Текст книги "Разговор со Спинозой"
Автор книги: Гоце Смилевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Я проводил время, глядя в окно или смотрясь в зеркало. Я перестал бояться, что зеркало захватит меня в плен и что я навсегда останусь в нем, потому что забыл, что так говорила мама, и когда в большой комнате на первом этаже никого не было, я вставал перед гладкой поверхностью и рассматривал свое лицо. Я больше не удивлялся тому, что есть еще один я, и не улыбался перед зеркалом, а только наблюдал за выражением на своем лице – тихая печаль, выраженная трепетанием, которое становилось заметным лишь при долгом и тщательном разглядывании, дрожь, которая начиналась на подбородке, продолжалась в углах губ, слегка опущенных вниз, и заканчивалась на ресницах. Под бровями, которые одни оставались спокойными, были глаза, но их спокойствие, простирающееся от радужной оболочки к зрачкам, а затем словно продолжавшееся внутри, в глубине, лишь усиливало выражение скорби на моем лице.
Я начал любить углы, они необычайно привлекали меня. С какой-то странной нежностью я дотрагивался до уголков книг, с необъяснимым любопытством меня тянуло к углам незнакомых помещений, в которые я входил, в них я находил убежище. Когда я садился в углу, мне казалось, что я был там наедине с самим собой и что никто не мог нанести мне вреда, что бы со мной ни делали. В первую осень после смерти матери я пошел в школу, и пока другие дети толкались, чтобы сесть за первые парты, я встал в углу класса. Потом все заметили, что где бы мы ни были, я находился в точке, где соединялись три линии: и в саду синагоги, и в вестибюле школы; поэтому, хотя в школьном журнале я был записан как Барух, все называли меня Угол. Когда я смотрел в окно, я больше смотрел не сквозь окно, а сквозь прямоугольник, ограниченный углами окна, я хотел видеть кусок внешнего мира, вырезанный из углов окна. Я больше не смотрел на то, как движутся в небе облака, а лишь на то, как они приближаются к одному из верхних углов окна и затем исчезают за ним; наблюдал не за тем, как течет вода в канале перед нашим домом, но за тем, как этот канал обрезался нижним правым углом окна.
Дни в школе Талмуд-Тора были полны для меня каким-то странным беспокойством. Все было в порядке, пока раввины учили нас, как молиться, объясняли толкования Торы и пока мы переводили тексты. Мучения начинались в тот момент, когда заканчивался урок. Я чувствовал себя немного другим, непохожим на остальных детей, они тоже это чувствовали, и в этой моей непохожести на них, в моей неспособности говорить с ними так, как они разговаривали друг с другом, дети как будто видели грех, то, что они наказывали презрением и ненавистью. Вот почему я всегда убегал домой сразу после окончания занятий в одиннадцать часов, а потом возвращался ровно в два часа пополудни, всего за одну минуту до начала дневной части уроков, но и в эту минуту я чувствовал сильный дискомфорт, я ощущал на себе их взгляды, хотя всегда глядел только на стол перед собой, на углы этого стола, но еще отчетливее я слышал их голоса и насмешливые слова, которыми они осыпали меня и которые заставляли меня незаметно отодвигаться к углу, и хотя я не мог добраться до угла, но изо всех сил прижимался к стене. Смешнее всего было детям, когда я время от времени вынимал носовой платок, перекладывал его из одной руки в другую, а потом снова клал в карман. Они удивлялись, поворачивались ко мне и хихикали, стараясь, чтобы не заметили учителя. Однажды, когда уроки закончились, несколько моих соучеников окружили меня, двое из них схватили меня за руки, третий достал платок у меня из кармана, а остальные засмеялись. Потом они стали перебрасывать платок друг другу, убегая от меня, а я пытался его отнять. В конце концов, когда они добежали до моста через канал, протекавший перед школой, Иосиф вытянул руку с моим платком над каналом. Я попытался схватить его, я чуть не плакал от горя, но он оттолкнул меня, отошел еще на шаг и разжал пальцы. Я вытянул руку вниз, но было поздно. Когда я смотрел, как тонет платок, я думал, что часть материнской души, собравшаяся в пятнышке крови на куске белого полотна, в тот момент смешалась с водой.
