Текст книги "Как я был красным"
Автор книги: Говард Фаст
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Защита покажет, что Комитет уделил и продолжает уделять практически исключительное внимание расследованию, преследованию и ограничению деятельности людей и организаций либеральной ориентации, а отнюдь не фашистских группировок.
Далее защита покажет, что даже в этом последнем случае Комитет демонстрирует совершенно иной подход, относясь, верьте не верьте, к фашистам с уважением..."
В том же духе, выдвигая все новые и новые обвинения против Комитета, мистер Рогге продолжал и далее, совершенно упуская, как мне казалось, суть: виновны мы в неуважении к Конгрессу или невиновны? Но еще больше меня поразила позиция Бенедикта Вулфа, который вновь ни словом не обмолвился о Пятой поправке, хотя это вообще ставило под сомнение законность суда. Думаю, что Рогге, которого все еще преследовали кошмары Нюрнберга, после рассматривал это дело как эпизод борьбы между профашистским Комитетом и группой антифашистов; а вот поведение Вулфа до сих пор представляется мне загадочным.
Учитывая все это, исход предсказать было нетрудно. Мы вызвали множество свидетелей, которые под присягой подтвердили нашу гражданскую лояльность; никто из нас не совершал правонарушений; никто не отличался дурным поведением в быту. Насколько это дозволял судья, свидетели также упрекали Комитет по антиамериканской деятельности, но все это мало что меняло.
Напутствуя жюри присяжных, судья Кич начал с того, что отмел обвинение в заговорщической деятельности. По другому пункту, неуважение, он пояснил, что отказ отвечать на вопросы и предоставлять комитету Конгресса документы, имеющие отношение к делу, должны рассматриваться как таковое. Присяжные удалилось в совещательную комнату.
Чтобы немного разрядить обстановку, я предложил желающим заключить пари на доллар: сколько времени понадобится, чтобы вынести вердикт. Мнения разошлись: от двадцати минут (мое предположение) до семи часов. Профессор Бредли сказал – час и, поскольку оказался к истине ближе всего (жюри заседало сорок пять минут), был объявлен победителем. Разумеется, присяжные пришли к единодушному решению: виновны. Тем не менее, я был настолько рад (и настолько легкомыслен) тому, что отпало обвинение в заговоре, что это меня ничуть не задело. Самое большое, что могли дать по этой статье, – год тюремного заключения. Учитывая, что светило шесть, такой приговор казался избавлением. Дав подписку о невыезде, большинство из нас в тот же вечер поездом оправились в Нью-Йорк. Через несколько недель был оглашен приговор суда: десятерым – три месяца тюрьмы, доктору Барски – шесть. Приговор был тут же обжалован – сначала в апелляционном суде, затем, после отклонения апелляции, в Верховном суде США. Там, однако, дело принять к рассмотрению вообще отказались. Отбывать срок нам предстояло с конца весны 1950 года.
Через некоторое время после описанных событий я получил телеграмму от Фредерика Жолио-Кюри с приглашением принять участие в крупной международной конференции в защиту мира, которая должна была открыться в Париже 20 апреля. Решив, что крупная международная конференция вполне может обойтись без Говарда Фаста, я приглашение отклонил. Но Жолио-Кюри моего отказа не принял и телеграфировал вновь: "Настаиваю Вашем личном участии в парижской конференции. Жолио-Кюри".
Телеграммы производят на меня впечатление, есть в них то же, что и в письмах от адвокатов: они порождают чувство долга. Тем не менее, я продолжал сомневаться, но Бетт считала, что я не имею права отказываться.
Я ответил Жолио-Кюри 1 апреля 1949 года: "Получил вашу телеграмму. Постараюсь, по возможности срочно, получить заграничный паспорт. Как ни странно, трудность в настоящий момент заключается не столько в позиции Госдепартамента, сколько в приговоре суда, по которому я должен отбыть тюремный срок. Чтобы получить паспорт, мне нужно прежде всего разрешение судьи выехать из страны".
