Текст книги "Разговор со Спинозой"
Автор книги: Гоце Смилевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
ШЕСТАЯ НИТЬ
Зрение
Когда я вошел в свою комнату в Гааге, то первым делом посмотрел на себя в зеркало. Так внимательно я рассматривал себя в зеркале в первый раз за много лет, до тех пор я просто смотрел – в порядке ли прическа, нет ли гноя в уголках глаз, не осталось ли белых «усов» на губах после выпитого утром молока. Теперь я снова всматривался и как будто впервые увидел свое лицо – я выглядел, как человек, стоящий на краю: я не был в безопасности, но и не падал в пропасть – просто стоял на краю: так мне показалось, когда я посмотрел на себя в зеркало. Я начал дотрагиваться до своего лица, затем обнюхивать свои ладони, кусая, пробовать на вкус пряди своих волос, потом я произнес звук П и слушал свой голос, произнес У и слушал свой голос, произнес С и слушал свой голос, произнес Т и слушал свой голос, произнес О и слушал свой голос, а затем из меня сам собой вылетел какой-то долгий крик, который мне было тяжело слушать, и я увидел, как я падаю, как касаюсь пола, как вдыхаю пыль.
Меня охватил какой-то страх перед прошлым, я хотел вспомнить все, что прошло, и как-то запечатать его, чтобы сохранить. Я вспомнил то, что было и чего больше нет, я хотел снова потрогать, увидеть, понюхать, попробовать на вкус, восстановить в памяти все, что было.
Я искал утешения в следах прошлого.
Пока еще длится память, Клара Мария будет отбрасывать падающие на лоб волосы, Иоганн будет смеяться, сидя на стуле рядом с моей кроватью. Иногда я не могу вспомнить, двигался или находился в состоянии покоя воздух вокруг их тел, не могу вспомнить, как именно двигался воздух вокруг них, как именно он был в покое; бывают моменты, когда я не вижу глаз Иоганна на внутренней стороне моих закрытых век, я вижу, как на холсте художника – он движется, а глаза ему кто-то вырезал; иногда я не слышу в памяти голоса Клары Марии, я повторяю ее слова, но ее голос ускользает от меня. Забытое причиняет мне боль, забывчивость причиняет мне боль. Я, кто когда-то считал, что память – это ненужное хранилище чувственных впечатлений прошлого, сегодня сижу в углу своей комнаты и пытаюсь вспомнить цвет голоса Клары Марии, когда она сказала мне: «А что потом?», я пытаюсь снова услышать этот голос уже не ушами, а в ушах, приходящим из памяти в то время, как я затыкаю их указательными пальцами; я пытаюсь снова увидеть Иоганна, подходящего ко мне, его улыбку, руку, которую он кладет мне на плечо, я снова пытаюсь увидеть это своими закрытыми глазами, почувствовать прикосновение. Мне не хватает забытого, следов явлений, стертых из памяти. Однако кое-что все еще длится, оно заполняет время между пробуждением и отходом ко сну, некоторое событие внезапно всплывает в моей памяти, когда я обедаю со Спейками, пара теплых глаз смотрит на меня, когда продавщица подает мне буханку хлеба, и тут я понимаю, что мое желание вспомнить прилепило теплые глаза Клары Марии на испитую физиономию булочницы, в таверне «У сломанного рога» я сижу, тупо уставив взгляд на стол, и вдруг я вижу, как сильная рука Иоганна подает мне бокал вина, я поднимаю голову и вижу сгорбленного старика, который всегда работал здесь, и снова смотрю на его руку, но это уже не рука Иоганна, а иссохшая старческая рука. Я возвращаюсь домой, смотрю на белую стену и вижу на ней прошлое; да, вот так я провожу время. Я дохожу до того, что вижу ресницы Клары Марии, я вижу их в памяти ближе, чем видел их в реальности, я вижу их на меньшем расстоянии от моих глаз, чем толщина волоса; я вижу челку Иоганна, спадающую ему на лоб, мои глаза почти касаются его лба и первого ряда волос, потом я пытаюсь вспомнить какое-нибудь движение тела Иоганна, как он проводил пальцами, запуская их себе в волосы, или как шел к двери, и снова и снова повторяю в памяти эти движения, он тысячи раз проводил пятерней по волосам, тысячи раз шел к двери. Я перебираю в памяти все события, а потом пытаюсь приблизиться ко всем запахам, ко всем прикосновениям и движениям, которым я позволил ускользнуть, упустил, не думая об их существовании, не пережив их.