Иногда я ходил в Theatrum Anatomicum, где хирурги публично вскрывали тела осужденных на смерть на следующий день после их повешения, и тогда там собиралась толпа людей, чтобы посмотреть, как острый хирургический нож разрезает бледную кожу, извлекает и отделяет вены, как вскрывает брюшную полость и вынимает кишки, как из груди появляется сердце. Это были первые тела, которые вызывали у меня возбуждение: чья-то неподвижная рука, чьи-то закрытые глаза, навсегда оставшийся бессловесным рот, чье-то бедро и желудок. Мертвые тела преследовали меня перед сном, я вспоминал их, читая толкования Торы Исаака Слепого, а когда я ел, то хлеб у меня в руке казался мне мертвым пальцем, увиденным накануне. Позже я спрашивал сам себя, что в покойниках было такого, что так сильно влекло меня, почему они были интересны мне, почему я думал о них больше, чем о живых, и я осознал, что это из-за моего страха потерять то, что любишь, а с мертвецом человеку нечего терять, мертвое тело потеряно изначально, еще до того, как его возжелали и получили. А в тот момент, когда из ребенка я превращался в мальчика, покойники населяли мое воображение – я, сам того не желая, боролся с этим, но представлял, как я прикасаюсь к холодной промежности мертвеца, как вдыхаю запах смерти, таящийся у него в волосах, как провожу языком по самым тайным частям его тела.
Мы так и не поняли, чем заболел Исаак. Отец сказал, что днем в магазине он заметил, как тот побледнел лицом, а по его глазам было видно, что он не понимал, ни где он, ни кто он. Его принесли домой и положили на кровать. Он лежал с открытым ртом, глядел вокруг, не узнавая нас. Он забыл, как есть, мы пережевывали еду и клали ему в рот, а он только глотал ее. К нам домой приходили врачи, но никто не мог сказать, чем болен Исаак. Со временем он перестал глотать еду, она лежала пережеванной у него во рту, он не выплевывал ее, и мы вынимали ее пальцами. Кожа у него становилась все бледнее и бледнее. В день, когда она стала прозрачной, как тончайшая бумага, Исаак умер. В те дни что-то глубоко во мне дрожало от страха, что я не смогу остановить картины в моем воображении, в которых мое тело сплетается с мертвым телом брата.
После похорон, собирая одежду Исаака, чтобы выбросить, отец, не глядя на меня, сказал:
«У меня больше нет денег, чтобы платить за твое образование. Кроме того, кто-то должен помогать мне в лавке».