Первая попытка получить паспорт оказалась неудачной, но, когда я сообщил, что мне поручено освещать ход конференции на страницах "Дейли уоркер", судья Кич и Госдепартамент уступили. Паспорт был действителен всего на месяц. И это был последний паспорт, который мне довелось держать в руках на протяжении последовавших 11 лет. Однако еще до моего отъезда произошло событие, о котором доныне никому не было известно. Меня пригласили к Полу Новику и Хайму Шуллеру, двум крупным партийным функционерам, руководителям еврейской секции компартии. В то время тысячи евреев, говоривших на идиш, работали в различных отраслях легкой промышленности, в том числе табачной и обувной. Партия издавала газету на идиш – "Freiheit" – одно из целого ряда левых изданий на иностранных языках. По мере того, как иностранные рабочие – евреи, венгры, поляки, итальянцы – старели и умирали, прекращали существование и их газеты, представлявшие в свое время живую, яркую часть американской истории, которой почему-то почти не уделяется внимания. Такую же судьбу разделила и "Freiheit", но тогда, в 1949 году, это было еще вполне энергичное издание с небольшой, но устойчивой читательской аудиторией. Еврейская секция представляла собой одно из иноязычных отделений партии, в Нью-Йорке – самое крупное. Новик входил в Национальный комитет компартии США и в качестве такового представлял ее руководство. Шуллер был его заместителем.
Мы были только втроем, и Новик заявил, что выражает мнение Национального комитета, который, после продолжительной дискуссии решил от имени Коммунистической партии США, входящей в братский союз компартий мира, выдвинуть обвинение в антисемитизме против Коммунистической партии Советского Союза.
Совершенно потрясенный, я лишь недоверчиво покачал головой.
– Этого не может быть, – пробормотал я. – Бред какой-то.
– Не бред, – возразил Новик. – Неужели ты думаешь, что мы можем выдвинутть подобное обвинение, не имея серьезных доказательств? Они у нас есть. Мы ведь не говорим о нашей партии, или о французской, или об итальянской – мы говорим только о Советах.
– Но ведь это – центр движения.
– Нет, – оборвал меня Новик. – Центр – мы. Мы сами отвечаем за собственные действия. Если Советам не хватает исторической проницательности, чтобы должным образом оценить последствия своей политики, наш долг – критиковать их.
– Ну а я-то здесь при чем? – слабо выговорил я.
– Ты едешь в Париж. Советы посылают туда большую делегацию. Попроси людей из компартии Франции, которые будут ее опекать, устроить тебе встречу с руководителем. Тебе предоставляются все полномочия, ты – представитель Национального комитета нашей партии и в качестве такового сделаешь заявление в том духе, как я сказал: мы обвиняем руководство Коммунистической партии Советского Союза в вопиющих актах антсемитизма и отклонении от ленинских норм. Ты должен осознать серьезность этих обвинений, как и их конфиденциальность. Если это станет достоянием прессы, последствия могут оказаться самыми печальными.
Такова суть разговора. Далее мои собеседники мотивировали свою позицию: фактическое прекращение деятельности в Советском Союзе любых еврейских организаций, закрытие газет на идиш, исчезновение некоторых крупных деятелей, евреев по национальности, признаки – хотя достоверно и не подтвержденные – того, что некоторые военные – евреи, люди с большими заслугами перед армией, арестованы и расстреляны. Творятся ужасные вещи.
Так передо мной, как и перед другими коммунистами, встал тяжелейший вопрос: следует ли рассматривать такие явления – а доказательства их существования представлялись пока весьма смутными – как органический порок всей системы или это лишь печальное отклонение от нормы? Быть может, это чисто советский опыт, его надо учитывать и пытаться исправить положение? Задним умом всякий крепок. Я сказал Новику и Шуллеру, что приложу все усилия, чтобы выполнить поручение.