Иногда мне хочется знать, как бы продолжалось то, что никогда не начиналось; когда я прохожу вечерами мимо чьих-то домов, я заглядываю в окна, и я думаю, что если бы можно было в окне увидеть события, которые могли произойти, но не произошли, что если бы в окне можно было увидеть все протекание событий, закончившихся еще до того, как началось первое из них; я останавливаюсь у этих окон, я обладаю достаточным умением, чтобы стереть лики, находящиеся с другой стороны стекла: муж, жена и трое детей ужинают, один из детей отказывается есть суп, отец дает ему подзатыльник, но говорю вам, я этого не вижу, остается только рамка – окно, а в нем пустой холст с неисследованными возможностями, и в этой рамке появляется Клара Мария, появляюсь я, мы с ней ужинаем, время от времени рядом с нами мелькают дети, они то исчезают, то появляются снова, они то есть, то их нет, они не входят и не выходят из рамки окна, они возникают из воздуха и затем исчезают в воздухе. Клара Мария спрашивает меня, неужели и вправду ничего нельзя познать с помощью органов чувства. «Все, – говорю я, – все можно познать с их помощью». Она поднимает свое голубое платье, раздвигает ноги, и я вижу ее розоватую промежность. Я опускаю туда голову, ласкаю ее языком, там бесконечно тепло, да, бесконечно тепло, только теперь я осознаю суть слова «бесконечно» (хотя разумом осознал это очень давно), теперь, когда я дрожу от холода по эту сторону окна и представляю, как там, по другую сторону, мой язык скользит по бесконечному теплу ее промежности, и все, что происходит потом, прикосновения, движения, звуки, проходящие по гортани, все это соединение наших тел напоминает возвращение домой, приезд в некий идеальный дом, оставленный еще до рождения. В одно мгновение выражение лица Клары Марии меняется, она кладет руку мне на губы, поворачивается к окну и говорит: «На нас смотрят наши дети». Я тоже оборачиваюсь, смотрю в окно, и там, с другой стороны, я вижу себя, как я стою и дрожу от холода. И я снова становлюсь тем, кто холодной ночью заглядывает в чужое окно, и в этом окне уже нет ни Клары Марии, ни меня, нет и ужинающей семьи – свеча погасла. Тогда я вздрагиваю, думаю, что на улице может появиться прохожий и увидеть, что я заглядываю в чужие окна, и я ухожу в темноту. Иногда я сразу же иду домой, иногда, когда ноги болят меньше, еще долго гуляю.
Я добираюсь до дома Спейков, ни в одном окне свет не горит, все спят. Я вхожу в дом, иду к своей комнате, но внутрь не захожу. Становлюсь на колени и смотрю в замочную скважину – там Иоганн, какой-то удивительно большой, но при этом такой же, каким и был. И рядом с ним я. «Что мы будем делать с нашей конечностью?» – спрашивает он. «Ты бесконечен», – отвечаю ему. Я нащупываю рукой бесконечность у него между ног, мне никогда не удавалось так нащупать бесконечность субстанции, а потом эта бесконечность входит в меня. И в тот момент, когда мне кажется, что я весь заполнен его бесконечностью, у меня перед глазами остается лишь замочная скважина – и сквозь нее я не вижу себя рядом с Иоганном – там одна лишь пустая кровать.
Смена увиденного потрясает меня; я встаю и вхожу в комнату. Ложусь спать.