Я ничего не ответил. Мой отец был странным человеком, он хотел, чтобы его упрашивали, а я был еще более странным, я не хотел никого просить. Я знал, что его самое большое желание – чтобы я стал раввином, я знал, что он занял бы деньги, чтобы в один прекрасный день увидеть, как я проповедую в синагоге. Но я знал о нем еще одну вещь – он поддерживал человека в его желании только до того момента, пока не замечал, что в этом человеке просыпалась страсть к выполнению того, что хотел отец и что он поддерживал. Его желание, чтобы я стал раввином росло все эти годы и становилось все сильнее и сильнее, пока я молча внимал словам, которыми он рассказывал о моем будущем, он никогда не слышал от меня, что я хочу быть раввином, ему нужно было мое молчаливое согласие или, точнее, подчинение его желанию сделать из меня раввина. Но за год до этого я сам начал повторять: «Когда я стану раввином…» Теперь я знаю, что в тот момент, когда мой отец впервые услышал это от меня, путь к тому, чтобы стать раввином, был для меня закрыт. Я, вероятно, стал бы раввином, если бы не произнес эти слова несколько раз. И я знал, что его решение не дать мне продолжить образование было принято не потому, что у него не было денег и что кто-то должен был помогать ему в лавке, – чтобы показать всем, что у него есть деньги, он платил рабби Менаше за то, что тот давал мне частные уроки; он прервал мое образование, чтобы доставить себе удовольствие видеть, как мое желание умерло. Получить еще большее удовольствие он мог только, если бы я отчаянно умолял его дать мне возможность продолжить образование, а он бы не внял моим просьбам, как будто подтолкнул кого-нибудь к смерти, хотя мог спасти его всего лишь небольшим усилием. Происходило это из-за потребности доказать, что он что-то значит в мире, или он хотел иметь возможность решать за других и таким образом придать смысл своей жизни, об этом я в тот момент не думал. Знаю только, что я промолчал и никак не прокомментировал то, что услышал, хотя он, конечно, ожидал, что я что-то скажу или, по крайней мере, спрошу, если даже и не стану умолять и сопротивляться. Со следующего дня я стал приказчиком; мне было семнадцать лет, и больше никогда я не упоминал о своем желании стать раввином.
Несколько лет спустя, когда Эстер, на которой отец женился после смерти матери, тяжело заболела, отец все время проводил рядом с ней, волнуясь, ломая пальцы и умоляя Яхве о помощи. Однажды утром, когда я завтракал, отец сказал Эстер, лежавшей на кровати:
«Ты еще поживешь, ты должна жить. Ты не можешь умереть…»
Эстер, которая все время говорила, что больше не хочет жить, что она предпочитает умереть, а не мучиться, подняла голову и прошептала:
«Я должна выжить. Я должна прожить по крайней мере еще один год. Я хочу жить…»
В этот самый момент отец переменился в лице, как будто его обуял внезапный гнев, и сказал, что мне не надо идти в лавку утром, потому что он сам будет работать там до полудня.
В том же году Эстер умерла, а через пять месяцев умер и отец. Последнее, что он услышал от меня, было мое пожелание ему выздороветь.
Если по какой-то причине я благодарен, что я был продавцом, то это из-за моего знакомства с Франсиском ван ден Энденом. Однажды вечером он зашел в лавку, чтобы купить инжира и вина, а потом я отправился с ним к нему домой, где он со своими друзьями беседовал о Павле Венецианце, Джордано Бруно и Рене Декарте. Он любил необычные вещи; он сам выглядел и вел себя странно, и, вероятно, я казался ему странным и удивлял своим поведением, настолько мы были разными: он был человеком небольшого роста, ему было под шестьдесят. Когда он говорил, у него повышался и понижался голос, одновременно поднимались и опускались его руки, паузы между предложениями он заполнял ударами ноги по полу, а когда он слушал, как говорил кто-то другой, то щелкал большим и средним пальцами или проводил пятерней по голове, будто поправлял волосы, хотя сам был лысым. Свое замешательство он выражал тем, что начинал теребить мочки ушей, и делал это особенно нервно, когда кто-то спокойно и внимательно, без волнения в голосе и на лице, что было как раз характерно для него, задавал вопрос или отвечал ему, а я всегда именно так задавал вопросы и отвечал.
Позже, когда по Амстердаму поползли слухи, что еврейская община собирается меня отлучить, именно Франс сказал, что я могу переехать жить к нему домой в любой момент, когда это будет необходимо. Так и случилось той ночью, когда мой брат вернулся из синагоги и сказал мне, что раввины зачитали херем.
«Мне придется уйти», – сказал я. Габриэль молчал. «Если я останусь, пропадешь и ты. Если я уйду, может быть, спасемся оба».