В те времена трансатлантический перелет все еще представлял собой довольно опасное приключение. Однажды я уже проделал такой путь, и мне этого показалось достаточно. Так что я заказал билет на "Куин Мэри", где моим соседом по каюте оказался промышленник и меценат сэр Виктор Эллис Сассун, последний в знаменитом еврейско-английско-индейском роду. Впрочем, тогда у меня не было ни малейшего представления о прошлом этого симпатичного, сильно в годах, господина, точно так же, как и у него – о писателе-коммунисте, с которым свела судьба на время поездки. А расспрашивать друг друга мы посчитали неприличным. Он удовлетворился тем, что я – писатель, я – что у его семьи есть интересы на Дальнем Востоке.
Едва корабль вышел в открытое море, как меня разыскал некий Мелвин Джонсон, с которым я познакомился в 1945 году во время своей командировки в Азию; сейчас он работал в каком-то государственном учреждении, в каком именно, не сказал. Думаю, это было ЦРУ. Он предложил втроем – ему, мне и корреспонденту "Нью-Йорк дейли ньюз" Роберту Конвею сесть за один стол, а то, глядишь, с какими-нибудь немыслимыми занудами усадят. Это было первое в моей жизни путешествие на столь роскошном лайнере, так что я почел за благо принять совет. На вид Джонсон был славным, ненавязчивым человеком, к тому же, повторяю, он был знаком мне по лучшим временам, так что собственные подозрения меня мало смущали. Что же касается Боба Конвея, здоровенного добродушного ирландца, то с ним мы сошлись сразу. Можно даже сказать, что за пять дней путешествия сделались друзьями, хотя больше не встречались ни разу в жизни.
Наш столик представлял собой постоянно действующий "круглый стол":
Фаст – коммунист, Конвей – газетчик старой школы, готовый выслушать любую точку зрения, Джонсон... ну, его по-всякому можно назвать, но живости нашим разговорам он явно добавлял. Должен сказать, что на всем протяжении малого террора – я называю его так в сопоставлении с большим террором Адольфа Гитлера – я практически не сталкивался с проявлениями личной неприязни. В большинстве своем люди считали коммунистов просто либералами, которых занесло влево больше обычного. Во плоти коммунист вообще не существует; это символ, семантический образ, идея, пароль; лишь однажды, это случилось в тюрьме, я ощутил нескрываемую ненависть – она исходила от ополоумевшего преступника, ранее хозяина гаража, который досиживал двадцатилетний срок за убийство жены; он грозился прикончить Альберта Мальца и меня именно потому, что ненавидит коммунистов.
По мере сближения с Бобом Конвеем мною все больше овладевала одна занятная мысль. Почему бы нам вдвоем после закрытия Конгресса не отправиться в Советский Союз? Будем писать оттуда репортажи. "Дейли ньюз" печатает рядом с его колонкой мою. "Дейли уоркер" рядом с моей – его. Я был уверен, что своих коллег уговорю. Но вот согласится ли "Ньюз"? Конвей увлекся идеей и тут же связался по радиотелефону со своим редактором, который ответил примерно следующее: "Ты что, совсем рехнулся? Фаст предлагает тебе 50 тысяч читателей. А ты ему – миллион". На том все и кончилось. На третий день пути Боб сказал мне, что наткнулся среди пассажиров на своего знакомого – совладельца одного из предприятий империи Моргана. Вообще с нами путешествуют трое его людей, и этот самый знакомый спросил, не согласится ли Говард Фаст выпить с ними по рюмке.
Почему бы нет? Тем более, что я и не мечтал взглянуть в глаза "дракону", да еще когда он платит за выпивку. "Дракон" состоял из трех дружелюбных симпатичных джентльменов, каждому лет за сорок. Они засыпали меня бесконечными вопросами; любопытство их казалось неиссякаемым. Будет ли, с моей точки зрения, в Америке продолжаться террор и не превратится ли она во вторую Германию? Как чувствует себя человек, приговоренный к тюремному заключению? Сохранится ли партия? Будет ли война с Россией? Есть ли, на мой взгляд, будущее у американской демократии? Приходило ли мне в голову до войны, что события повернутся именно таким образом? На многие из этих вопросов у меня, как и у них, ответа не было. Но что поразило – они разделяли мои тревоги. А ведь это люди Моргана, одного из крупнейших в мире магнатов, – им-то чего бояться?
