечников, а если кто-то из прежних знакомых и отдалился, то сделано это был отнюдь не демонстративно, без вызова: извините, мол, сегодня никак не получается, может, в другой раз. Имена людей, оказавшихся в черных списках за отказ либо называть "сообщников", либо подписывать дурацкие обязательства, постепенно исчезли с газетных полос, и большинство населения вздохнуло с ощущением смутного, но покоя: правительство победило крохотную партию коммунистов. И хотя демократия и конституционные права граждан медленно и незаметно подвергались эрозии, хотя "либералы", повернувшиеся к партии спиной, радовались каждому успеху минитеррористической кампании как новой победе демократии над коммунизмом, жизнь шла своим чередом.
Как же тут поверить в тюрьму? К тому же не следует забывать, что трое из осужденых были врачами, один – главой крупной университетской кафедры, остальные – тоже люди с именами, да и в возрасте. Я был среди них самым молодым, и все, с кем бы я на эту тему ни заговоривал, в один голос уверяли, что таких людей в тюрьмы, да еще по политическому обвиненнию, не сажают. Где угодно, только не в США.
Наши адвокаты подготивили апелляцию в высшую судебную инстанцию страны – Верховный суд. Им предстояло убедить судей, что в данном случае нарушены конституционные права граждан. Решения Верховного суда объявлялись обычно по понедельникам, и на протяжении всех первых месяцев нового, 1950 года в этот день мы с Бетт засиживались допоздна, чтобы не пропустить утреннего выпуска "Нью-Йорк таймс".
Напрасные, как выяснилось, были хлопоты. В понедельник 5 июня раздался звонок из Вашингтона: наш запрос отклонен. Седьмого мне надлежит быть в Вашингтоне, где меня препроводят в тюрьму.
В оставшиеся три дня нужно было переделать кучу дел, тем более что теперь я был совершенно не уверен в том, что выйду на свободу через три месяца; времена такие, что, может, и вообще не выйду.
Утром в среду, когда все еще спали, я выскользнул из дома, схватил такси и отправился на Пенсильванский вокзал. В поезде встретился с двумя товарищами по несчастью. Остальные были уже в Вашингтоне. Наши адвокаты подготовили еще одну, последнюю апелляцию, но судья Кич отказался рассматривать ее.
– Ну и что теперь? – спросили мы своих адвокатов.
– Тюрьма.
Мы проследовали в подвальное помещение суда, где у нас вновь сняли отпечатки пальцев. Вновь – потому что при аресте мы все это уже проходили в генеральной прокуратуре. Ненавижу эту процедуру: дактилоскопические чернила – такой же символ, как и наручники; людей низводят до положения клейменого скота. Потом женщин отделили от мужчин, на всех надели наручники. Меня приковали к Лаймону Ричарду Бредли, которого все называли Диком. Отныне мы с ним составляли неразлучную пару – в силу прихоти алфавита: Ауслендер – Барски – Бредли – Фаст. Я не жалуюсь – более образованного, симаптичного, философически настроенного спутника пожелать трудно. Дик воспринимал все с чисто научным интересом и неизменным любопытством, свойственным ученому.
После снятия отпечатков нас запихнули в какую-то клетку вместе с другими: иные были, вроде нас, осужденными; другие дожидались суда или слушаний, и поместили их сюда, потому что они считались буйными. Отсюда в наручниках и под охраной нас отправили в окружную тюрьму. Теперь, в автобусе, мы вновь собрались вместе – женщин присоединили к нам. В тюрьме их отвели на женскую половину, и больше до выхода на свободу мы их не видели.
Раньше я думал, что тюрьма в округе Колумбия небольшая, даже не тюрьма – так, "исправительное заведение", но оказалось – огромное кирпичное здание, вооруженные часовые, длинные ряды камер и теснота, необычайная теснота – мышь не проскочит, даже если какой-нибудь обезумевшей мыши вдруг приспичит бежать. Нас провели через зарешеченные ворота, потом другие, третьи. С каждым шагом все меньше чувствуешь себя человеком – так воздействует тюрьма. Тут смотрят сквозь тебя, сверху вниз или снизу вверх, но никогда – на тебя, то есть как на человека.
Дошли до коридора, и там открылся вид, который я до сих пор забыть не могу, а ведь сколько лет прошло. В конце коридора – большое помещение, в нем на скамейках сидят примерно сто мужчин, белые и черные, и все голые. Сидят, понурившись, низко опустив головы – как в нацистских концлагерях.