Я встал со стула и подошел к большой красной кровати. Я дотронулся до балдахина, спрятался за ним и вдруг высунулся из-за него, состроив обезьянью гримасу. Габриэль засмеялся, вслед за ним я засмеялся тоже. Я погладил красный бархат занавесей; на этой кровати отец с матерью зачали Мириам, Исаака, меня, Ребекку и Габриэля; на ней они и умерли.
«Кровать я возьму себе, – сказал я. – Больше мне ничего не нужно. Только эту кровать».
Я подумал, что надо бы в последний раз посмотреть на город через квадрат, за которым в детстве начинался мир, и взбежал по лестнице на чердак. Я открыл окно, на улице пахло холодным летом. Я посмотрел в верхний левый угол окна – где-то далеко в облачной ночи дрожала единственная звезда. Я подумал, что добраться до нее невозможно, и от этого мне стало немного грустно, и еще я подумал, что если бы звезды были окнами и если можно было бы добраться до одной из них – я посмотрел бы через это окно и на другой стороне увидел бы город, а в нем кого-нибудь еще, кто, как и я, смотрит в раскрытое окно и спрашивает себя, что делать дальше. Я вышел из комнаты, оставив окно открытым, спустился по лестнице и остановился около кровати. Габриэль уснул, сидя на стуле, положив голову на стол. Около его головы горела свеча. Я взял свечу в руки и подошел к большому зеркалу. С самого детства я не смотрелся в зеркало – когда я вырос, этот предмет только помогал мне увидеть, как я выгляжу, хорошо ли уложены волосы или нужно причесаться, хорошо ли расправлен атласный воротник, не побледнело ли от простуды и нескольких дней, проведенных в постели, мое смуглое лицо. Я заметил, что брови приобрели дуговидную форму, оставляющую впечатление решимости, губы в легкой улыбке выражали превосходство и цинизм, а тот, кто заглянул бы в мои зрачки, не мог бы не почувствовать, что может пропасть и утонуть в них – как будто из них исходила какая-то пронзительная сила. Я попытался придать своему лицу другое выражение, но это показалось мне невозможным. Я вернул свечу обратно на стол и стряхнул несколько капель воска, которые застыли у меня на пальцах.
«Мне надо уходить», – сказал я, и Габриэль проснулся. Он поднял голову от стола и посмотрел на меня сонными глазами. «На днях я пришлю кого-нибудь за кроватью», – сказал я, собирая книги и складывая их в мешок.
Был холодный вечер, и я шел по улицам Амстердама с мешком книг на спине. Я знал, куда иду, Франс ван ден Энден, только услышав о моих проблемах с еврейской общиной, сразу сказал мне, что его дом всегда будет моим домом, но все же я не пошел прямо к нему. Я решил прогуляться.
Мимо нашего дома, крутя ручку, проковылял шарманщик. Я направился к Старой церкви, а оттуда на Йоденбрестрат: бездомные залезали в свои «бочки», доедая остатки выпрошенной еды; женщина, смотревшая на меня одним только левым глазом, потому что правый заплыл из-за синяков над и под ним, бежала за мной, говоря, сколько стоит провести с ней ночь, она задирала платье, тянула меня за рукав; в притоне картежников дрались два толстых шулера, их карты были разбросаны по столу; в таверне рядом, из которой пахло копченой селедкой, люди встали со своих мест и пели, держа бокалы в руках, а за столом в углу сидела печальная старуха; из театра доносились голоса – актеры разучивали роли к спектаклю, перед театром их дети делали кораблики из страниц книги, где были нарисованы коридоры, которые никуда не вели, дети пускали кораблики в плавание по водам канала, а они тонули один за другим. Потом я свернул за угол и пошел по узким улочкам, названий которых я не знал, по улочкам, где пахло свежеиспеченным хлебом, водкой, жареной свининой и чесноком, мочой и навозом. На некоторых из них был слышен тихий разговор или смех, где-то из открытого окна раздавался громкий плач.