"Фашизм не разбирает", – пояснил один из них. А ведь прошло всего четыре года, как Гитлер погиб в своем берлинском бункере. Эти трое были люди хорошо образованные и проницательные, они внятно отдавали себе отчет в том, что именно происходит в Вашингтоне. Презирали Трумэна и считали, что это он за все в ответе. Никаких антикоммунистических эмоций не обнаруживали; с другой стороны, какая им корысть от дружеской беседы с человеком вроде меня? Никакой. А ведь сами проявили инициативу. В какой-то момент один из них заметил: "Мы постоянно читаем вашу газету. А вы нашу?"
Он имел в виду "Уолл-стрит джорнэл", и мне пришлось признать, что заглядываю в нее лишь время от времени. Впрочем, и в том, что они каждый день открывают "Дейли уоркер", я усомнился и поинтересовался, что они, собственно, ищут в этой газете. Ответ: есть только два издания, где говорят правду и на которые можно положиться: это "Уолл-стрит джорнэл" и "Дейли уоркер".
Как романисту, этот эпизод показался мне занятным, и впоследствии я не раз возвращался к нему, думая о том, как же отличаются эти воспитанные и приятные люди от школьников, размахивающих грязными плакатами. Полагаю, они были куда более убежденными и серьезными антикоммунистами, нежели уличный сброд. Сброд разного социального положения – это палачи инквизиции; ну, а мои новые знакомцы сидят за одним столом с испанской королевой Изабеллой. Руку помощи они мне не протянут, как не протянет ее, положим, и Ричард Никсон, однако в беседе один на один ведут себя как цивилизованные и порядочные люди. Они видят во мне не боевика-бомбиста, но соперника. И не ставят себя в положение судей; они заинтересованы в прибыли, а в мире денег прибыль извлекают не из невежества, но, напротив, из умения верно оценить реальное положение вещей. В общем, это люди заинтересованные и уважающие собеседника; а бандитским делом пусть занимаются другие.
Вскоре случился еще один эпизод, как бы подтверждающий это распределение обязанностей. В те дни трансатлантические лайнеры шли в Шербур, и уже оттуда пассажиры направлялись речным кораблем, или даже, скорее, речным трамваем, в Париж. Места на этот корабль резервировались еще на борту лайнера в последний день путешествия. Когда я зашел за своим билетом в кассу, там оказалось много – чего это их сюда принесло? – моряков и все они весело улыбались. Случилось что-то явно смешное, но что именно – я понятия не имел. Лайнер пришвартовался, мы прошли таможенный контроль, я попрощался с Бобом Конвеем и Мелвином Джонсоном, хотя вскоре выяснилось, что и они, и трое людей Моргана, и еще несколько человек, с которыми я познакомился на "Куин Мэри", едут в Париж тем же рейсом, что и я. Ну что ж, отлично. Странность, однако, заключалась в том, что у них билеты были в общий салон, а у меня – в каюту в носовой части корабля. Каюта была рассчитана на шестерых, я, похоже, оказался первым, но, поскольку торчать там одному мне совсем не улыбалось, я забросил чемодан на полку и вернулся к друзьям.
Улыбки. Смешки. Что так веселит людей – непонятно, но вопросов от меня они не дождутся. Корабль отчалил. В общем салоне оставались еще свободные места, и я решил сходить за багажом, чтобы присоединиться к остальным. Теперь в каюте обнаружилось пять человек – внушительного вида пожилой господин, дама примерно тех же лет – наверное, жена, – и молодая пара с ребенком.
– Чем могу быть полезен? – осведомился, увидев меня по пороге, пожилой господин.
– Это мое место, – я ткнул пальцем на свободное сиденье.
– Не может быть. Это наша каюта.