Нам тоже велели раздеться. Вместе с одеждой ушли последние остатки достоинства. Я гол и голы все вокруг – врачи, юристы, профсоюзные деятели, университетский профессор. Обнаженных, нас допросили, заанкетировали, дали номера, снова сняли отпечтаки пальцев. Затем – помывка, антисептики. Потом – синие робы. Все – можно расходиться по камерам.
Камеры – пять на семь футов, две койки, нужник, раковина, столик.
Окон нет, стена, выходящая на улицу, – сплошная решетка, боковые – железо, передняя – стальная дверь, через которую пропущено электричество, и всякий раз, когда она со скрежетом открывается, я чувствую, как покидает меня воля к сопротивлению. К маленькой камере можно привыкнуть. Я привык. Она становится твоим домом; ты устраиваешься здесь, живешь или, по-тюремному говоря, мотаешь срок. Расписание такое: побудка в шесть, заправка коек, туалет. Открывается дверь в решетке, мы выходим на балкон, шагаем в его конец, спускаемся по лестнице, берем оловянные подносы с едой. После завтрака (десять минут в полном молчании) уборка камеры. Затем – свободное время, можно читать, если найдется что. Каждому полагается по одной книге в неделю, их привозят из тюремной библиотеки на тележке. Я выбрал самую толстую – оказалась "Сага о Форсайтах". Я проглотил ее за три дня, и поскольку писать о самой тюрьме не полагалось, первое мое письмо к Бетт превратилось в краткую рецензию на роман Голсуорси.
Далее – обед. Днем – полуторачасовая прогулка по верхнему ярусу. Наконец ужин и возращение в камеру. В половине десятого выключается свет. Вот и весь день, но даже и эта рутина нарушается всякими событиями, так что писателю есть чем "поживиться". Мне хорошо запомнилась так называемая банда Резиновых носов. Она состояла из пятерых налетчиков, специализировавшихся на банках. Они успели ограбить одиннадцать банков в разных концах страны, пока их, наконец, не поймали. В качестве масок использовались резиновые носы, какие ребятишки натягивают на Хэллоуин. В тюрьме эта компания неустанно обдумывала следующий налет – когда и если удастся выйти. По тюремному телеграфу было передано, что в новой группе заключенных – профессора, и стоило мне появиться – а был я в очках, – как эти ребята окружили меня во время прогулки. Они показали мне схему запланированного ограбления и попросили высказать свое "компетентное" мнение. Их план был полным бредом, какой мог родиться лишь в помутненном сознании недоразвитого подростка, и я до сих пор не могу взять в толк, как им удалось обчистить 11 банков!
В течение девяти дней моим соседом по камере был парнишка, который и жить начать не успел, а душа его уже была надломлена. И еще до меня доносились голоса восьми узников из камеры смертников двумя этажами ниже. Неплохо бы послушать их тем, кто выступает за применение исключительной меры наказания. Трижды в день я садился за стол с грабителями и мошенниками, а во время прогулок прислушивался к их разговорам. Я вообще много слушал. Лежишь бессонной ночью в крохотной камере и слушаешь, как люди молятся: они не хотят умирать, они просят Бога дать им еще один шанс, исповедуются в отсутствие священника и рассказывают Богу о том, как ненавидели их другие, какие жестокие удары пришлось им испытать на своем веку, о том, что не успели они сделать в этой жизни и шага, как дорога уже вела их в ад. Да, в тюрьме столько узнаешь об уделе человеческом, сколько ни в каком другом месте.
Наутро девятого дня мне вернули одежду и велели идти на выход. Внизу поджидали Дик Бредли и Эд Барски. Нам вернули вещи, снова надели наручники и в сопровождении двух стражников запихнули в машину.
Удивитительное чувство испытываешь, возвращаясь в мир после девяти дней заключения. Куда нас везут – неизвестно, но все равно само движение, само ощущение перемены бодрит необыкновенно. Зачем наручники? Мы вовсе не собирались бежать, да и как убежишь от таких громил? Мы – заключенные, и с этим фактом примирились. В окно машины бьет солнце, по улице идут люди, свободные люди, даже не подозревающие о своем счастье. Проехали мы миль триста, все глубже и глубже забираясь в дикие горы Западной Виргинии. Наконец остановились у ворот тюрьмы, где нам с Бредли предстояло досиживать срок. Она называлась Милл Пойнт. Тут мы попрощались с Эдом – его переводили в петербургскую тюрьму.