Было уже за полночь, когда я очутился перед домом Франса. В окнах двух комнат горел свет – я подумал, что, наверное, Франс провел ночь в разговорах со своими друзьями. Я постучал три раза. Когда дверь открылась, я увидел только зеленые глаза Клары Марии, светившиеся в темноте.
«Ты должен был прийти раньше, – сказала она. – Отец целый вечер рассказывал про толкования Исаака Слепого».
На следующий день два грузчика принесли в дом Франса красную кровать.
Не могу вспомнить, с чего началась вся эта близость между мной и Кларой Марией, как дошло до того, что мы оказались близки, как нож и хлеб, это произошло еще до моего отлучения, и значит еще до того, как я переехал к ван ден Энденам, сближение началось с первого урока латыни, а, возможно, и до этого, когда я встречал ее в коридоре их дома, до и после уроков Франсиска, и все наше общение заключалось в «здравствуй» и «до свидания». Иногда, когда мы собирались в доме ее отца, она оставалась с нами, но ничего не говорила и просто наблюдала за присутствующими своим диковатым, как у кошки, взглядом, а когда Франс просил ее, играла на лютне или клавесине. Позже она начала давать мне уроки латыни. Первый урок Клара Мария начала с пересказа своего сна, который она видела прошлой ночью, с этого начинались все уроки, а заканчивались тем, что она просила меня рассказать на латыни, что во сне видел я. Когда я ответил ей, что мне вообще не снятся сны, она сказала, что или я боюсь ее и поэтому вру, что не вижу снов, или я боюсь себя и поэтому не запоминаю своих сновидений. Возможно, у меня и был какой-то странный необъяснимый страх перед ней, какой-то страх, который не подходил под мое определение страха, позже записанного в «Этике». Это был страх, что, если я слишком близко подойду к другому существу, то сольюсь с ним, как существует опасность, что при слишком тесном сближении Земли и Солнца все живое сгорит; и, конечно, у меня был страх перед самим собой, изначальный страх. Страх, который объяснял также и мой страх перед Кларой Марией. Поэтому я не боялся ее снов, я помнил их: ей всегда снился несуществующий город, про который она говорила, что он наверняка где-то существует, город был выстроен на склоне горы, и жизнь в нем шла по законам детства. В своих снах она всегда была тем, кем она по возрасту и была на самом деле – ребенком. Сны всегда заканчивались одинаково: она идет по крышам домов, она не боится упасть, но все равно падает. Потом встает, выпрямляется, стряхивает пыль с одежды и видит, что в результате падения на земле остался только кровавый след.
Однажды она рассказала мне свой сон о людях, которые приветствовали один другого следующим образом: сначала каждый из них касался левого уха другого и делал около него два взмаха рукой, затем дотрагивался до левой, потом до правой ноздри, рта и, наконец, лба. С тех пор мы с ней так и здоровались.
Она также изобрела особую игру – один произносил фразу, взятую из какой-нибудь книги, а второй должен был угадать, кто автор этой фразы. Первой спросила она:
«Весь космос состоит из противоречий, но согласованность в нем основывается на несогласованности».
«Бальтасар Грасиан», – ответил я и спросил:
«Никогда с ясного неба не падало столько
молний, никогда не сияли над нами
такие ужасные кометы».
«Вергилий», – сказала она и задала свой вопрос:
«Ничто не падает в пустоту, даже слова».
«Моисей Леонский», – назвал я имя автора книги «Зоар» и сказал:
«Куда бы ты ни пошел и где бы ты ни оказался,
Вселенная простирается повсюду бесконечным кругом».
«Лукреций», – отозвалась она и загадала свою загадку:
«Потому что он, когда пил, выпил свой собственный образ
и влюбился в нечто, что есть не тело, но тень».