– Это мое место, – уже с раздражением повторил я. – Я заплатил за него. Вот мой билет. И я еду здесь.
– Что ж, придется позвать кондуктора.
– Можете никого не звать, – огрызнулся я. – Права свои я заявил, а путешествовать вместе с такими невоспитанными людьми у меня никакого желания нет. Валяйте, занимайте свою паршивую каюту.
С этими словами я вышел и вернулся к друзьям, которые при моем появлении уже не заулыбались, а прямо-таки покатились со смеху. И чего же все-таки они так веселятся? Я повернулся к Бобу Конвею. Справившись со смехом, он спросил, известно ли мне, кто едет в той каюте?
– Нет.
– Уильям Аверелл Гарриман.
– О Господи!
– А что такого: Гарриман – мультимиллионер, Фаст – коммунист...
Но мне было не до смеха. Из людей во власти Гарримана я уважал больше всех, он занимался ленд-лизом, в немалой степени спосособствовал успешной обороне Англии, был послом в Советском Союзе в самые тяжелые месяцы войны и одним из немногих людей, чье достоинство и честность не подвергались сомнению. А тут тебе – хвастунишка и грубиян по фамилии Фаст. По пути в каюту я столкнулся с кондуктором и, на сей раз вежливо постучавшись, вошел с уже заготовленной покаянной речью. Но, не дав мне и рта открыть, Гарриман поднялся на ноги.
– Примите наши самые искренние извинения, мистер Фаст. Мы понятия не имели, кто вы, но в любом случае я вел себя непозволительно и...
Я пытался остановить его, объяснить, что это чья-то дурацкая шутка, но они с женой упорно убеждали меня остаться в каюте. Мне с трудом удалось, со своей стороны извинившись, откланяться.
У меня были ключи от квартирки в Пасси, куда меня на время работы конгресса пустил доктор Морис Сигаль, брат того самого капитана Сесиля Сигаля, который познакомил меня с Жолио-Кюри. Тут следует отметить, что именно Фредерик Жолио-Кюри был председателем Международного конгресса в защиту мира – по-видимому, самого представительного и крупного собрания приехавших в Париж из разных стран писателей, художников, ученых, журналистов, врачей, людей театра и кино, ведущих политиков и общественных деятелей. Соединенные Штаты прислали всего 56 делегатов, представители Англии и континентальных стран Европы исчислялись сотнями. Создавалось впечатление, что не было в мире ни единой сколько-нибудь заметной фигуры, которой не оказалось бы в эти дни в Париже. В оргкомитете Америку представляли профессор Колумбийского университета Джин Уэлфиш, доктор Дюбуа, профсоюзный лидер Доналд Хендерсон, писатель Альберт Кан, епископ Моултон, Поль Робсон и я. А помимо нас, напоминаю, было еще 50 человек, все – с именами. Это я для тех, кто рассматривает Конгресс – да и вообще движение за мир – как часть коммунистического заговора.
Расположившись наспех и поспав (совсем немного, впрочем, ведь это был апрель и это был Париж, где я оказался впервые), я с утра отправился в оргкомитет, где мне вручили удостоверение – картонную карточку, пять на восемь дюймов, на лицевой стороне которой было написано мое имя, оборотная же оставалась чистой. Обращаю на это внимание потому, что познакомился на конгрессе с Пабло Пикассо. Он обнял мня, поцеловал прямо в губы – никогда еще так не приветствовали меня мужчины – и сказал: "Приходите ко мне в студию. Я хочу вам что-нибудь подарить. Возьмете, что приглянется".
Несчастный дурак по имени Говард Фаст, в согласии с идиотскими принципами щепетильности, ответил: "Нет, нет, ни за что. Я не могу себе позволить воспользоваться вашей щедростью. Нет. Разве что вы подпишите мою карточку". Я протянул ему перо, и, не отрывая его от бумаги, одним росчерком он нарисовал чудесную голубку и поставил свое имя. Рядом оказались Арнольд Цвейг и Пабло Неруда, впоследствии Нобелевский лауреат; каждый из них рядом с подписью Пикассо оставил свой автограф. Я был растроган, польщен, обрадован. Эту карточку я не променял бы ни на одну из работ Пикассо. Вернувшись домой, я застеклил и обрамил ее, но впоследствии она погибла при пожаре.