После кошмарной средневековой тесноты вашингтонской тюрьмы Милл Пойнт казался чистым избавлением, даже благословением. Конечно, это тоже тюрьма, но тюрьма, позволяющая сохранить хоть крупицы человеческого достоинства. Стен здесь не было – разве что непроходимая стена леса вокруг, – не было и камер, решеток, карцеров, колючей проволоки, через которую пропущено электричество, двери не запирались, только на кухню. Я слышал, что Беннет, глава федеральной пенитенциарной службы, собрал психиатров и других специалистов, которые в результате продолжительного обсуждения пришли к выводу, что тюрьмы без стен и дверей – самые надежные тюрьмы, из них не бегут. Вот и в Милл Пойнт не было стен, только знаки, расставленные по десятиакровому периметру: "ЭТУ ЧЕРТУ НЕ ПЕРЕСТУПАТЬ!" Разумеется, так было не везде. В Милл Пойнт помещались заключенные, приговоренные не более чем к двум годам или досиживавшие здесь последние месяцы десяти– или пятнадцатилетнего срока. Белое большинство составляли самогонщики из Кентукки и Западной Виргинии, а черное – мелкие воришки и хулиганы. Поскольку за побег полагалось дополнительно пять лет, почти никто бежать и не пытался. Тюрьму построили в 1938 году, при Рузвельте, который необычайно увлекся идеей тюрем без стен. За двенадцать лет было предпринято лишь 8 попыток побега, и всех беглецов поймали.
То были другие времена: в тюрьмах никакого кокаина, так, травку покуривали, да и то немного. Никто не нарушал внутреннего распорядка – никому не хотелось терять двух дней в месяц, которые скащивали со срока за примерное поведение. В принципе таких людей, как Дик Бредли и я, должны были бы поместить в тюрьму Дэнберри, штат Коннектикут, где сидел, например, конгрессмен Парнелл Томас (один из тех, кто вменял нам в вину неуважение к Конгрессу). Засадил его туда Эдгар Гувер, которого Томас, явно не рассчитав своих сил, призвал к ответу за якобы гомосексуальные наклонности. Два года в тюрьме охладили его пыл. Но власти отдавали себе отчет в том, что, если засадить нас с Бредли в Дэнберри, начнутся бесконечные протесты и демонстрации перед стенами тюрьмы, а этого им совсем не хотелось. Ну а Милл Пойнт – место уединенное, туда протестующим не добраться.
Тюрьма располагалась в самой глубине громадного лесного массива, окруженного горами, – как бы на дне чаши. Мы жили в армейских казармах, по 88 человек в каждой. Две казармы для белых, две для черных. Места там чудесные, сама тюрьма содержалась в образцовом порядке, а ее начальник, Кеннет Тимен, был одним из самых достойных людей, каких мне доводилось встречать среди государственных служащих. Как уж такой человек оказался на подобном месте – не знаю, но в любом случае нам сильно повезло. До Милл Пойнт, во время войны, Тимен был начальником тюрьмы Дэнберри, где тогда сидели несколько сот квакеров и других пацифистов. Его девятнадцатилетний сын погиб на фронте, и Тимен говорил мне, что тяжелей задачи ему в жизни не выпадало – сохранять чувство справедливости и не переходить границ дозволенного в обращении с сознательными противниками любого насилия.
Вот как складывался мой день: в семь подъем, умывание, бритье, завтрак. Потом – работа. Помещение уже убрано, койки заправлены. Бригада каменщиков, в которую меня определили, целиком состояла из черных. Со многими из них я подружился. Учил меня один старик, считавший сам процесс замешевания цемента делом мистическим. Возможно, он был прав. Затем обед и снова работа. В четыре работа заканчивалась, и до ужина наступало свободное время. А после – софтбол, письма, сигареты, безделье – словом, все что угодно. Я, например, занимался с неграмотными.
Занятия проходили в просторном, обычно пустующем помещении, где вдоль стен стояли складные стулья. Удивительно, но учениками моими оказались двадцать человек из Кентукки. В моем распоряжении имелись доска и мел. Раньше учительствовать мне не приходилось, и я выбрал самый простой путь: написал на доске крупными буквами алфавит. Прошло три урока, и мои ученики научились писать свое имя, некоторые самые простые слова. Почти все заучили алфавит.