Она всегда заканчивала игру именно этими стихами из «Метаморфоз» Овидия, мы часто играли в эту игру, но Клара Мария всегда, угадав несколько раз, читала стихи, относящиеся к Нарциссу, и когда я напоминал ей, что она уже и в прошлый, и в позапрошлый раз читала эти строки, она только улыбалась, расставляла пальцы, смотрела на их тень на полу и спрашивала о чем-нибудь совсем неважном – почему небо наверху, а не внизу или почему день не начинается вечером и не заканчивается утром.
Поверь, мне нравились ее вопросы. Я знаю, это звучит глупо, но я любил этот бессмысленный обмен словами, может быть, мне больше нравились не сами ее вопросы, а это невинное и наивное изумление и восхищение простым чудом существования. Она всегда начинала задавать вопросы с некоторым смущением, а затем расцветала, как будто получала ответ прежде, чем задать вопрос, как будто перед ней расстилались пространства бесконечного ответа, который простирался и с другой стороны желаемой разгадки, которая давала объяснения вещам, настолько далеким от нас, что мы даже не могли о них спрашивать, и на ее лице читалась радость вроде той, какую мы испытываем, впервые что-то открывая для себя, когда мир для нас нов, и мы в первый раз касаемся его рукой познания.
Да, я знаю, что ты мне веришь, я знаю, что ты веришь мне, когда я говорю, что и меня охватывала радость, когда я входил в ее комнату, где она читала вслух и переводила куски из «Анатомии меланхолии» или играла на клавесине, тогда она оборачивалась, смотрела на меня и спрашивала:
«Бенто, – говорила она, она всегда называла меня Бенто, никогда Барухом, никогда Бенедиктом, – знают ли эти слова: „Так, предвестников моего нынешнего несчастья я могу найти в потере, смерти и печали по кому-то или чему-то, что я когда-то любил“, знают ли они, что я читаю их в этот момент?» – и она закрывала книгу и откладывала ее в сторону, или, если она играла, скажем, на клавесине, то доигрывала последние ноты и спрашивала меня: «Знают ли эти звуки, что я даю им жизнь?»
«Сами они, наверное, не знают, но знает то, что содержит их в себе».
«Бог?»
«Можешь называть это Богом. Или Природой-которая-создает. Или субстанцией. Субстанция – это то, что само в себе, и то, что понимается само по себе».
«Значит, слова, которые я читаю, звуки, которые я играю, не сами в себе и не могут быть поняты сами собой?»
«Сами звуки, сами слова являются модификациями бесконечной субстанции; то есть субстанция пронизывает как слова, так и звуки, и одна их часть, та часть, которая является самой их идеей и таким образом частью субстанции, понимает их сущность».
«В чем разница между сущностью и субстанцией?»
«Сущность субстанции выражается только через атрибуты и кроется в них».
«А что такое атрибуты?»
«Сама субстанция состоит из атрибутов, через которые выражается ее сущность, а потом из атрибутов возникают вечные и бесконечные модусы. Из бесконечно многих атрибутов мы можем познать только два: Мышление и Протяжение. Эти два атрибута находятся в постоянной связи. Из каждого атрибута происходит бесконечно много модусов, которые являются модификациями, состояниями субстанции; модусы – это индивидуальные вещи, посредством которых проявляется субстанция, и они возникают из атрибутов, как атрибуты возникают из субстанции. Все, что происходит непосредственно из субстанции и атрибутов, в свою очередь является бесконечным и вечным – таковы бесконечные и вечные модусы: из атрибута Протяжения происходит модус движения и покоя, из атрибута Мышления возникает модус бесконечного разума, и из соединения обоих атрибутов возникает видимый образ всей вселенной. С точки зрения атрибута Протяжения модусы суть тела, а с точки зрения атрибута Мышления модусы суть идеи. Бесконечный и вечный модус покоя и движения – это сумма всех тел, которые являются конечными модусами, и он содержит в себе все движение и покой. Бесконечный разум – это бесконечный и вечный модус, содержащий в себе все отдельные идеи. Бесконечный и вечный модус, который называется видимым образом всей вселенной, содержит в себе весь мир и представляет собой набор законов, управляющих отношениями между преходящими и ограниченными модусами. Таким образом, мы дошли до преходящих и ограниченных модусов, коих, в отличие от вечных и бесконечных модусов, которых всего три, имеется бесчисленное множество – столько же, сколько в мире преходящих и ограниченных тел. И в одних, и в других видах модусов сущность не совпадает с существованием. Так выглядит падение из совершенного в несовершенное: из субстанции возникают атрибуты, из атрибутов возникают вечные и бесконечные модусы, из вечных и бесконечных модусов возникает бесчисленное количество преходящих и ограниченных модусов – тел. Совершенство – это создающая природа, это субстанция и атрибуты, а несовершенство – это создающаяся природа – модусы. Создающая природа может быть понята только через саму себя, создающаяся природа может быть понята только через субстанцию».