Честно говоря, мои корреспонденции в "Дейли уоркер" мало напоминали отчет о событии, оно и понятно. В Париже жили герои Сопротивления, люди, пережившие не малый, как в Америке, террор, но нацистскую оккупацию, мужчины и женщины, жизни своей не щадившие и видевшие, как мучают и убивают их товарищей. Фредерик Жолио-Кюри, например, во время оккупации занимался боеприпасами и собирал бомбы в подвалах Лувра. Как я уже сказал, он руководил работой конгресса, а сопредседателем был Луи Арагон, оказавшийся чудесным, неотразимо обаятельным человеком. Подобно другим французским коммунистам – участникам конгресса, Арагон участвовал в Сопротивлении. Однажды он пригласил меня к себе, и стоило нам выйти из зала заседаний на улицу, как на него обрушился град приветствий, люди выглядывали из окон, размахивали руками – словно большая дружная семья собралась. Скромная квартира, где Арагон жил со своей женой Эльзой Триоле, была набита книгами и напоминала скорее библиотеку, чем жилье.
Вместе с другими руководителями конгресса Арагон сидел в президиуме и, если только внимание его не привлекало чье-нибудь особенно яркое выступление, все время что-то писал.
– Зачем вам это надо, Луи? – спросил я его однажды. – Ведь для этого стенографистки существуют.
– О чем это вы?
– О том, что вы все время что-то записываете.
– А, так это я новый роман пишу. Когда же еще этим заниматься?
И я здесь, среди этих людей, – не политический отщепенец, как в Америке, но почитаемый и даже любимый гость. Конгресс предполагалось завершить митингом на огромном стадионе на окраине Парижа, меня попросили выступить от имени американской делегации.
Накануне меня пригласил на ужин Рено де Жувенель, выходец из аристрокатического рода, коммунист, живший в старинном фамильном особняке. Он угостил меня чудесной гусиной печенкой, за которой последовали антрекот и на десерт – вкуснейшие ватрушки. Рено предложил перевести мое выступление на французский, расставив правильные ударения. В общем, получилось так, словно я, пусть и неважно, но говорю по-французски. Помимо того, он сообщил, что поручение, данное мне Национальным комитетом нашей партии, поможет выполнить Лоран Казанова. На следующий день он представил меня ему. Это был высокий, статный привлекательный мужчина. Просьбу мою он выслушал совершенно бесстрастно; кстати, хорошо, что Жувенель был рядом, потому что Казанова либо не говорил, либо не хотел говорить по-английски.
Советскую делегацию на конгрессе возглавлял Александр Фадеев. Я сказал, что нужно защищенное от прослушивания помещение, и хорошо бы, чтобы Фадеев привел переводчика. С такого рода просьбой я обращался впервые в жизни, и меня немало удивило, с какой серьезностью отнеслись к ней Жувенель и Казанова. "Мы рассматриваем союз компартий как союз равных, – сказал мне впоследствии Жувенель, – и Казанове вы понравились". Не знаю уж, чем. Я, со своей стороны, всегда ощущал некоторую робость в присутствии мужчин и женщин, жизнью своей рисковавших во время фашистского нашествия. Казанова организовал встречу с Фадеевым на следующий же день, что меня несколько смутило, ибо как раз накануне русские дали роскошный прием в честь американской делегации. Он проходил в прекрасном ресторане, открытом белогвардейцами после 1917 года. Его убранство соперничало с убранством лучших парижских ресторанов. Меня удивило, как непринужденно общаются белые и красные. Было много выпивки, много тостов, некоторые из них произносил Фадеев. Это был высокий, очень красивый мужчина, с лицом, словно высеченным из камня, пронзительными голубыми глазами и копной седых волос.