Они отнюдь не были тупоумными, эти кентуккийцы, как принято считать, совсем наоборот, ребята способные. В общем, новым своим делом я увлекся необычайно, а временами так и вообще впадал в экстаз, знакомый, наверное, любому учителю.
Но как-то меня остановил Тимен.
– Фаст, боюсь с уроками придется покончить.
– Почему?
– Я получил указание из генеральной прокуратуры. Коммунистам запрещено заниматься преподаванием.
– О, Господи, неужели они думают, что я преподаю этим парням уроки революционной грамоты? Я всего лишь учу их читать и писать, и у них получается.
– Ничем не могу помочь, это приказ.
Так был положен конец моей преподавательской деятельности в тюрьме, и это оказалось самым, наверное, тяжелым ударом, который я испытал за эти три месяца.
Но они постепенно подошли к концу. Многие видели во мне мученика, во многих странах проходили митинги с призывами освободить меня. Пабло Неруда, чудесный человек и великий поэт, посвятил мне стихотворение.
Там была такая строка: "... тьма, ночь, и кровь, и слезы". Сочиняя это стихотворение, Неруда не мог знать, что такое Милл Пойнт и кто такой Кеннет Тиман. Ему казалось, что я томлюсь в тюрьме, похожей на чилийский застенок. Конечно, обо мне он пишет слишком щедро, но надо вспомнить, какое это было время. Началась корейская война, в глазах многих – пролог Третьей мировой, начался крестовый поход против коммунистического Китая, пресса приняла в нем самое горячее участие. Мы не без оснований опасались, что нас вообще никогда не выпустят на волю. Я стал "мучеником" не потому, что искал мученической доли или жил жизнью мученика, но потому, что люди – не все, конечно, но миллионы – видели в нас мучеников Америки, представлявшей атомную угрозу жизни на земле. То ли непосредственно перед тюрьмой, то ли сразу после освобождения я обедал в Нью-Йорке с венгерским консулом, и он заметил: "Все мы, в Венгрии, в Советском Союзе, изо дня в день живем в страхе, что Америка в любой момент может забросать нас атомными бомбами, и тогда конец всему".
В 1950 году движение в защиту мира во главе с коммунистами – движение очень скромное в сравнении с мощной волной, положившей позднее конец войне во Вьетнаме, – постоянно обвиняли в том, что это инструмент политики Советского Союза. В каком-то смысле так оно и было. Но было это движение также и инструментом – если уж угодно употреблять это слово – всех людей доброй воли. В атомный век мир – единственная надежда человечества на спасение, а когда началась война в Корее, эта надежда пошатнулась. Власть, бросившая меня вместе с другими в тюрьму за политические убеждения, – это власть, лишенная здравого смысла. Ибо, оказавшись за решеткой, я без всяких усилий с моей стороны сделался знаменем борьбы за мир.
Не могу сказать, что в тюрьме я испытывал такие уж лишения. Если, конечно, не считать лишения свободы, права свободного человека передвигаться так и туда, как и куда ему вздумается. Мы остро критиковали Советский Союз за отказ выпускать своих граждан за границу, но ведь и в Америке в мои времена ни одному левому не выдавали паспорта. Мой отобрали немедленно по возвращении из Парижа и отказывали в получении на протяжении последующих десяти лет. Помню, в Канаде намечался большой концерт Поля Робсона. Граница открыта, паспорт не нужен, и все же Поля, применив какое-то древнее установление, в Канаду не пустили. Позиция Вашинтона формулировалась так: если нас выпустить за границу, вокруг нас немедленно соберутся все антиамериканские силы. Но они и так ориентировались на нас.
На тюрьму я оглядываюсь, разумеется, без радости и без ощущения, что понес заслуженное наказание. Рассказать о ней пытался правду, отдав должное государственной пенитенциарной системе в ее отдельных положительных проявлениях. А вот власть, что бросила меня туда, я вспоминаю с отвращением и горечью. Сажать писателей за решетку – дело гнусное, это советская манера, пятнающая саму идею социализма. В Китае и до сих пор так заведено. Не говорю уж, естественно, о грязных диктаторских режимах, что распространились по «третьему миру», – многие из них, кстати, американские «клиенты».