«Мне кажется, я не совсем поняла, как атрибуты определяют, чем будет что-то – идеей или телом…»
«Это потому, что атрибуты – своего рода точки зрения. Ты одна и та же, но когда я гляжу на тебя отсюда, я вижу правую сторону твоего лица, вижу твой правый глаз, вопросительно смотрящий на меня, волосы надо лбом, зачесанные назад и вбок, и если обойти тебя и посмотреть с другой стороны, – и он обходит, – тогда я вижу левую сторону твоего лица, вижу твой левый глаз, предлагающий ответ, и волосы, спадающие вдоль лица, а еще вижу твои пальцы, играющие с листами книги, и грудь, колеблющуюся при вдохе и выдохе, вижу твои ноздри или место, где соединяются шея и ключица, и место, где заканчивается спина и начинается шея. Тогда я – атрибут, я всего лишь точка, наблюдающая за тобой, но ты всегда одна и та же, ты всегда Клара Мария, независимо от того, на какую часть тебя я смотрю. Так и модусы разных атрибутов являются одной и той же модификацией и отличаются только модусом, так тело и душа – это одно и то же, но первое рассматривается с точки зрения атрибута Протяжения, а второе – с точки зрения атрибута Мышления».
«Но все же мне не совсем понятна связь между всеми этими вещами, между субстанцией, атрибутами, сущностью, между вечными и бесконечными модусами и преходящими и конечными модусами», – сказала она и оперлась на клавесин.
«Давай представим, что субстанция – это свет, но не такой свет, который исходит от определенного тела, от Солнца, от звезды, от свечи, давай представим, что этот свет, который представляет субстанцию, он самосоздавшийся, что он всепроникающий, бесконечный и вечный. Мы могли бы представить атрибуты как бесконечное число призм, причем таких призм, которые создаются самим светом-субстанцией, и эти призмы-атрибуты в отличие от тех, которые мы знаем, бесконечны и вечны. Таким образом, единственное сходство у призм-атрибутов с призмами нашего мира – это их способность преломлять свет. Световая субстанция выражает свою сущность, проходя через призмы-атрибуты, преломляясь в них, так субстанция выражает себя, атрибуты выражают, а сущность выражена. Именно после этого преломления света с помощью атрибутов создаются их модификации. Сначала формируются три вечных и бесконечных модуса – мы могли бы представить их как первые вспышки, но не такие вспышки, какие нам известны, то есть, не кратковременные и ограниченные в пространстве, но вспышки бесконечные и вечные. Затем от них в результате разложения света появляются играющие цвета – ограниченные и преходящие модусы. Итак, свет проходит через призмы, потом появляются первые вспышки, и, наконец, доходит до формирования различных цветов, – он посмотрел на нее, – теперь понятно?»
Она улыбнулась. Ударила пальцами по клавишам клавесина.
«Все же, – сказала она, – все же тона можно осознать через них самих. Так же как и слова». Она сыграла несколько тактов, посмотрела на меня и добавила: «Кроме того, играющие цвета света иногда красивее, чем сам свет. Несмотря на их недолговечность. Или, может быть, именно из-за нее».