Иногда мне хочется увидеть во сне Клару Марию. Я не хочу видеть ее наяву, я не хочу видеть, как она просыпается утром, я не хочу видеть, как она смотрит на Теодора, чтобы понять, проснулся он или все еще спит, я не желаю знать, хочет она быть вдали от него или хочет постоянно быть рядом с ним, я не хочу знать, противен ей запах его тела или же, когда он в отъезде, она постоянно кладет рядом с собой что-нибудь из его одежды и время от времени подносит этот предмет одежды к носу, я не хочу видеть, как она встает с кровати, я не хочу видеть, как ходит босиком по комнате, я не хочу видеть, как она моется, как садится потом перед зеркалом, глядя прямо в свои зрачки, не желая рассматривать выражение своего лица, я не хочу видеть выражение ее лица, я не хочу знать, грустно ей или весело, и она глядит себе в зрачки, потому что в них есть нечто, что находится вне горя и вне радости, и это нечто печальнее и радостнее и того, и другого, я не хочу видеть, как она проводит гребнем по длинным волосам, на которые падают солнечные лучи, я не хочу видеть, как она смотрит на облака, отражающиеся в зеркале, я не хочу видеть, как они с Теодором завтракают, я не хочу слышать, о чем они говорят, да и не хочу знать, разговаривают ли они вообще, я не хочу видеть, как она, засучив рукава, приступает к мытью посуды, когда он выходит из дома, я не хочу видеть, как потом она поднимается наверх, в комнаты на чердаке, останавливается у окна и долго смотрит куда-то за улицу, за дома, за город, за конечную точку горизонта, я не хочу видеть, как она оставляет окно открытым, подходит к кровати, кладет локти на колени, подпирает голову ладонями, ее волосы падают ниже колен, ветер раскачивает занавески, загибает простыни, и все-таки в этой комнате все так же мертво, как и в моей, я не хочу знать, почему она часами сидит, замерев в этой позе, я не хочу знать, что именно мучает ее в эти моменты – то, что у нее нет детей, то, что она предполагает, что у нее никогда их не будет, или ее мучает бессмысленность существования, я не хочу знать, причиняют ли ей боль прочитанные книги, я не хочу знать, причиняют ли ей боль мысли, от которых она не может освободиться, которыми ей не с кем поделиться, как будто проглоченные иголки протыкают желудок; потом она слышит стук в дверь, она знает, что это молочница, она вытирает глаза, сбегает по лестнице, тянет за ручку, открывает и берет две бутылки молока. Я не хочу видеть, как она со вздохом входит в комнату с музыкальными инструментами, тянется к каждому из них, но это только полудвижение, это всего лишь попытка, и она отдергивает руку, возвращает с полпути обратно к телу, я не хочу знать, звучит ли в те моменты в ее ушах эхо произведений, сыгранных когда-то. Затем она выходит из комнаты, идет за покупками, я уверен, что она постоянно покупает какие-нибудь сладости, инжир и изюм, мед и клубничное варенье, но я не хочу этого знать, я не хочу знать, как она бродит по дальним улицам, доходит до предместий города, как до потери сознания спрашивает себя, кто она, и отвечает, что она Клара Мария, потом она собирает листья и рассовывает их по карманам, если сейчас осень, а если весна – то полевые цветы, а потом она возвращается домой и перед тем, как войти, вспоминает, что там, за городом, забыла инжир, мед и клубничное варенье, я не хочу видеть, как она переступает порог, а из угла комнаты на нее глядит Теодор, который говорит ей: «У тебя нос покраснел», а она думает: «И пальцы замерзли», но не прикладывает их к его щекам, а подходит к книжным полкам, трогает одну за другой книги и вспоминает нашу игру, но я не хочу знать, произносит ли она по одному предложению из каждой книги, переходя от одной к другой, я не хочу видеть улыбку на ее лице, когда она играет в эту игру, и не хочу видеть, как она печалится лицом, когда осознает, что улыбается, когда вспоминает, что именно вызывает эту улыбку, а потом берет книгу, это «Анатомия меланхолии», книга сама открывается на том месте, где ее открывали и перечитывали чаще всего, и читает: «Я вижу живую смерть, изрезанное, окровавленное, умерщвленное тело, замедленный или прерванный ритм, стертое или пустое время, уничтоженное болью». Я не хочу знать, ни что она любит, ни что ненавидит, я не хочу знать, на что она надеется и чего она боится, я не хочу видеть, пробуждается