Тем не менее, не окажись я в тюрьме – никогда бы мне не написать "Спартака". Над этой книгой я впервые стал задумываться в Милл Пойнт, где полнее и глубже, чем раньше, осознал всю трагедию существования обездоленных. Но на первых порах после освобождения я наслаждался обществом жены и детей в нашем небольшом доме на 94-й улице. На полу крохотной, в викторианском стиле, гостиной Бетт постелила темный ковер с вытканными на нем алыми розами, тут же стояла древняя, еще времен моего детства мебель – набитая конским волосом кушетка, стулья с изогнутыми спинками по моде 30-х, когда ничто не стоило больше 25 центов; уют, все к месту. Я расхаживал по дому с каким-то обновленным чувством, уговаривая себя, что всегда только этого и хотел – хорошо писать и воспитывать детей – словом, вести жизнь нормального человека.
Однако же существовала еще в моей жизни и коммунистическая партия США, и события, случившиеся сразу по моем освобождении из тюрьмы, должны были бы открыть ей глаза на собственную глупость и паранойю.
Я смолоду любил театр, и вышло так, что жизнь у меня раскололась надвое: как романист я добился и кое-какой известности, и кое-какого благополучия; как драматург – витал в облаках и получал за свои пьесы копейки, за исключением, правда, "Гражданина Тома Пейна", который в течение семи недель с успехом шел в Центре Кеннеди много лет спустя после того, как я вышел из компартии.
Незадолго до тюрьмы я написал пьесу под названием "Молот". В ней на фоне войны разворачивается драма еврейской семьи – отца, который непосильным трудом едва зарабатывает на пропитание, и трех его сыновей. Один возвращается с фронта с тяжелым ранением. Другой наживается на войне. Третий, младший, стремится попасть в действующую армию. Пьеса слабоватая, слишком уж в ней выпирают тенденция и мораль. Дело, однако же, в том, что примерно за год до ее написания мы с Хербом Тэнком, некогда моряком торгового флота, а ныне писателем, Барни Рубином, ветераном испанской и Второй мировой войн, самым, наверное, известным комментатором "Старз энд Страйпс", актером Фрэнком Сильверой и драматургами Арнольдом Мэнофом и Элис Чилдрес основали студию "Новая драматургия". Туда я и передал свою пьесу.
Барни и Херб задумали сыграть премьеру в день моего освобождения. Но поскольку срок мне за примерное поведение немного скостили, вышел я раньше, чем предполагалось, и поспел на прогон. "Новая драматургия" – внебродвейский театр левой ориентации, финансово его в меру своих скудных возможностей поддерживала культурная секция компартии, так что Комитет по антиамериканской деятельности рассматривал его как часть общего коммунстического фронта. Помещался театр в здании чехословацкого культурного центра на 72-й улице.
В день моего возвращения позвонил Барни, радостно поздравил с освобождением и сказал, что сегодняшний прогон посвящается нам с Бетт. Начинаем в половине девятого, добавил он. Пока не сыграют премьеру, автор никогда не знает, насколько дурна его пьеса, а тогда у меня был дополнительный повод для волнения: репетировали в мое отсутствие. Впрочем, что сделано, то сделано: глупо размахивать топором, когда у ног уже лежат чурбаки. Между собой мы с Бетт решили, что даже если что-то не понравится, молчать: ведь люди хотели как лучше.
На прогон пришли человек 10 – 12 из культурной секции. Представление началось. На сцене появился отец, Майкл Левин, невысокий мужчина с бледным изможденным лицом и рыжими волосами. Затем его жена – тоже маленькая, измученная женщина с прозрачной кожей. И наконец, старший сын, его играл... Джеймс Эрл Джонс – верзила-негр ростом в 6 футов 2 дюйма, весом 200 фунтов и басовитым голосом, от которого сотрясались стены театрика.
– О Господи, – простонал я.
– Спокойно, наверняка это просто замена, – прошептала Бетт.
– Да какая там замена! Боги за что-то явно прогневались на меня. И музы тоже. Мне конец.
Время тянулось мучительно медленно. Прошу понять меня правильно: Джимми Джонс, как все мы его называли, очень славный, скромный и глубоко преданный театру человек. Но ведь он же черный, и он вдвое длиннее всех остальных участников спектакля.
Наконец, первый акт кончился, занавес пополз вниз, и я повернулся к Барни:
– Я так понимаю, что Джимми вышел на замену?
Барни покачал головой и кивнул в сторону секретаря культурной секции Лайонеля Бермана, стоявшего рядом.
– Как это понять – "на замену"? – осведомился наш главный идеолог.