Когда после отлучения от еврейской общины я переехал к ван ден Энденам, меня поселили в комнате рядом с ее.
В первую же ночь, после того как все пришедшие к ним домой, чтобы поговорить с ее отцом, ушли, Клара Мария, стелившая мне постель – подушку, простыню и одеяло на кровать, на которой я должен был спать, спросила меня: «Что имеет в виду Бальтасар Грасиан, когда говорит: все вещи в мире надо рассматривать перевернутыми, чтобы по-настоящему разглядеть их?» Не помню, что я ей ответил. Помню только, что так и не уснул той ночью, думая о том, что она спит в комнате рядом с моей.
За месяц до того, как я к ним переехал, у Клары Марии умерла мать. Клара Мария никак не выказывала скорби, никто не видел, чтобы она плакала, но она часто уходила из дома, и ее подолгу не было, иногда до самой темноты. Однажды ноябрьским днем я отправился на прогулку вместе с ней. Мы дошли до конца города и пошли по полю.
«Кто я?» – тихо спросила Клара Мария. Я посмотрел на нее в замешательстве. «Клара Мария», – сказала она. А потом все быстрее и быстрее стала спрашивать и отвечать себе: «Кто я? Клара Мария. Кто я? Клара Мария. Кто я? Клара Мария». И ускоряла шаги по мере того, как ускоряла слова. Устав от слов и шагов, она упала на землю, но продолжала спрашивать и отвечать. Когда скорость, с которой она произносила вопросы и ответы, стала такой, что у нее начал заплетаться язык, а лицо свело судорогой, она еще несколько раз спросила, кто она, и замолчала. Я смотрел на нее. После она объяснила мне, что в какой-то волшебный момент наступает такое состояние, когда она забывает не только, как ее зовут, и не только, о чем ее спрашивают, но забывает даже, кто задает вопрос. Он сказала, что тогда возникает ощущение, что она действительно та, кто она есть.
«Давай теперь ты», – сказала она мне.
Я открыл рот, но не мог спросить. Попробовал еще раз.
Я побежал. Я думал, что это поможет мне спросить, кто я такой. Она побежала за мной. Звук ее шагов, казалось, преследовал меня, как будто заставлял меня задать вопрос, и чувство, что меня принуждают, тяготило меня, мне становилось еще труднее спросить: «Кто я?»
«Кто я?» – наконец спросил я и остановился.
Клара Мария догнала меня. Остановилась передо мной, поглядела мне в глаза. Я смотрел на нее немигающим взглядом, так, как смотрят те, кто забыл все, даже и кто они.
«Кто ты?» – спросила она меня.
Я молчал.
«Бенто?.. Барух?.. Бенедикт?»
«Не знаю», – сказал я.
Я обернулся и побежал. У меня громко звенело в ушах, поэтому я не слышал звука ее шагов, но знал, что она бежит за мной. Я упал. Она добежала до меня. Помогла мне встать. Затем приложила пальцы мне к щекам.
«Чувствуешь, какие холодные», – спросила она.
Я хотел, чтобы все это длилось вечно, хотел, чтобы каждый из этих моментов превратился в бесконечность и существовал параллельно, я хотел, чтобы движение ее пальцев вверх по щеке не заканчивалось никогда и одновременно длилось и то, как она приоткрывает рот и говорит: чувствуешь, какие холодные, чтобы это холодное прикосновение к моим щекам простиралось с другой стороны измеримого существования; меня влекла вечность, или, точнее, я боялся того, что все закончится.
Все и закончилось, должно было закончиться после моего отъезда из дома ван ден Энденов. Я был вынужден покинуть Амстердам, и последние несколько дней провел с одной только Кларой Марией в доме Франсиска, потому что он и две его младшие дочери уехали в Антверпен навестить родственников.