ли у нее вечером желание быть с Теодором или ей противно, что она вообще спит рядом с ним, я не хочу видеть, приятно ли ей, когда она обвивает его ногами или она делает это с омерзением и отвращением, а может быть, их тела далеки друг от друга, а души – еще дальше. Я не хочу знать, вспоминает ли она меня в те моменты, помнит ли ту ночь в комнате, на кровати, когда она спрашивала меня, можно ли понять что-то с помощью осязания, обоняния, слуха и зрения, я не хочу знать, что было, когда она впервые почувствовала запах спермы Теодора, вспомнила ли она запах моей спермы той ночью и подумала ли она, что тем вечером я солгал ей, а еще больше себе, потому что пожелал ее и преходящего в ней. Я не хочу видеть, как она борется с бессонницей, не хочу видеть, как она пытается уснуть. Я хочу видеть ее спящей. И я вижу, как она спит, повернув голову навстречу наступающему сну, и я представляю себе ее сны. Я хочу, чтобы в ее снах было много синего цвета, я хочу, чтобы ее мечты пахли только что надоенным парным молоком. Не знаю почему, но только цвет и запах ее снов важны для меня, и то, что в них происходит, совершенно не имеет значения, когда я представляю ее сны, мне безразлично, что именно я вижу, а я вижу, что Клара Мария держит в левой руке пепел, а правой сдавливает голову рыбы так, что та открывает рот и Клара Мария высыпает пепел в пасть рыбы, а потом глотает рыбу и начинает тонуть в небе, я не обращаю внимания на длинную веревку, концы которой она завязывает на шее двух тел, они совершенно одинаковы и полностью идентичны моему телу, затем она снимает с себя свое тело и начинает такая, как есть, бестелесная, ходить по веревке от одной моей головы к другой и обратно. Для меня важно только, чтобы эти сны начинались в синем цвете, продолжались в красном и исчезали в запахе только что надоенного парного молока. И так каждое утро, когда я просыпаюсь, когда я пытаюсь вспомнить, что мне снилось в короткие часы сна, когда я осознаю, что не могу вспомнить, я начинаю представлять ее, я вижу, как она поворачивает голову к стене и видит сны в голубом.
Я спрашиваю себя, где Иоганн, что он делает, все ли еще ищет цветы под снегом и скачет ли он и дальше вслед за конечным? Я хочу знать, о чем он думает сразу после того, как проснется, и рядом с кем он просыпается – мужчиной или женщиной; я хочу знать, есть ли у него сын, и вспоминает ли он мертвую птицу, которую увидел на дороге, уезжая от меня, когда объясняет малышу, что значит слово «летать». Я хочу знать, хочет ли он, чтобы его сын учился ездить верхом, и не подумал ли он про себя, поняв, что все усилия безуспешны: «Он будет похож на профессора Бенедикта Спинозу. По его походке будет понятно, что он не умеет ездить верхом». Я хочу видеть, как после каждого захода солнца он смотрит в потемневшее небо и спрашивает себя: «Существует ли на самом деле бесконечность?»
Я думаю, как жестко я отталкивал других от себя ради собственного я.
Кто я, что я? Откуда и куда я? Почему я? Но прежде всего: кто я? Вот это я, тот, кто сегодняшним зимним утром вытирает потные ладони, вытащив руки из карманов?.. Или тот, кто шагает по дороге, ведущей из Гааги и продолжающейся на равнине, где синева рассвета падает на снег, накрывший поля? Неужели я, Спиноза, – это тот, кто смотрит на формы, которые принимают стаи птиц в сером небе? Какое я, то я, которое идет по колее телеги на снегу и смотрит на следы копыт двух лошадей, что тащили телегу, а потом глядит на пар, идущий изо рта при выдохе? Где находится это я, пока я вспоминаю утро, когда мама объясняла, что такое вдыхать и что такое выдыхать, и я спрашиваю себя: было ли именно то – мною? Я набираю снег и леплю шар – холод снега напоминает мне о холоде пальцев Клары Марии, когда однажды она приложила их к щекам и сказала: «Чувствуешь, какие они холодные», был ли именно я – тем, кто пытался своим дыханием согреть замерзшие пальцы Клары Марии? Я бросаю снежок как можно дальше и продолжаю идти по дороге – ветер бьет мне в лицо, так что мне приходится закрывать глаза, как я закрывал их холодным летним вечером, когда шел по улицам Амстердама и спрашивал себя, что делать дальше, что делать после отлучения, как закрывал их однажды утром, когда говорил Иоганну, что он должен уехать в Лейден, как закрывал их, когда приводил в порядок могилу отца.