– Ну, скажем, основной исполнитель заболел или еще что случилось – и кто-то на текущем представлении его заменяет.
– Нет. Джимми репертировал эту роль с самого начала. А твое замечание имеет явно шовинистический оттенок.
Начинается, подумал я, всячески стараясь сдержаться и напоминая себе, что этот коротышка-комиссар говорит от имени партии, объединяющей самых близких моих друзей.
– Никакой я не шовинист, Лайонел. Просто по пьесе в Майке веса не больше ста десяти фунтов, он белый, он еврей, и объясни мне, ради бога, каким таким генетическим чудом он мог произвести на свет Джимми Джонса.
– Ты упускаешь главное, – заявил Берман.
– Допустим. И в чем же состоит это главное?
– Главное состоит в том, что театр – это тебе не фотография. Театр держится иллюзией, и если актер талантлив, то умение поддержать иллюзию позволит ему сыграть роль и добиться доверия аудитории. Вспомни о Канаде Ли.
Черный актер Канада Ли произвел в свое время небольшой фурор ролью, сыгранной им в "Графине Мальфи", там он играл белого, но его просто загримировали. Я терпеливо объяснил Берману разницу и добавил:
– Слушай, я ничего не имею против Джимми, но в этой роли он и себя выставит дураком, и пьесу погубит.
– Партия с тобой не согласна, – заявил Берман.
С ним-то еще, положим, можно было поспорить. Но как поспоришь с партией? Он поставил меня в известность, что ситуация стала предметом серьезного обсуждения с В. Дж. Джеромом, совершенным тупицей, который, однако же, возглавлял отделение культурной секции в районах к востоку от Миссисипи.
– Это моя пьеса, – сказал я, – и я против.
Барни и Херб молча слушали нашу перепалку. Подобно мне, им не хотелось рвать с партией. Они отдали ей молодость, были с ней в годы войны и мира. Подобно мне, им приходилось встречаться с людьми, против которых партия выдвигала обвинения, исключала из своих рядов, и они оказывались в изоляции – ползти на коленях к тем, кто ненавидит партию, они не могли, а друзья от них отвернулись. Нет, просто так из партии не выйдешь.
– Такова, выходит, твоя позиция? – сказал Берман. – В таком случае против тебя будут выдвинуты...
Я повернулся к Барни.
– А ты как считаешь? Согласен с ним?
– Пришлось согласиться, – ответил Барни.
– Слушай, давай все же попробуем, – вступил Херб. – Как знать? Ведь Лайонел прав: театр это – иллюзия. К тому же теперь уже ничего не изменишь.
– А иначе меня обвинят в шовинизме?
Барни кивнул. Я оказался на краю обрыва, и это будет постоянно повторяться в ближайшие годы. Дело не только в том, что исключение грозит лично мне, я настолько разозлился, что готов был все послать к черту, пусть исключают. Но если забрать пьесу, ко дну пойдет весь театр. А ведь Барни и Херб работали как звери. Помимо того, есть еще семь участников спектакля, и они тоже трудились и тоже надеются на успех, а еще дублеры, режиссер, словом – люди.
– Ладно, попробуем, – безнадежно вымолвил я.
На премьерный спектакль зал был закуплен Союзом еврейских рабочих, точнее – Союзом портных. В те годы до восьмидесяти процентов портных в Нью-Йорке составляли евреи, это были люди за пятьдесят и шестьдесят, и относились они ко мне, как и их жены, с явной симпатией. Простые трудяги, они любили театр и смолоду беззаветно поддерживали еврейские труппы. Теперь им не терпелось посмотреть, что же там нового написал Говард Фаст, только что вышедший из тюрьмы. Заранее настроенные благожелательно, они остро переживали происходящее на сцене: где надо – плакали, где надо – смеялись. И так шло до тех пор, пока на сцене всей своей громадой не вырос Джеймс Эрл Джонс. Остро, как и большинство черных исполнителей, ощущая настроение публики, он безуспешно пытался смягчить свой густой бас.