На следующий день за мной зашел Жувенель и проводил в небольшое подвальное помещение в Плейель, которое, как меня заверили, не прослушивается. Жувенель ушел, и я остался с Фадеевым и переводчиком. Нельзя сказать, будто я нервничал, однако же и спокоен не был, смущение оставалось. Начал я с того, что мне поручено выдвинуть формальное обвинение против Центрального комитета компартии Советского Союза. Прозвучало это сильно, мне пришлось ущипнуть себя, чтобы убедиться, что я действительно сказал эти слова. Их перевели. Фадеев ненадолго задумался и кивком головы дал понять, что готов выслушать меня.
– Записывать будете? – спросил я.
– А вы?
– В данных обстоятельствах, разумеется, нет.
– В таком случае и я не буду. Кто-нибудь из французских товарищей знает, о чем идет речь?
– Нет. Дело сугубо конфиденциальное, я получил на сей счет строгие инструкции.
– Отлично. Слушаю вас, – голос Фадеева звучал совершенно ровно. Он сохранял полное хладнокровие.
Я сразу взял быка за рога:
– Наш Национальный комитет обвиняет советское руководство в антисемитизме и нарушении основ социалистической этики, что представляет собой серьезную угрозу мировому коммунистическому движению. – Я выпалил это одним духом и, только закончив, ощутил некоторое волнение и даже страх. Не спрашивая ни у кого разрешения, я облек обвинительное послание в более или менее приличную форму, придал ему хотя бы легкий оттенок уважительности; однако же, хоть и приходилось мне слышать, что в принципе компартии рассматривают друг друга как равноправных партнеров, как это выглядит на деле, я не знал. Фадеев же, о чем мне сказали заранее, является депутатом Верховного Совета СССР.
Он снова задумался, слегка прикрыл глаза, принялся что-то мурлыкать под нос – раздражающая привычка – и конце концов сказал:
– В Советском Союзе нет антисемитизма.
– И это все?
Переводчик перевел мой вопрос.
– В Советском Союзе нет антисемитизма.
Вспоминая эту историю, я поражаюсь тому, как разозлили меня тогда эти слова. Накануне отъезда из Нью-Йорка мне представили доказательства обвинения. Из них следовало, что восемь крупных военачальников-евреев были арестованы, как выяснилось, по ложным обвинениям. Газеты на идиш подвергаются гонениям. Было и что-то еще, тогда я все заучил наизусть, хотя сейчас подробности забылись. Но, быть может, еще больше меня поражает то, что, услышав ответ Фадеева, я не отступил. К Советскому Союзу я относился с огромным уважением. В моих, как и тысяч других американцев, глазах это был бастион социализма. Я продолжил:
– Как же так? Весьма ответственные товарищи поручают мне выдвинуть против вашего руководства серьезные обвинения – особенно серьезные на фоне истребления шести миллионов евреев в нацистских концлагерях, – а вы просто заявляете, что в СССР нет антисемитизма? Что же, и мне прикажете вернуться домой и просто сказать: в СССР нет антисемитизма? Но ведь у нас есть доказательства обратного. – Я перечислил их. – Быть может, и не все из этого правда, но почему вы отказываетесь говорить об этом?
– Потому что в Советском Союзе нет антисемитизма. – На сей раз в голосе Фадеева прозвучало легкое раздражение.
Я понял, что дальнейший разговор лишен смысла, Фадеев с места не сдвинется. Я вернусь домой и предстану перед Полом Новиком и Хаймом Шуллером, двумя хорошими людьми. Фадеев, со своей стороны, вернется домой и предстанет – перед кем? Не знаю. Можно допустить, что лично он ничего не знает о проявлениях антисемитизма в России. Семь лет спустя, после доклада Хрущева на ХХ съезде партии о сталинских преступлениях, Фадеев взял пистолет и вышиб себе мозги.