Какое выбрать из всех я, разделенных во времени и рассеянных в пространстве, или же нужно отвернуться от этого разделения и рассеяния и пойти в противоположную сторону, попробовать найти одно единственное я, которое, может быть, существует в противопоставлении всем тем разделенным я, где-то не обязательно с наветренной стороны, а там, где нет ни наветренной, ни подветренной стороны, ни самого ветра, где нет ни времени, ни пространства?
Или все же я нахожусь в тех я, во всех прошлых я, я в том ребенке, который впервые слышит от матери, что значит вдыхать и выдыхать, я и в словах матери, я и во вдохе и выдохе; я и в своих щеках, но еще и в пальцах Клары Марии на этих щеках и в ее словах: «Чувствуешь, какие холодные»; я в том, кто покинул свой дом и зашагал в Амстердам, я в том, кто заставил Иоганна уехать, и в том, кто расчищал могилы, заросшие бурьяном.
Вот только как сделать так, чтобы настал миг, когда все эти я объединятся, как попасть в тот момент объединения, а тогда, я знаю, хотя этот момент кажется мне абсолютно недостижимым, я знаю, что тогда я буду там, где я всегда хотел быть, тогда я прикоснусь к частичке вечности и бесконечности, может быть, потому что сразу, в один миг переживая все прошедшее и безвозвратное, я буду больше, чем когда-либо, осознавать липкую боль преходящего и конечного.
На дороге перед собой я вижу лежащую на снегу замерзшую утку. Я оборачиваюсь – мутное зимнее солнце поднимается над крышами домов Гааги. Я иду назад в город.
А потом наступали другие дни, были и такие, когда я ощущал одно лишь отчаяние. Я предчувствовал эти дни заранее, как животные чуют несчастье, я ожидал их наступление, запасался – покупал бутылку молока, хлеб и табак и запирался в комнате. Спейк знал об этой моей привычке и не беспокоил меня, так что я оставался по несколько дней в одиночестве и, возможно, был ближе к себе и к другим, чем когда-либо. В такие дни я больше не пробовал отказываться от своих воспоминаний, пытаться заменить их адекватными идеями, размышлять о Боге и развивать интеллектуальную любовь к нему, тогда я думал о пальце девушки, которым она проводила мне по спине, как будто по ней скользил лист, я думал о той ночи с Кларой Марией, когда я был всего лишь в шаге от того, чтобы стать чем-то другим, не тем, чем я был в одинокие часы самоистязания, я вспоминал запах ее тела, я вспоминал голос Иоганна, странную интонацию, от которой кровь приливала к моему фаллосу, вспоминал, как выглядит его тело; в такие дни, а тем более в такие ночи меня охватывало отчаяние, я не мог заснуть, я сидел на полу в углу комнаты и перебирался из одного угла в другой каждые три часа, так что за сутки успевал посидеть в каждом углу дважды, в такие дни и ночи только углы, казалось, давали мне своего рода защиту, они были единственным местом, где я мог сидеть, не боясь исчезнуть, в такие дни и ночи меня охватывал ужас от одной мысли пойти погулять на улицу и даже от мысли просто выйти из комнаты, мне казалось, что я попаду в какое-нибудь место, где ничто не существует, где все стремится к своему концу и, что ужаснее всего, где нет протяжения бесконечной субстанции. В такие дни я лишь ненадолго оставлял углы, ровно настолько, сколько нужно, чтобы дойти до середины комнаты, сделать глоток молока, съесть кусочек хлеба, взять щепотку жевательного табака, иногда я доходил до стола для шлифовки линз, но не для того, чтобы работать, а чтобы потрогать стеклянную пыль – в те дни отчаяния я получал какое-то странное удовольствие от прикосновения к этой пыли – как будто я прикасался к чему-то подобному самому себе, своему существованию. Тяжело в этом признаваться, но счастье других в те