Бетт и я съежились в креслах, слыша, как по залу пополз шепоток: "Кто это? Откуда он здесь взялся?" Если бы эти несчастные комиссары от культуры дали себе труд как следует все обдумать, они сообразили бы, что, ставя Джеймса Джонса в такое ужасное положение, именно они-то и выглядят шовинистами. Как под микроскопом, этот эпизод выявил всю суть коммунистического руководства – и в Америке, и, как я полагаю, повсюду. Прежде всего, это люди, оторванные от рядовых членов партии, а главное, фатально не способные примирить теорию с практикой. Они упорно не хотят считаться с действительностью, и если в театре это еще куда ни шло, то на большой – политической – сцене такая позиция чревата трагедией. Вот и теперь они просто решили, что черный актер способен убедить публику в том, что он белый; и решение это мгновенно обрело плоть, ибо не противоречило тому, что они считали "марксистским мышлением". Сталин решил, что немецкие солдаты не будут стрелять в советских рабочих, потому что и те и другие принадлежат к трудовому сословию, – это стоило жизни многим миллионам. В 1948 году руководство компартии США решило, что теоретически настало время "третьей партии". Оно убедило Генри Уоллеса выставить свою кандидатуру – и выборы обернулись катастрофой, выявив не силу, но слабость американских либералов. То же самое – с отказом от забастовок во время войны. Да и воообще примеры, когда компартия принимала те или иные решения, совершенно не считаясь с действительным положением вещей, можно привести во множестве. Такая политика ничуть не делала коммунизм опаснее для правящих кругов; напротив, она подрывала его силы изнутри. Неумное, слабое руководство превращало его чуть ли не в противоположность тому, к чему стремилось.
Впрочем, это особый разговор, а я возвращаюсь к премьере "Молота". Спектакль закончился, и в зале раздались жидкие аплодисменты. В антрактах аудитория сократилась примерно на треть. Мы с Бетт забились на галерку в надежде, что нас никто не заметит. Мне вообще вдруг захотелось вернуться в Милл Пойнт. На выходе мы столкнулись с театральным обозревателем "Нью-Йорк хералд трибюн".
– Знаете что, Фаст, – сказал он, остановив меня, – мне нравится, как вы до конца отбивались от этих ублюдков, и я хочу оказать вам услугу: я не буду рецензировать этот спектакль.
Да благословит его господь.
Возвращение в дотюремную жизнь оказалось труднее, чем я ожидал. Что-то во мне за эти месяцы сломалось, я теперь иначе смотрел на мир. Я изменился. Никогда уже не испытать мне того ликующего, победного чувства, которое не оставляло меня десять лет назад, и писать, как прежде, я тоже не смогу. Но, может быть, у меня будет выходить немного получше, потому что я знаю теперь немного больше, чем раньше? Все мне теперь казалось бесценным – дети, которых мы с Бетт привели в этот мир, дом, воздух, которым мы дышим, сама возможность быть вместе. Мой прежний, черно-белый мир пошатнулся, я не мог видеть врага в Кеннете Тимене. Не где-нибудь, а именно в тюремной библиотеке я отыскал книгу о Германии после Первой мировой войны, из которой узнал много нового о Розе Люксембург. Это она дала имя организации немецких социалистов – «Спартак»; это она одновременно с ужасом и надеждой взирала на то, что происходит в России; и это она, незадолго до гибели, писала: "Свобода только для тех, кто поддерживает власть, как и свобода для одной только партии – неважно, насколько она велика, – никакая не свобода. Свобода – это свобода думать отлично от других. Говорю это не из фанатичной преданности идее абстрактной справедливости, но, опираясь на тот бесспорный факт, что все, что есть в политической свободе здорового, чистого, вдохновляющего и поучительного, идет от ее независимого характера. А еще один факт состоит в том, что, превращаясь в привилегию, свобода разом утрачивает все свое достоинство.
Тюрьма учит. Сидишь с сигаретой на деревянном крыльце казармы, глядишь на закат и говоришь, говоришь... Мне хотелось написать о неудавшейся революции в Германии, но воспоминания о Холокосте были еще слишком свежи, да и в Германию я не собирался, так что задумался я о рабе Спартаке и о том, почему Роза выбрала его имя для организации немецких социалистов. В скудной тюремной библиотеке я перечитал о нем все, что нашлось. И, естественно, то немногое, что нашлось о Риме. Вообще-то в древней истории я был более или менее начитан, основа имелась, но лишь оказавшись на воле, я принялся за дело основательно, в частности перечитал, на сей раз от корки до корки, замечательный двухтомник под названием "Чернь в древние времена". Там есть и история Спартака. Она-то и подсказала мне более или менее надежную линию повествования. Правда истории непостижима, лучшее, что может сделать исторический романист, – передать ощущение времени, о котором пишет.