Но сейчас, в апреле 1949 года, я получил ответ, который на самом деле никаким ответом не был, и, возвращаясь с этого свидания, чувствовал, что меня охватывают все большие сомнения. Фадеева на Западе уважают, как мало кого из русских, – за честность, храбрость в борьбе с фашизмом, спокойствие, достоинство, с каким он представляет свою страну. Быть может, Новик с Шуллером заблуждаются? Россия более чем двадцатью миллионами жизней своих сограждан заплатила за победу над нацизмом. Мне было также известно то, о чем многие забыли, – в самый разгар войны Россия переместила три миллиона польских и украинских евреев в глубь страны и таким образом спасла им жизнь. Так где же все-таки правда? Сказал ли я в Париже правду или меня просто обвели вокруг пальца, не в первый, честно говоря, раз в жизни?
Рождество. Подходит к концу этот странный 1949 год. Люди искусства – актеры, писатели, художники, танцовщики – в большинстве своем романтики. У всех у нас обостренное самосознание, и по крайней мере 1000 из 1100 членов культурной секции компартии США в этом смысле не исключение. Среди равнодушных, а их подавляющее большинство, мы ощущали себя кружком посвященных – кем-то вроде ранних христиан; и право, нам казалось, будто, толкуя без устали о братстве и жертвенности, именно им мы и уподобляемся, а уж еврей ты или нет – значения никакого не имеет. Единственное место, где я ощущал такую же сострадательность к униженным и оскорбленным, как среди коммунистов, – это Общество примирения, религиозно-пацифистская организация, в которой я состоял более 30 лет.
Однако же наше правительство выворачивало все наизнанку и представляло нас бандой преступников либо кукол, чьи кукловоды сидят в Москве. Рождество для нас не было связано ни с одной из официальных конфессий; просто это был праздник веры и любви. Большинству из нас было за 30 – поколение Великой депрессии и войны. Нашим детям было по три, четыре, пять, шесть, семь лет. На Рождество мы переходили, нагруженные подарками, из дома в дом. Евреи среди нас остро переживали Холокост, и прятать голову под крыло или возводить вокруг себя стену мы не собирались. На свете существовало только три места, где даже отдаленно не пахло антисемитизмом – компартия, театр и Общество примирения.
Теперь мне кажется, что мы обманывали себя, но тогда это было неизбежно. Мы никак не могли примириться с тем, что соотечественники полностью отвернулись от нас – то ли из равнодушия, то ли поверив массированному наступлению средств массовой информации, которые по-прежнему выливали на коммунистов ушаты грязи. Мы оказались в самом центре крупнейшей в американской истории кампании ненависти, и НИ ОДНА КРУПНАЯ ГАЗЕТА в США не напечатала ни единого слова в нашу поддержку.
Итак, мы собирались на Рождество с ощущением избранности и с верой в то, что за нами невидимо стоят миллионы. Только эти миллионы так и не материализовались, и когда Вито Маркантонио заявил в Конгрессе, что "защита коммунизма – это передняя линия борьбы за американскую демократию", его коллеги промолчали.
На сей раз Санта-Клаус принес нам из венгерского посольства ящик токайского, сделанного из винограда, который вырастили в садах императора Франца-Иосифа. Вообще-то мы с Бетт не любим сладких вин, но это было не сладкое вино – чистый нектар. Русские тоже не подкачали. Двое молодых людей из консульства появлись у нас дома с двумя килограммами черной икры и шестью бутылками водки – царский подарок.
Услышав внизу голоса, вышла из своей комнаты Рейчел, которой было уже почти шесть лет. Решив, как настоящая хозяйка, достойно встретить гостей, она засунула в рот сразу три надувных жвачки. Русские, не заметив поначалу небольшого флюса, широко заулыбались, а мы с Бетт наблюдали за тем, как флюс неуклонно увеличивается, с ужасом. И все равно с ужасом русских, который обуял их, когда пузырь с шумом лопнул, его не сравнить. Они были в шоке: дочь Говарда Фаста и жует резинку!