моменты причиняло мне боль – я не мог слышать смех, раздававшийся на улице, иногда, когда я слышал звуки, долетающие оттуда, я вылезал из угла, в котором сидел, будто в чьих-то объятиях, подползал к окну, к его нижней части, я смотрел сквозь него, как вор, как преступник, как тот, кто прячется, я смотрел одним глазком, вполглаза. Я наблюдал за людьми на улице и спрашивал сам себя, счастье ли это и почему мне так и не удалось его достичь, хотя я всю жизнь думал, что при помощи того, что я пишу, я научу людей, как жить счастливо, спокойно и свободно, а мне не только не удалось испытать счастье, у меня во времена отчаяния не было ни покоя, ни свободы, меня угнетали мысли о том, что я мог сделать и чего не сделал, это создавало ужасное беспокойство, я уползал обратно в свой угол, затыкал уши пальцами и тогда слышал странный звук, который все чаще исходил из моей груди, звук, похожий на далекий волчий вой.
Такие пароксизмы отчаяния заканчивались в тот момент, когда мне удавалось сказать себе, что и отчаяние – всего лишь аффект, который можно преодолеть, поняв его, когда нечто позволяло мне помыслить это, а во время отчаяния, сколько бы я ни пытался сделать это, некая часть меня останавливала мысль, заставляла замереть на полпути, так что я мог сказать только: «Отчаяние – это аффект, являющийся следствием…», а потом своего рода лезвие отчаяния рассекало эту мысль, а я хотел снова жить спокойно; днем шлифовать линзы и писать, играть с детьми Спейка, гулять по улицам и заходить в таверну «У старого кота» выпить бокал вина, чтобы я мог спокойно взять телескоп и направить взгляд в небо, к звездам.
В один из тех периодов безмерного отчаяния кто-то постучал в мою дверь. Я не открыл, я сидел, скрючившись, в углу и кусал пальцы, но стук повторился, и потом я услышал голос госпожи Спейк:
«Кто-то хочет тебя видеть».
Они знали, что меня нельзя было беспокоить, кто бы ни пришел навестить меня, и это отступление от правил означало, что меня хочет видеть кто-то особенный. Я встал, посмотрел в зеркало на свои красные глаза, пригладил волосы и открыл дверь. Госпожа Спейк уже ушла, на пороге стояла одна только Клара Мария. Увидев меня, она как-то странно улыбнулась и издала еще более странный звук, словно вытолкнула шарик грусти из области солнечного сплетения в горло.
«Я приехала в Гаагу, чтобы повидаться с тетей, вот заодно решила проведать и тебя».
Только тогда я вышел из оцепенения, поднял руку и коснулся ее левого уха, сделал два движения вокруг него, затем коснулся ее левой и правой ноздри, рта и, наконец, лба. Клара Мария рассмеялась, и в этом смехе мне снова открылась двенадцатилетняя девочка, какой она была, когда я впервые ее увидел, она ответила мне на приветствие – подняла руку, коснулась моего левого уха, сделала два круга вокруг него, затем коснулась левой, а потом правой ноздри, затем рта и, наконец, лба. Приветствие словно перекинуло мост через десять лет, прошедших с нашей последней встречи.
«Садись, пожалуйста», – сказал я, указывая на стул, стоящий около стола. Она сильно изменилась: волосы уже не сияли блеском, как когда-то, ее походка, даже ее хромота, раньше были исполнены радостью, теперь она тяжело припадала на ногу, и эта тяжесть была не телесной, не физической, она ковыляла, будто неся на спине мешок, полный нерешительности, несбывшихся ожиданий и забот. Но пахло от нее по-прежнему. Мы сидели рядом друг с другом за столом, она заполняла паузу, поправляя локоны, то и дело падавшие на лоб, растерянно улыбаясь, пожимая плечами, а я вдыхал запах ее тела, запах, напоминающий белизну, которая останется таковой, даже если капнуть на нее другой краской, белый цвет поглотит ее.
«Знаешь, – сказала она, – я часто вспоминаю… – Она посмотрела на большую красную кровать с балдахином, – те фразы из „Анатомии меланхолии“ Бертона…»
«Не имеет смысла писать для тех, кого меланхолия убивает, если только меланхолия не является источником текста. Я пытаюсь рассказать вам о бездне грусти, невыразимой боли, которая иногда, а часто и надолго охватывает нас, пока мы не потеряем вкус каждого слова, каждого действия, вкуса самой жизни», – вспомнил я ее любимый отрывок.
«Да», – и она улыбнулась. В тот момент мне показалось, что она не может отвести взгляда от кровати, и я знал, что всякий раз, когда она вспоминала фразу из «Анатомии меланхолии», она вспоминала и ночь в полнолуние, когда мы были одни у нее в доме, когда она пришла ко мне в комнату и села рядом со мной на кровать, а от меня пахло спермой, и когда она спросила меня, почему невозможно было осознать бытие через запах, прикосновение, вкус, звук, вид.
«Выгорела», – сказала она, проводя пальцами по обивке кровати. «Тебе здесь удобно?» – спросила она, стараясь охватить взглядом всю комнату и снова и снова возвращаясь им к кровати; «Да», – ответил я, а мой взгляд сам собой устремлялся к ее ногам, останавливался между ног, его вела моя одержимость невинностью и осознание того, что ее больше нет, там, в ее промежности, я стремился увидеть разницу между невинностью и ее отсутствием. «Ты пишешь?» – спросила она, и я ответил, что пишу, не вполне осознавая, что именно я говорю, и понимая только, что мой взгляд опять и опять движется вниз от ее глаз к промежности так же, как ее взгляд убегал от моего лица к огромной кровати. «О чем ты пишешь?» – спрашивала она и снова смотрела на кровать, и я вспоминал, как она когда-то глядела на людей, смотрела на них, будто наблюдала за дюжиной точек, как бы выбирая, какая из них более интересна, так быстро и с таким любопытством переводила взгляд с чьих-то глаз на чьи-то брови, потом на правое ухо, а оттуда на нижнюю губу, потом смотрела на середину лба; и теперь я заметил, что ее взгляд приобрел некоторую тяжесть и путешествовал по какому-то странному треугольнику, она глядела мне в глаза, на руки и потом на кровать, «Об отсутствии», – сказал я, не понимая, что говорю, а она снова чертила треугольник между моими глазами, руками и кроватью, при этом она переспрашивала: «Об отсутствии?», а я отвечал: «Ах, нет, я вообще об этом не пишу». Она, остановив свой взор на моих зрачках, увидела, что мой взгляд вновь падает с глаз на то место, где соединялись ноги.
И тогда еще раз, как когда она была девочкой, она показала мне, что, чтобы достичь третьего вида сознания, не нужно использовать методы, установленные разумом.
«Теодор не может», – сказала она.
Я молчал.
«Не может, – повторила она и обхватила колени руками. – Я хочу ребенка», – сказала она.
Я молчал. Несколько минут назад я не мог заставить себя не смотреть на ее промежность, а теперь я не мог заставить себя поглядеть в ее глаза. Я смотрел на то место у нее на лбу, где начинались волосы, я смотрел на руки, обхватившие колени, и на ее дрожащие пальцы.
«Я хочу завести ребенка», – повторила она, и меня ранила эта странная надежда, ее голос, словно впивавшийся в мое солнечное сплетение, был одновременно и умоляющим, и требующим. Меня ранило отражение этого звука во мне, и плач одного из детей Спейков, послышавшийся из комнаты снизу, на мгновение показался мне спасением, но тут я увидел, как окаменело от этого плача лицо Клары Марии.
«Мне пора идти», – сказала она и встала со стула.
Я хотел что-нибудь сказать, но сам не знал что. Я встал вслед за ней, мы молча спустились вниз по лестнице.
«Ты еще приедешь?» – спросил я, открывая дверь на улицу.
Я не помню, что она мне ответила, я тогда даже и не слышал, что она сказала, может быть, потому что у меня в ушах еще звучали мольба и ожидание ее предыдущих фраз; я смотрел ей в лицо, в нем были какой-то трепет, разбитая надежда, упрек, который она не знала, кому адресовать – мне или себе самой. Она улыбнулась, скорее для того, чтобы не дать уголкам губ скривиться вниз, чтобы показаться любезной, прошептала, что мы еще увидимся, что она приглашает навестить ее и Теодора в Амстердаме, а затем повернулась и зашагала между двумя рядами домов. Я остановился, глядя ей вслед, как она идет по улице, медленно удаляясь, припадая на одну ногу, и эта ее походка осталась у меня в памяти. Я знаю, что она затылком чувствовала мой взгляд, мне даже показалось, что в какой-то момент она приостановилась ненадолго и начала было поворачивать голову, как будто хотела обернуться, посмотреть на меня, но потом продолжила идти, ускоряя шаг. Звук этих шагов был последним, что я услышал от нее.
Желтый цветок
Вы больше никогда не встретитесь. Она часто будет вспоминать тебя, особенно, когда будет слышать слова «вечно» и «вечность». Когда она будет думать о тебе, о твоем выборе ее отсутствия в твоей жизни, она будет оправдывать тебя отсутствием вечности в ее жизни.
В моменты, когда ее печали будет необходимо звуковое сопровождение, она будет проводить пальцами по клавишам клавесина, на котором выгравировано: «Музыка – спутник для радости и бальзам для печали». Но музыка тогда будет лишь подтверждением ее страданий, и всегда после каждой сыгранной ноты она будет думать, насколько коротка вечность звуков.
И вот чего ты не знаешь, Спиноза (и откуда это тебе знать, ведь она всегда спрашивала «Что ты сейчас пишешь?», но ты никогда не спрашивал ее: «А ты пишешь что-нибудь, Клара Мария?», ты никогда не спрашивал даже сам себя – не пишет ли что-нибудь она, такая начитанная), когда вечером она ждет прихода сна и считает прошедшие часы по звукам церковного колокола, в ее мыслях текут предложения, создаются персонажи, происходят события, в них рождаются романы, но они умирают, не успев открыть глаза, еще до того, как им перережут пуповину: она никогда не зажжет свечу и не запишет слова, заполняющие время перед приходом сна – не потому, что она боится разбудить Теодора, а потому что твоя одержимость вечностью захватила и ее, и она хоронит ненаписанные произведения, говоря: «Слова не падают в пустоту, но не падают и в вечность. Слова преходящи».
Когда однажды вечером Теодор, узнав это от одного своего пациента, скажет ей, что ты умер, она покачает головой и скажет: «Он не может умереть. Он вечен». Если бы ее супруг не подумал, что Клара Мария пошутила, он решил бы, что она сумасшедшая. Но она не шутит и не сошла с ума: она верит в твою вечность, Спиноза.
Вскоре после твоей смерти она усыновит мальчика, но смерть быстро убедит ее в мимолетности и конечности вещей, которые можно увидеть, услышать, понюхать, потрогать и попробовать на вкус – Эвих (eeuwig по-голландски – вечный, так окрестили усыновленного ребенка) умрет в возрасте девяти лет.
Клара Мария потом отправится одна путешествовать по Италии, и выбор этой страны не будет случайным – она будет поддерживать отношения с аристократами только потому, что те будут показывать недавно обнаруженные в их поместьях античные статуи и будут говорить ей, что некоторые вещи все-таки вечны; но ее взгляд будет останавливаться на деталях, указывающих на преходящее: у статуи Венеры отсутствуют левая грудь и пальцы на руках, у Аполлона не хватает фаллоса и правого уха, у Амура нет стрелы, и она будет спрашивать себя, как скоро все превратится в пыль.



